Отчет по Индивидуальному исследовательскому проекту №07-01-178, выполненному при поддержке Научного Фонда гу-вшэ



бет11/13
Дата13.07.2016
өлшемі1.13 Mb.
#196451
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   13

И. Бродский

«Язык — родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека», сказал Б. Пастернак. Если это действительно так, то языку нужно дать время подумать, помолчать, вчувствоваться, а поэту — прислушаться к безмолвной жизни языка, не мешать вызреванию слова — стиха своей болтовней. Хотя Э. Клапаред говорил, что размышление стремится запретить речь, но оно предусматривает существование (Cogito ergo sum) и присутствие, притом в его наиболее человечной и продуктивной форме.

Запрещая речь, размышление допускает слово. Иное дело, что иногда в виде его эмбриона (Г.Г. Шпет), иногда — в виде невербального внутреннего слова (М.К. Мамардашвили), иногда в виде невербализованной моторной программы реализации все того же слова (В.П. Зинченко). Г.Г. Шпет возражал против существования бесплотной мысли и сомневался в невыразимости мистического сознания, в том, что существует чудовище — немая мысль без слова. Интересно, что в одной из восточных систем духовной практики говорится, что на ее высших ступенях остаются лишь хвосты слов. Но это такие хвосты, за которые может быть поймана и вытащена мысль.

Мы приходим, вслед за В.ф. Гумбольдтом и поэтами, к автономному от человека существованию языка: Уши природы мы и ее же язык. И. Бродский достаточно категорически заявлял, что не язык — орудие поэта, а поэт — орудие языка. Речь идет, конечно, о настоящих поэтах. О посредственных говорит Рильке:



Их речь,

как у больных; они тебе опишут,

что у кого болит, взамен того,

чтобы самим преобразиться в слово,

как в ярости труда каменотес

становится безмолвьем стен соборных.

И здесь, видимо, безмолвие не случайно. Бродский говорил, что стихи поэта представляют собой фотографии его души. Фотографии ее размышлений и чувств, а не магнитофонные записи ее разговоров. И если читателю посчастливится проникнуть сквозь слова и увидеть состояние души поэта, увидеть образы в слове явленные, он сможет обратиться и к своей собственной душе. Ведь, если верить У. Блейку, именно поэзия учит тому, чтобы обращать очи внутрь своей души, добавлю, и безмолвно созерцать ее. Рильке сказал об этом по своему: Нужно вглядываться в строки, как в морщины задумчивости.

Итак, мы приходим к простым заключениям. Молчание наполнено словом, а слово наполнено молчанием. Психологически молчание отличается от тишины. Есть мертвая тишина и есть живое молчание. Бывает и наоборот. Но в общем случае, как подметил М.М. Бахтин: «Нарушение тишины звуком механистично и физиологично (как условие восприятия); нарушение же молчания словом персоналистично и осмысленно: это совсем другой мир <…> Молчание — осмысленный звук (слово) — пауза составляют особую логосферу, единую и непрерывную структуру, открытую (незавершимую) целостность» (1979, с.338). Бахтин предполагал развить теорию паузы и различал сюрпризную, обманывающую, разочаровывающую, фокусную паузу, паузу обманутого ожидания и пр. (1996, т.5, с.59). Для понимания логосферы нужно выйти за ее пределы, в сферы познания и действия. За молчанием, словом, паузой стоят образы, символы, действия, в том числе и такие действия, которые психологи называют внутренними. Поэтому-то иногда можно сказаться душой без слова. Если выражаться ученым слогом, то между словом и молчанием имеется синхронистическая связь, когда они одновременны, например, когда умолчание маскируется словом. Между ними имеется и диахроническая связь. Т.А. Флоренская пишет: «Слово рождается в молчании и уходит в молчание. Заметим, что в словах «молвить» и «молчать» общий корень» (1996, с.60). Более того, Флоренская признает, что «понимание без слова» не следует считать пониманием невербальным, напротив, оно есть вершина диалога (там же). В подлинном диалоге, как и в подлинном произведении искусства непременна недосказанность, порой — сверхсказанность, оставляющая избыточные степени свободы для понимания и вчувствования в сказанное и для мысли, чувства и действия по поводу несказанного. Мудрый Ф.А. Степун в эссе о Бунине написал: «Чтобы сказать последнее, никогда не надо говорить до конца…» (1998, с.105). Есть и лютеровский вариант: Я сказал И тем спас свою душу.

Молчание восполняет недосказанное и недостроенное. Молчание говорит нам о принципиальной недостаточности слова как материала для создания нами нашего собственного мира. И. Бродский обращается к Небожителю:



И в этой башне,

в правнучке вавилонской, в башне слов,

все время недостроенной, ты кров

найти не дашь мне!

Такая тишь

Там наверху встречает златоротца,

что, на чердак карабкаясь, летишь

на дно колодца.

Строки поэта читаются как признание бессилия слова, но не всякого, а слова златоротца, т.е. пустого, полого, темного, не обремененного смыслом. Невольно вспоминается О. Мандельштам, сказавший, что мы поднимаемся только на такие башни, которые сами можем построить. При их создании в равной мере необходимы слово, образ, действие, чувство и мысль. Впрочем, последние содержат в своей ткани или внутренней форме все то же слово, пусть и невербальное. Но это уже сюжет не столько поэтической и метафорической манифестации молчания, сколько его научного исследования, которое, надеюсь, еще впереди. Пока же можно сказать, что живое, плодотворное молчание подобно плавильному тиглю, о котором в контексте размышлений о творчестве говорил В.ф. Гумбольдт, а в более недавнее время — Л. Витгенштейн и М.К. Мамардашвили. В этом тигле или котле cogito переплавляются внутренние формы слова, образа, действия и рождаются новые формы, питаемые внутренними ритмами, энергией покоя и освещаемые внутренним невидимым для окружающих светом молчания, сосредоточенности, вдохновения:



Из бессмысленных утилитарных сгустков всего,

что живо или безжизненно,

При слиянье с глазом художника — новая жизнь,

новая форма, новый цвет.

Из моря звуков — жизнь музыки,

Из слякоти слов, из слизи словесных небрежностей

Приблизительных мыслей и чувств, слов, заменивших

мысли и чувства,

Восстает совершенный порядок речи и красота песнопенья.

Т. Элиот


В итоге, после переплавки ахматовского сора, выражаясь словами того же поэта, мы получаем:

Видимое напоминанье о Свете Невидимом.

Молчание, тишина, обоснованный или активный покой вполне могут претендовать на большее внимание психологии, чем они до сих пор удостаивались. Думаю, что подобное суждение едва ли бы удивило Л.С. Выготского, который в анализе «Трагедии о Гамлете, принце Датском» блистательно показал, как ее герои, уже мертвецы будучи, во власти смерти, делают свое посмертное дело, свое загробное, ужасное дело (1986, с.483). О них можно сказать словами Рильке: Мертвое полно живого действа.

Если для чувствительного читателя шекспировский пример живой смерти или мертвой жизни кажется слишком мрачным, то сошлюсь на другой, более оптимистический. В своем интервью замечательный актер Евгений Леонов через небольшое время после операции, которая вывела его из длившейся несколько недель комы, периодически обращался к неотпускавшей его теме возвращения. Возвращения из глубокого или Большого Молчания. Приведу из интервью фрагмент со всеми паузами: «…в общем я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть так… Потому что я теперь стал верить… (длинная пауза)… не в Бога, я так переделаться быстро не могу… А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть… прощение» (Крючков П. 2004, с.179). Это удивительное свидетельство преображения в покое и убедительный довод против неизреченности мистических состояний.


  1. Некоторые следствия гетерогенеза языков описания реальности

Ограничимся отрывочным и эскизным описанием проникновения слова в жизнь ребенка до одного года. Дальнейшее развитие языка подробно изучено психологами и лингвистами. Приведу лишь метафору Гумбольдта, которая в одинаковой мере пригодна для описания исторического и онтогенетического развития языка: «Если можно позволить себе такое сравнение, язык возникает подобно тому, как в физической природе кристалл примыкает к кристаллу. Кристаллизация идет постепенно, но повинуясь единому закону… Когда такая кристаллизация заканчивается, языки как бы достигают зрелости» (1984, с.162). Эта метафора интересна тем, что она дает наглядное представление о том, что в гранях слова-кристалла (независимо от того, выступает оно в своей внешней или внутренней форме) отражаются, естественно, в превращенном виде многие перцпетивные и операциональные категории. Мало того, согласно Гумбольдту, «Язык не просто переносит какую-то неопределенную массу неопределенных элементов в нашу душу; он несет в себе ещё и то, что предстает нам во всей совокупности бытия как форма» (1984, с. 81). Существенно также то, что эта форма не продукт абстрагирующего ума, она имеет реальное бытие.

Когда же внутреннее слово вербальное и невербальное «вынырнет» на поверхность, найдя свою внешнюю форму, чтобы воплотиться в ней, оно сократит, свернет и сохранит, но теперь в качестве своей внутренней формы те внешние формы действия, образа, в создании которых оно участвовало и в лоне которых оно само созревало и развивалось. Например, предметный остов, входящий в структуру слова, складывается благодаря ассимиляции последнего перцептивно-моторным опытом оперирования предметом. В структуре слова Шпет находил место и образу как sui generis внутренней поэтической форме между звукословом и логической формою. (Как самостоятельный предмет изучения он поместил образ между «вещью» и «идеей» (2007, с.264), т.е. там же, где П.А. Флоренский помещал символ). Хотя слово и придает образу и действию форму, важно, что между словом и ими нет «крепостной зависимости», на чем настаивали не только ученые – Г.Г. Шпет и Р.О Якобсон, но и поэт – О.Э. Мандельштам. Все они как бы предвидели трудности, по сути – невозможность понимания поэзии великим мнемонистом Ш., у которого была именно такая зависимость (см. Лурия А.Р., 1968).

Слово не только придает форму чувственности и движению; оно объективирует их, позволяет понять:

Мы только с голоса поймем,

Что там царапалось, боролось.

О. Мандельштам

Позволю себе привести важнейшие положения Гумбольдта (1984, с. 77-78), дав их в изложении Шпета: «Деятельность органов чувств должна синтетически связываться с внутренним действием духа, чтобы из этой связи выделилось представление, стало, — по отношению к субъективной способности, — объектом, и, будучи воспринято в качестве такового, вернулось в названную субъективную способность. Представление, таким образом, претворяется в объективную действительность, не лишаясь при этом своей субъективности. Для этого необходим язык, так как именно в нем духовное стремление прорывает себе путь через губы и возвращает свой продукт к собственному уху. Без указанного, хотя бы и молчаливого, но сопровождающегося содействием языка, претворения в объективность, возвращающуюся к субъекту, было бы невозможно образование понятия, а следовательно, и никакое мышление» (2007, с.333). Сказанное Гумбольдтом поэтически выражено Р.М.Рильке:

Слух созерцал,

Трогая менне зримое,

Менее явное.

Здесь «предметное зеркало» взаимодействует с «вербальным эхо», что является условием порождения нового образа, несущего смысловую нагрузку и делающего значение видимым, т.е. визуального мышления, возникающего на основе слова.

Речь идет не просто о мгновенном возвращении, но прежде всего об отодвигании во времени решающих и исполнительных актов по отношению к окружающей действительности, в том числе удовлетворения собственных органических потребностей. Происходит как бы удвоение и повторение явлений в зазоре д л я щ е г о с я опыта, позволяющем сознательным существам обучаться, самообучаться и эволюционировать. В таком удвоении опыта состоит кардинальное отличие психики человека от психики животных. Л.С. Выготский, предлагая формулу поведения человека, через запятую перечислял: исторический опыт, социальный опыт, удвоенный опыт (1982, т.1, с.85). Можно говорить и об умноженном опыте быстротекущей жизни. Иное дело, насколько эффективно такой опыт используется? В зазорах (паузах, активном покое) происходит напряженная работа понимания, суть которой состоит в двух противоположно направленных актах: осмышление значений и означение смыслов. Осуществление такой работы невозможно без слова, которое само по себе, как предполагал Выготский, биполярно ориентировано. Оно оседает значением в мысли и смыслом в вещи. Д.Б. Эльконин добавил к этой двойной ориентации еще одну — ориентацию на другого человека, от которого исходит санкция адекватности восприятия, действия, слова, совершаемых актором (1989, с.516-517).

Образующиеся посредством слова в таких зазорах ментальное пространство, сознание, психические интенциональные процессы (название не имеет значения) с

с а м о г о н а ч а л а представляют собой не отношения к действительности, а отношения в действительности. Другими словами, субъективность сама входит в объективную реальность, является элементом ее определения, а не располагается над ней в качестве воспаренного фантома физических событий или эпифеномена. Субъективное не менее объективно, чем, так называемое объективное, говорил А.А. Ухтомский. Соответственно, сознание с самого начала связано с телесными актами, оно бытийно, со-бытийно и вместе с тем рефлексивно и духовно. С этой точки зрения, «пропасть», обнаруженная Штерном, Выготским и др. между словами и миром, оказывается мнимой, во всяком случае ее нет изначально. Иное дело, что мы сами вольны с помощью слов образовывать между ними пропасти, громоздить барьеры, надолбы и рвы, а затем предпринимать неимоверные усилия, чтобы с помощью тех же слов преодолевать созданные препятствия.

Вернемся к повторению и удвоению опыта. Слово возвращается к субъекту, напитавшись и наполнившись аффективным, предметным и операциональным содержанием, превращенным в его внутренние формы. Человек как бы перемещается в мир значений и концептов, рефлектирует по поводу верхних слоев построенного им мира, сознательно оперирует построенными им образами, знаками, словами, смыслами и т.п., хотя совершенно не подлежит сомнению, что фундаментальные перцептивно-динамические категории, вещественно-смысловые образования, ранее освоенные им, он продолжает использовать в скрытой форме. Но эта скрытость форм, полезная для него, не освобождает психологию от ее вполне сознательного учета и от поиска путей построения итого удивительного мира психической реальности, развития объективных и вместе с тем психологических методов ее исследования.

Есть «отодвигание и удвоение» другого рода, когда слово обогащается в диалоге. Гумбольдт, будто предвидя исследования М.М. Бахтина о диалогизме и полифонии сознания, писал: «Членораздельный звук льется из груди, чтобы пробудить в другой личности отзвук, который возвратился бы снова к нам и был воспринят нашим слухом. Человек тем самым делает открытие, что вокруг него есть существа одинаковых с ним внутренних потребностей, способные, стало быть, пойти навстречу разнообразным волнующим его порывам. Поистине предощущение цельности и стремление к ней возникают в нем вместе с чувством индивидуальности и усиливаются в той же степени, в какой обостряется последняя, — ведь каждая личность несет в себе всю человеческую природу, только избравшую какой-то частный путь развития… Стремление к цельности и семя негасимых порывов, заложенное в нас самим понятием человечности, не дают ослабнуть убеждению, что отдельная индивидуальность есть вообще лишь явление духовной сущности в условиях ограниченного бытия» (1984, с.64).

Благодаря своей полноте и насыщенности слово содействует экстериоризации образа, действия или их вместе, а возможно, и овнешнению души. И тогда слово занимает место в их внутренней форме (В.В. Розанов сказал: «В моей походке душа». И добавил: «к сожалению, у меня преотвратительная походка»). Возвращение, объективация реальности есть формы субъективной деятельности, создающее объект мышлению. И мышление, и объект следует понимать в самом широком смысле этих слов. Художник в своем произведении воплощает, а тем самым возвращает себе свой образ, а нам демонстрирует способ и избыток своего видения. Подобное происходит с движением, о чем давно писали выдающиеся театральные режиссеры. А.Я. Таиров, обсуждая проблему взаимоотношений актера и образа, решал ее, привлекая понятие «кинестетическое чувство»: «Актер умеет себя видеть (без зеркала), слышать (без звука). Поговорка – «не увидишь, как своих ушей» - для актера недействительна. Должен видеть свои уши, себя, улыбку, движение, все, даже с закрытыми глазами, -- упражнять это – видеть себя в лесу, на веранде, в комнате, на горе, в море, на снежной вершине – видеть, а не представлять. Слышать свой голос, мелодику речи, интонации, ритм, futre, pruno, crescendo и т.д.» (1970, с. 56). Е. Шахматова, комментируя теорию и практику Таирова, пишет: «Сверх-актер, пытающийся осознать внешнее проявление эмоций, должен был это шестое, а по Таирову, «кинестетическое чувство» - «контрольную и диспетчерскую инстанцию», которая управляет отбором и степенью проявления технических средств, развить в себе до автоматизма. Поразительно совпадение этого принципа таировской эстетики с мейерхольдовским «зеркаленьем». «Это кинестетическое чувство, - цитирует автор историка Камерного театра К. Державина, - уподобляется внутреннему зеркалу, в котором актер видит форму своего движения»» (1997, с. 147). В. Э. Мейерхольд, А.Я. Таиров, Л.С. Курбас, равно, как и Г.Г. Шпет, в своих работах о театре, раскрывали механизм построения образа и его участия во внутренней форме сценического действия, в котором, разумеется, участвовало и слово. Примечательна характеристика такого участия в пантомиме, которую дал Таиров: «Пантомима – это представление такого масштаба, такого духовного обнажения, когда слова умирают и взамен их рождается сценическое действие» (1970, с. 91). Слово, конечно, не умирает, оно, наряду с образом, становится внутренней формой сценического действия.

«Кинестетическое чувство» А.Я. Таирова «ощущение порождающей активности» М.М. Бахтина сродни «артикуляционному чувству» В. Гумбольдта, и все они представляют собой необходимое условие видения действия, будь оно вербальным или моторным, изнутри, о котором говорил Н.А. Бернштейн.

Не стану перегружать текст изложением психологических исследований «удвоения», «зеркаленья» (В.А. Лефевр и Б.Д. Эльконин предпочли термин «экранирование»), проводившихся А.В. Запорожцем и М.И. Лисиной, Н.Д. Гордеевой, Б.Д. Элькониным, Д.Б. Элькониным и автором этих строк. Мне важно было показать доминирующее участие слова в подобных актах.

Языки действий, образов, входя в структуру слова, становясь его внутренними формами, сохраняют свои динамические свойства и не останавливаются в своем развитии. Такая логика не нова. Б. Спиноза говорил о памяти, как об ищущем себя интеллекте. Интеллект (голодный ум) ищет или с помощью языка сам создает новый объект своих размышлений. Мы с Н.Д. Гордеевой рассматриваем живое движение как ищущий себя смысл. Видимо, и образ предмета — это ищущее себя слово. Позднее само слово начнет искать адекватные ему образы действия или художественные образы. В последнем случае, согласно А. Бергсону, требуется максимальное умственное усилие. Ученик и сотрудник Шпета — психолог и художник Н.Н. Волков специально доказывал, что во внутреннюю форму живописных произведений входит слово. Его учитель говорил: «Пластика, музыка, живопись — словесны. Такова внешность их; через словесность, присущую им, они действительны. Это — реально-художественный язык» (Шпет Г.Г., 2007, с.197).

Язык не просто всесторонне пронизывает всю внутреннюю жизнь человека, но проникает в нее изначально, точнее, строит ее. Из психологии развития слишком хорошо известно, насколько пагубно не только на речевом, но и общем развитии ребенка сказывается пропуск соответствующего сензитивного периода и какие нужно предпринимать усилия, чтобы наверстать упущенное. Изложенное выше позволяет сделать заключение о гетерогенности слова, образа и действия, а их становление и развитие назвать гетерогенезом. Ведущую роль в нем играет слово. Хотя семенной логос — это слово до слова (и не внутренняя, не автономная, не эгоцентрическая речь), но все же слово. Семя логоса падает в плодотворную чувственную почву, возделываемую живым движением и орошаемую эмоциями. Оно в ней растет, хотя может и прозябать.

В 50-х годах прошлого века А.В. Запорожец и М.И. Лисина экспериментально показали, что живое движение обладает чувствительностью (Запорожец А.В., 1984, т.2, с.36-47). Н.Д. Гордеева не только подтвердила ее наличие, но и обнаружила два вида чувствительности: к ситуации и к самой динамике движения, к возможностям его продолжения (1995). Именно чувствительность движения является основанием его поразительных динамических свойств и практически неограниченных возможностей развития. Можно предположить, что живое движение щедро делится своей чувствительностью с образом и словом, которые порождаются посредством этого же движения. Поэтому, во всяком случае, по своему происхождению образ и слово являются чувствительными, чувствующими, то есть живыми. Интересные соображения относительно чувствующего логоса развивал испанский философ Хавьер Субири (2006, с.210-211). Чувствительность движения, образа, слова представляет собой необходимое условие создания живых произведений искусства, в которых оседают аффективно-смысловые образования человеческого сознания. Произведения искусства, будучи общественной техникой чувств, становятся доступными человеку. Это замечательный сюжет «Психологии искусства» Л.С. Выготского.

Посредством чувственности, движений, эмоций слово впитывает в себя мир, становится плотью и вырастает в плодоносящее древо языка. Его носителя М.М. Бахтин характеризовал как «в ы р а з и т е л ь н о е и г о в о р я щ е е бытие. Это бытие никогда не совпадает с самим собою и поэтому неисчерпаемо в своем смысле и значении» (1996, с.8). Основанием для такой оценки Бахтину служили бездонность слова (если только оно не заведомая ложь), незавершимость диалога как единственно адекватной формы словесного выражения подлинной человеческой жизни. При высших формах овладения словом человек может «двигаться в слове, как в пространстве» (О. Мандельштам). Добавим к этому незавершимость образа и открытость его миру, а также неукротимость живого движения и действия, будь оно социальным или предметным. Все это создает «избыток недостатка», эффекты недосказанности, порой, сверхсказанности, напряжения, пробуждающие членораздельные душевные порывы, воплощающиеся в тексты произведений, жизни, диалога…

На этом закончим по необходимости краткую аргументацию того, что слово есть главный принцип познания. Возможно, Шпет не нуждался бы в ней, но мне она была нужна для лучшего понимания его утверждения. Позицию Шпета не следует смешивать с гипотезой лингвистической относительности Б. Уорфа. Ее, скорее, нужно характеризовать как гипотезу лингвистической абсолютности. Последняя далеко выходит за пределы грамматической структуры языка, на которой сосредоточил свое внимание Уорф.

Разумеется, слово выступает и как главный принцип организации человеческой деятельности. Не только человек овладевает словом, но и слово овладевает им. В. Гумбольдт был прав, говоря, что «язык сильнее нас». Это настолько верно, что слишком часто человек вместо того, чтобы пользоваться словом, как орудием, сам становится орудием или органом языка. Хорошо, если таким органом становится поэт, а не, например, щедринский «органчик» или чеховский чиновник, не знавший, что значит встретившийся в тексте восклицательный знак. Такие люди не дали себе труд погрузиться в мир языка, войти в язык, как в «дом бытия» (М.Хайдеггер). К ним относятся высказывание профессора Преображенского о Шарикове: «Уметь говорить - ещё не значит быть человеком». От них, вопреки И.Бродскому, не остается часть речи. Ещё более неприятна ситуация, о которой говорил К. Леви-Стросс. Ситуация, когда не люди мыслят мифами, а мифы мыслят сами через людей. Она становится трагичной, когда «мыслят» идеологии, являющиеся разновидностью мифов. Но это уже сюжет другой более печальной сказки, чем рассказанная выше. Наконец, в качестве подарка терпеливому читателю, добравшемуся до конца этого текста, приведу замечательные строки Томаса Элиота:



Если утраченное слово утрачено,

Если истраченное слово истрачено,

Если неуслышанное, несказанное

Слово не сказано и не услышано, все же,

Есть слово несказанное,

Есть слово без слова. Слово

В мире и ради мира:

И свет во тьме светит, и ложью

Встал против Слова немирный мир,

Чья ось вращения и основа –

Все то же безмолвное Слово…

(Пепельная среда.V.1930)

Развитие языка и мысли прекратится только тогда, когда умолкнет безмолвное Слово, а, соответственно, исчезнет мудрое безмолвие, и даже поэт не сумеет домолчаться до стихов.

Глава 5. ГЕТЕРОГЕНЕЗ ТВОРЧЕСКОГО АКТА



1.Возможно ли преодоление дихотомии «внешнего» и «внутреннего»?

Обратимся, наконец, к вопросу, могут ли изложенные положения о гетерогенности слова, образа и действия и об их гетерогенезе помочь в анализе творчества? Сегодня стала общим местом мысль о том, что источник творчества расположен «внутри». В.В. Кандинский ярко выразил эту мысль: «Внешнее, не рожденное внутренним, мертворожденно» (2004, с.28). Можно, конечно, согласиться с П. Жане, Ж. Пиаже, Л.С. Выготским и др. в том, что источником внутреннего являются внешнее поведение и предметная деятельность. Но ведь и эти последние не могут не иметь своего таинственного внутреннего. Так что в каждом из эмпирически несомненных актов интериоризации и экстериоризации имеются свои неизвестные, поэтому мы не имеем права делать заключения об их симметричности или легко и бездумно выводить внутреннее из внешнего и наоборот. Можно, конечно, сказать, что интериоризация — это погребение (похороны) внешней предметной деятельности, а экстериоризация — это ее эксгумация, но не лучше ли поискать другой ход мысли. А.Н. Леонтьев в свое время писал: «Процесс интериоризации состоит не в том, что внешняя деятельность п е р е м е щ а е т с я в предсуществующий внутренний «план сознания»; это — процесс, в котором этот план впервые ф о р м и р у е т с я» (1977, с.98). Вместе с тем, Леонтьев с сомнением относился к положению Ж. Пиаже о том, что внутренние мыслительные операции, происходя из сенсомоторных актов, в дальнейшем развиваются по собственным логико-генетическим законам. По каким законам происходит развитие мыслительной деятельности, — вопрос, действительно, спорный. Но этот спор нельзя разрешить просто ссылкой на то, что «внешняя и внутренняя деятельность имеют одинаковое общее строение» (там же, с.101). Подобное заключение можно сделать лишь в том случае, если известно строение обоих видов деятельности, и исследователь имеет соответствующий измерительный аппарат для их сравнения. Их строение все еще составляет проблему для психологии. Конечно, между ними постоянно происходят взаимодействия и взаимопереходы, что дало основание Выготскому говорить, что «в поведении действительно нет резких метафизических границ между внешним и внутренним, одно легко переходит в другое, одно развивается под воздействием другого» (1982, с.110). Леонтьев на тех же основаниях говорил еще более решительно: «рассечение деятельности на две части или две стороны, якобы принадлежащее к двум совершенно различным сферам, устраняется» (1977, с.100). Расчленение деятельности, конечно, можно устранить, но далее автор справедливо замечает: «Научная психология не должна выбрасывать из поля своего зрения внутренний мир человека» (там же, с.156). Если она, выбросив душу, выбросит еще и внутренний мир, то она вообще перестанет быть психологией. Леонтьев несомненно чувствовал обманчивость объяснительной силы закона интериоризации внешней предметной деятельности во внутреннюю. Этот закон стал законом исключительно благодаря молчаливому допущению, что из подлежащей интериоризации предметной деятельности устранялось ее внутреннее. Преодолению трудностей, с которыми сталкивается психологическая теория деятельности, способствует обращение к понятиям внешней и внутренней формы, которые, конечно, относятся не только к слову, образу и действию, но и к целой деятельности. Развитие деятельности состоит в том, что ее внешние формы бесконечно совершенствуются, а внутренние — бесконечно дифференцируются (см. Зинченко В.П. 1997). Но ведь эти процессы идут рука об руку.

Вернемся к гетерогенности и гетерогенезу внешних и внутренних форм. Эти понятия означают нечто большее, чем «взаимопереходы», «микст» или «синкрет». Согласно Шпету слово во всей полноте своих форм — это «социально-культурная вещь». Как таковая, она не может находиться только вовне или только внутри. Она и там, и там. Шпет допускал, что внешнее без внутреннего может быть (можно представить себе «полое слово», слово как звук пустой), но он настаивал, что нет ни одного атома внутреннего без внешности. Шпет разделяет мысль Гумбольдта, что язык (значит, и слово) в каждом моменте своего существования должен обладать тем, что делает из него целое (2007, с.356). А целое включает в свой состав и внешнее, и внутреннее. При этом Шпет не отрицает принципиальной неполноты момента, но отмечает ее своеобразие. Неполнота в данный момент тотчас же в следующий момент заполняется. «Противоречие, которое открывается между заданной полнотою конкретного предмета и наличною неполнотою его для каждого момента, разрешается его собственным становлением, самим путем, непрерывным осуществлением» (2007, с.351). К этому можно добавить, что в живых моментах, в мигах настоящего открывается целое, которое содержит в себе и внутреннее и внешнее, а также синхронизированные настоящее, прошлое и будущее. Такие моменты представляют собой виртуальные единицы вечности (Зинченко В.П., 2005). Эти же рассуждения справедливы для других гетерогенных «слов», будь то слова-образы или слова-действия. Последнее доказано благодаря микроструктурному и микродинамическому анализу живого движения (Гордеева Н.Д., 1995).



Если принять изложенную выше трактовку гетерогенеза, то натуралистически понимаемая дихотомия внешнего и внутреннего окажется не более чем удобной фигурой речи, от которой, в силу ее привычности, не так легко отказаться. Она же провоцирует многих помещать внутреннее в глубины мозга или в тайны бессознательного. Первый вариант, как говорилось выше, вне науки, а что касается бессознательного, то здесь уместно спросить, а где находится само бессознательное? З. Фрейд логикой дела вынужден был считать его метапсихическим, т.е. натурально не локализуемым в глубинах индивидуального организма. Бессознательное такой же функциональный орган индивида, как сознание, образ, действие, личность. Все эти органы представляющие собой временное сочетание сил, способное осуществить определенное достижение. Эта энергийная характеристика психического принадлежит А.А. Ухтомскому. Трактовка бессознательного как функционального органа соответствует его более поздним трактовкам самим Фрейдом. В 20-х годах XX столетия он превратил подсознательное сначала в пред-сознание, а потом в «энергию». Возможно, поэтому Фрейд предупреждал против бездумного использования психоанализа, уподобляя последний ножу хирурга. Функциональные органы растут и развиваются в экстрацеребральной и трансиндивидной реальности. И то, что, согласно Выготскому, они становятся «интраиндивидными», означает не более того, что они принадлежат индивиду, становятся его собственными функциональными органами, а вовсе не то, что они погружаются в глубины его организма. Транс- или интериндивидное, оно же психически-субъективное это — функциональное пространство или поле, на котором совместно представлены и определенное предметное содержание, ставшее таковым для сознания, благодаря работе построенных (сконструированных) функциональных органов, экстрацеребральных символизаций деятельности и биодинамических ее схем, и субъект познания, общения и действия. На этом же поле представлено и мышление: Что делать, самый нежный ум / Весь помещается снаружи (О. Мандельштам).

Подобной трактовке психического (см. более подробно: Зинченко В.П. и Мамардашвили М.К., 1977) соответствуют лингвоцентрические трактовки человеческой жизни, сознания и бессознательного, даже человеческого духа. Добавим к тому, что говорили Гумбольдт и Шпет, высказывание известного лингвиста В.А. Звегинцева: «Язык является непременным участником всех тех психических параметров, из которых складывается сознательное и даже бессознательное» (1968, с.19). Прислушаемся к трактовке бессознательного Ж. Лаканом: «По ту сторону речи, в бессознательном психоаналитический опыт обнаруживает цельную языковую структуру. Предупреждая тем самым, что представление о бессознательном, как о неком седалище инстинктов придется, возможно, пересмотреть» (1997, с.55). Согласно Лакану, бессознательное зависит от языка, оно структурировано, как язык. Оно говорит и бывает только у существа говорящего. (Порой, оно даже слишком разговорчиво!). Наконец, у него есть слушатель. Ведь бессознательное может себя выразить лишь посредством языков, доступных сознанию, прежде всего в слове, образе и действии. А два последних, как мы видели, «пропитаны» и одушевлены словом. Если поверить Лакану и принять терминологию Шпета, то бессознательное такая же социально-культурная «вещь», как слово, и такая же культурно-историческая «вещь», как сознание, т.е. оно также имеет свое «внешнее» и свое «внутреннее». Значит, «внутреннее» — не более, чем метафора, к тому же среди ряда эпистемологических метафор, помогающих представить и понять целое психической жизни и место в ней творческого акта, не самая удачная. Интересен поиск внешней «внешности» в сознательном, проделанный А.М. Пятигорским. Он резонно считает, что сознание или «сознательное остается под сомнением даже в качестве рабочей гипотезы, пока в рассуждение о нем не вводится – знание. Или пока мы не вообразим, что есть кто-то, кто знает. Этот знающий является персонифицированной возможностью актуализации «сознательного» в «бессознательном»». Отсюда же - продолжает Пятигорский, - интерсубъективность «сознательного», и оно мыслится как внешнее относительно производного от него же «бессознательного». Подобная логика позволяет автору предположить, что «внешность» или объективность «сознательного» может быть обнаружена в таком моменте содержания мышления (сознания), где «сознательное» и «бессознательное» схватываются как одна объективность. Это – моменты или точки перехода «бессознательного» в «сознательное» или обратного перехода второго в первое. При этом обе версии эквивалентны. И далее автор утверждает, что бессознательное соотносится с объективностью только через сознательное (см. Пятигорский А.М., 2004, с.24-25). По мнению автора непонимание такой «промежуточности» сознательного привело «классический» психоанализ к методологическому тупику. В беспомощных попытках выйти из этого тупика психоанализ дошел до приравнивания к объективному не только подсознательного, но и психической болезни вообще, от истерии до паранойи включительно (там же). Я столь подробно изложил аргументацию А.М. Пятигорского, так как она поучительна для исследователей творчества, склонных признавать его главным инструментом бессознательное.

Не могу удержаться, чтобы не процитировать приводимую Пятигорским выписку из Эрнста Теодора Амадеуса Гофмана, который за три поколения до Фрейда писал: «У большинства из нас безумие всю жизнь идет своим обычным ходом, скрытое от посторонних (да и наших собственных) глаз надежными покровами благоразумия и нормальности. Но есть особые люди, которых судьба или природа лишила этих покровов. Все, что у нас остается на уровне ментальных процессов, у них немедленно становится действием». Пятигорский комментирует: «Мне кажется, что в гениальной гофмановской интуиции судьба или природа играет роль «объективности», а человеческое безумие соответствует «подсознательному» классического психоанализа» (там же, с.25). Автор не одинок в своей иронии в адрес психоанализа (вспомним В.В. Набокова), однако реальность подсознания, или бессознательного несомненна, а часто весьма сурова, независимо от ее «объективности» - «субъективности». Впрочем, ее не отрицает и Пятигорский, хотя и локализует ее в пространстве «между» сознанием и бессознательным. Вернемся к дихотомии «внешнего» и «внутреннего».



Можно, конечно, применительно к сознанию и бессознательному продолжить «игру» Гумбольдта и Шпета с внешними и внутренними формами. Например, рассматривать бессознательное как внутреннюю форму сознания. Или наоборот. И для того, и для другого взгляда нетрудно подыскать аргументы. Однако этому мешает слабый эвристический потенциал самого понятия «бессознательное», которое определяется через отрицание, как отсутствие сознания. Не случайно в построениях Г.Г. Шпета, М.М. Бахтина, Л.С. Выготского, А.Н. Леонтьева ему не нашлось места. Как не нашлось его в предложенных Ф.Е. Василюком (1993) и В.П. Зинченко (1991; 2006) версиях структуры сознания. Осознаваемое и неосознаваемое — лишь моменты в работе сознания. Едва ли может повернуться язык назвать как бы импульсивно, вдруг совершаемый жертвенный поступок бессознательным. Это личностный акт, основой которого является участное в бытии сознание, позиция личности — «не алиби в бытии», что убедительно показано Бахтиным. Дело даже не в том, что многое, что находят в бессознательном, «поступило» туда в том виде, каким оно стало после деятельностно проработанной, рефлектированной части событий. А в том, что в психической жизни, т.е. в субъективной реальности, слишком многое не поддается никакому «языку внутреннего», ускользает от него, отличается от него. В то же время эта реальность, оставаясь субъективной, не может быть сведена к актам, действиям, какой-либо чистой «знающей» сущности, к ее умственным построениям. И не имеет значения, является ли такая «сущность» сознательной или бессознательной. Здесь примером могут быть обнаруженные при осуществлении даже простых предметных действий феномены фоновой рефлексии. Они состоят в том, что по ходу любого действия несколько раз в секунду происходит сопоставление ситуации с возможностями индивида действовать в ней (Гордеева Н.Д., Зинченко В.П., 2001). Это – не декартовское: «Мыслю – значит существую», а, скорее, дантовское: «Сравниваю – значит живу». В.И. Молчанов (1992) идет еще дальше (или глубже), считая, что первичный опыт сознания – это опыт различения (в том числе моментов времени), которое, впрочем, не может быть вне сравнения, как и сравнение невозможно вне различения. Правда, для того, чтобы такой первоначальный опыт сравнения признать опытом сознания, к нему, как минимум, нужно прибавить интенцию, получавшую в психологии различные наименования: установка к чему-то, направленность на что-то, детерминирующая тенденция и др., исходящие от индивида. Никакое самонаблюдение и никакой психоанализ не в состоянии обнаружить и изучить подобную субъективную реальность. А без ее учета необъяснимым и даже скандальным «чудом» для естественнонаучной картины мира была бы, например, точность свободного действия и обеспечивающих его структур, превосходящая, как известно, и тонкость инстинкта, и точность мышления. Почему-то принято ссылаться на сороконожку, которая попыталась бы сознательно передвигать своими ножками. Но это детская игрушка по сравнению с несколькими сотнями степеней свободы кинематических цепей человеческого тела, которые нужно преодолеть или обуздать при совершении целесообразного действия, будь оно произвольным или непроизвольным.

Однако путь к такому обузданию труден и долог, и он, в конце концов, проходит и вовне и внутри. Ведь известно, что мы плавать учимся зимой, а бегать на коньках – летом. Таким образом, вновь приходится обращаться к пространствам между: между Я – Ты, между «сознательным» и «бессознательным». Такие пространства представляют собой и зазоры длящегося времени, в которых происходит обучение, самообучение и развитие (Зинченко В.П., Мамардашвили М.К., 1997), зазоры, получившие название активного покоя, зазоры – молчания, которые дороже слова. Другими словами, речь идет о хронотопе сознательной и бессознательной жизни. Именно в этом странном мире или странном пространственно-временном измерении (которое иногда называют третьим, а иногда – пятым) находится сфера сознания или континуум бытия – сознания. В этом же хронотопе конструируются наши функциональные органы душой и сознанием назначенные (И.Г. Фихте). В такой логике дихотомия внешнего и внутреннего излишня. Однако на пути ее преодоления стоят традиция и язык, которыми пропитано и сознание автора. Необходимые оговорки я сделать могу, но посторить новый язык психологии – выше моих сил. Поэтому я и в дальнейшем буду использовать термины «внешнее» и «внутреннее», хотя бы для того, чтобы быть понятым читателем. Однако заронить сомнение в их адекватности сути дела считаю полезным. Сказанное, разумеется, не относится к понятиям внешней и внутренней формы целого, будь оно словом, действием, образом, сознанием или, наконец, человеком.

Пока же отвлечемся от вопроса, где человек конструирует свой внутренний мир, осознает или не осознает, как он его конструирует. Скорее всего осознает неполно и недостаточно, но ведь худо бедно конструирует же. Вот эту-то недостаточность осознания должна восполнить психология. Делает это она давно и с переменным успехом. Одна из таких виртуальных конструкций, относящаяся к ступеням познания (творчества), получавших названия, например, кристаллизация проблемы, озарение, инсайт предлагается ниже.
2. Метафора плавильного тигля

Служенье муз не терпит суеты. Инсайт, озарение, открытие чаще всего приходят не в момент ожесточенного действия, даже не в споре, в котором истина не столько рождается, сколько увядает, а в «активном покое», молчании. Слово — серебро, а молчанье — золото. Живое, плодотворное молчание подобно плавильному тиглю, о котором в контексте размышлений о творчестве говорил Гумбольдт. В нем переплавляются внутренние формы слова, образа, действия и рождаются новые смыслы и новые формы, питаемые внутренними ритмами, энергией покоя и освещаемые внутренним, невидимым для окружающих светом сосредоточенности, вдохновения (о феноменологии молчания см. Гл. 3).

Неоднократно упоминавшаяся выше метафора плавильного тигля схватывает интегральность смысла (сознания) и сплав металлов в тигле. В обоих случаях возникает нечто новое. В качестве тигля может быть представлена и сфера сознания, как таковая, и сфера или единство индивидуального сознания, и образно-концептуальная модель той или иной проблемной ситуации, находящаяся в сфере сознания. В тигле смешиваются, разъединяются, вновь соединяются и приобретают новые очертания внутренние формы слова, образа и действия. В нем «внутренний огонь, пламенея то больше, то меньше, то ярче, то приглушенней, то живее, то медленней, переливается в выражение каждой мысли и каждой рвущейся вовне череды образов» (1984, с.105). Л. Витгенштейн, более чем 100 лет спустя после Гумбольдта, в письме Б. Расселу использовал ту же метафору: «Моя логика вся в плавильном тигле (in the melting pot)». Позже, он комментировал ее: «Через полмесяца из расплавленной неопределенности выделяются очертания совсем не похожие на то, что понимал под логикой Рассел» (см. В.В. Бибихин, 2005, с.29). Замечу, что в плавильном тигле Витгенштейна переплавились в неопределенность, в некий, видимо, плодотворный хаос именно логические формы. М.К. Мамардашвили говорил о переплавке и кипении в «котле cogito»: Без огня нет формы. Мы ведь глине придаем форму только огнем. Аналогичны наблюдения поэтов. Например, Б. Пастернак: «…дыханьем сплава в слово сплочены слова». Или: «Слитки рифм, как воск гадальный…». В плавильном тигле «рой превращается в строй» (метафора Андрея Белого). Расплавленная неопределен­ность до превращения ее в строй, в образ, в действие, в слово является немой, работа с ней не ос­тавляет «говорящих следов» (Н.Н. Волков). А молчаливые — необратимо ут­рачены. Но именно:



Немотные раздвинулись уста,

И поднялось из недр молчанья

Слово.

М. Волошин

Появилась новая определенность, основание творчества, озарение… Значит, «внутренний голос души» порождает произведение, которое, в свою очередь обретает собственный голос (иногда — становящийся воплем), голос искусства, разума, смысла, участвующий в созидании духовной атмосферы, расширяющей сферу сознания.

Внутренние формы слова, образа, действия представляют собой реальность или «материю», находящуюся в этом «громокипящем кубке» (Ф. Тютчев), в недрах или в ядре духа, где творится внешняя или наружная жизнь? Образ, слово и действие входят в соответствующие внутренние формы не названиями, а своими же собственными и, как показывает экспериментальная психология, сложнейшими структурами, хотя и свернутыми. Поэтому Шпет не случайно использовал термин «форма форм», а я – термин «метаформа» (см. Гл. 2). Это уже не наблюдаемые, например, сенсомоторные схемы, а невидимые наблюдателю моторные программы, подобные «семенному логосу». Последний не только зародыш развития, но и функциональный зародыш актуализации. Такие программы имеются в сфере перцепции, моторики и речи. Замечу, в дарвиновской трактовке выразительных движений, поз и мимики шла речь о том, что переживания являются значениями «мышечных формул». Здесь открывается простор для гипотез (новых метафор и фантазий) относительно того, что происходит в плавильном тигле. О гипотезе «волшебной алхи­мии» говорилось выше, когда живые внутренние формы, понимаемые либо как бисо­циации, либо как моторные схемы, уподоблялись взаимодействующим структурным органическим молекулам. Во внутренних формах представлены операциональные, перцептивные (предметные) и концептуальные значения, а омывающий их смысл вы­полняет функцию катализатора и фермента. Благодаря этому преодолевается инертность, а иногда и косность внутренних форм, ускоряются и усугубляются их взаимодействия, пре­вращения форм, распад, образование новых, своего рода «межвидовое скрещивание». Дело облегчается тем, что не только образ и действие, но и слово выполняет не только значащие, но также и оперативные функции; играет роль орудия, в своем служебном значении выходит за сферу чистого сообщения. Шпет очень интересно развивает свою мысль: «Слово действует сообразно своему значению, но его форма есть своеобразное отношение к самим значениям, обладающее самостоятельной силой, в которой и сказывается специфичность функции наименования» (1999, с.283). Значит, в слове присутствует потенциальная возможность рефлексии, пусть и фоновой, подобной той, которая обнаружена в действии. Сказанное означает, что переплавка в тигле идет совсем не бессознательно. Как писал Гумбольдт, в нем процессы идут то живее, то медленнее (иногда — годами!). Их направляет «детерминирующая тенденция», «стремление к хорошей форме», стремление к «внешнему совершенству и внутреннему оправданию», «доминанта души» и т.п.

Возможна и физическая метафора. Физик В.И. Кошкин сделал к этой части тек­ста следующее примечание: «В физике фазовых переходов (плавление — в частности) есть такой феномен. Прежде, чем жидкость закристаллизуется, еще при температуре чуть-чуть меньшей, чем температура кристаллизации, в жидкости возникают некие «рои», внутренняя структура которых очень близка к структуре кристалла. Эти рои возникают и распадаются, пока, наконец, не образуется т.н. «кристаллический заро­дыш», который уже является новой, твердой формой. В творчестве — очень похоже. В плавильном котле постоянно возникают и распадаются разные комбинации «фрагмен­тов смыслов». Динамику этих виртуальных образований мы и фиксируем как творче­ский процесс, а момент инсайта, когда все вдруг ПРЕДСТАВЛЯЕТСЯ решенным, закри­сталлизовавшимся — это результат творческого процесса».

Остановимся еще раз на важной для дальнейшего аргументации Шпета по поводу того, почему именно форме, а не, так называемому, содержанию следует уделять главное внимание при эстетическом анализе поэзии и прозы, что, на мой взгляд, имеет более общее значение и непосредственно относится к анализу творчества. Л.С. Выготский, слушавший лекции Г.Г. Шпета и работавший в его семинаре, в книге «Психология искусства» и в других произведениях игнорировал понятие «внутренней формы» и в соответствии с эстетической традицией разворачивал драму психологии искусства, основываясь на понятиях формы и содержания. Он рассматривал художественное творчество как преодоление содержания формой, что само по себе, конечно, существенно. Но, согласно Шпету, всякое «неопределенное содержание», от которого исходят, есть сложная структура форм, из коих каждая имеет соотносительное «содержание». Сказанное справедливо, независимо от того, представлено ли «содержание» вовне или внутри. Шпет настаивает на том, что внутренние формы, руководимые реализуемой в слове идеей прагматического, научного, поэтического сообщения об объективных вещах и соотношениях, также объективны: «Внутренние формы вообще суть объективные законы и алгоритмы осуществляемого смысла, это – формы, погруженные в само культурное бытие и его изнутри организующие» (2007, с. 489). Значит, внутренние формы, согласно Шпету, — это не красивый ахматовский сор, из которого растут стихи, не шевелящийся хаос и не диффузное содержание. Иное дело, что они энергийны, динамичны, подвергаются (под руководством идеи) декомпозиции (если угодно – деконструкции) и композиции – претворению и преображению. Здесь необходимо зафиксировать противоречие не только между Выготским и Шпетом по поводу оформленности всякого содержания. Существеннее то, что они оба, многое сделавшие в эстетике и в психологии искусства, вступают в противоречие с поэтами. Б.Л. Пастернак говорил, что самое сложное — это хаос. Искус­ство — это преодоление хаоса. Похоже у О. Мандельштама, выразившего впечатление о Соборе парижской богоматери: «…из тяжести недоброй / И я когда-нибудь прекрасное создам». Оформленное содержание – это одно, а оформленный хаос – совершенно другое, похожее на «жареный лед». Если под пастернаковским «хаосом» и ахматовским «сором» понимать образы, пусть и недоназванного мира, а также слова и действия, то все они, действительно, даны в неких формах - по Шпету, - или как некое содержание, - по Выготскому. Примем, хотя и без полной уверенности, точку зрения Шпета.

Итак, в тигле плавятся внутренние формы, каж­дая из которых не просто содержит схему-программу потенциальной актуализации, а сама является такой программой. В слове, как и в образе, неистребима недосказанность. Например: «Слово, следовательно, есть то, что влечет за предел, за границу переживания» (Шпет Г.Г. там же, с.250). Если таково слово, то что же говорить о символе, который влечет в бесконечность? При условии, что он не выпотрошен или не завладел человеком (страной) полностью, лишив его всех степеней свободы, кроме одной… символической. Конечно, моторная схема — это не кантовская транс­цендентальная схема, но она обладает свойством превращаться в иное, например в перцептивную, мнемическую, интеллектуальную. Шпет говорил о схемах, например, образной речи не как о чувственных формах, а как о формах, предметно коррелятивных воображению, как об актах не чувственных, а умственных. Моторные, перцептивные и др. схемы должны рассматри­ваться как способы и методы соответствующих действий. Так же следует рассматривать и существенные (по выражению Б. Спинозы), живые (а не номинативные) понятия, за­дающие способ воспроизведения вещи. Поэтому-то постоянно подчеркивается ди­намический характер внутренних форм; их называют живыми, энергийными, резо­нансными формами, формами силы. Еще раз подчеркну — творчество — это преодо­ление стихии сознания и бытия, преодоление хаоса, но хаоса не первобытного, а пло­дотворного, производного от чего-то ранее оформленного и находящегося в некотором осмысленном функциональном пространстве. Шпет называл внутреннюю форму формой форм, поэтому точнее говорить не об исходном хаотическом, а о хаосопо­добном, хаоидном состоянии, которое преодолевается творцом. Еще раз вспомним А. Белого: В нем отдельные смыслы суть капли. Радуга возникает из них; это — Смысл, но уже с большой буквы.

Сказанное Шпетом о динамичности логических внутренних форм слова относится и к внутренним формам образа и действия, где есть своя логика, динамика и ритмика, как минимум, внутренняя упорядоченность. Она постепенно вскрывается когнитивной психологией и психологией действия. Онтологические внутренние формы слова не только оплодотворяют онтические формы образа и действия, но и кое-что заимствуют у них. Как показывают исследования движения и действия, онтическое не обязательно дорефлексивное (это отдельная проблема, заслуживающая специального изложения).

Вернемся к плавильному тиглю. В нем, конечно, преодолевается содержание, но содержание уже оформленное, пусть и распавшееся на отдельные фрагменты, осколки форм, но осколки, омытые «кровеносной системой смысла», сами ставшие молекулами, каплями, атомами смысла, его «материей». Их «рой превращается в строй» (А. Белый), возникает новая форма, т.е. форма форм. Шпета можно упрекнуть в избыточном логизме трактовки творчества, но это следует воспринимать как реакцию на распространенные и до наших дней иррациональные, вплоть до мистических, его трактовки. Впрочем, он не отрицал его спонтанности: «Начиная с момента выбора сюжета и до последнего момента завершения творческой работы, стилизующая фантазия действует спонтанно, однако, каждый шаг здесь есть вместе и рефлексия, раскрывающая формальные и идеальные законы, методы, внутренние формы и пр., усвоенного образца» (2007, с. 497). Рефлексия в контексте спонтанного творчества понимается Шпетом как особая санкция — смысловая. Вне сочетания спонтанности и рефлексивности невозможно не только творчество, но даже и разумное поведение, определяемое интенциями, мыслью, словом. Однако, желания, мысли слишком часто возникают нежданно, негаданно, непрошено. Мы, не зная откуда они пришли, возможно, как «божьи дети» (Гёте), из диалога (разговора), от Другого, или просто издалека, не только фиксируем их появление, но и оцениваем их. Появление мысли о мысли и есть рефлексия, которую И. Бродский характеризовал как постскриптум к мысли. Выше говорилось о моментах или точках перехода бессознательного в сознательное. Возможно, в таких точках схватывается не только «объективность», обстояние дела, как предположил А.М. Пятигорский, но производится его смысловая оценка. Постскриптум к мысли нередко сливается с «прескриптумом» к действию. Не только для психологии творчества, но и для психологии в целом положение о совместимости спонтанности и рефлексивности беспрецедентно и освобождает науку от обманчивой и соблазнительно легкой апелляции к бессознательному.
3. Викарные действия с нереализуемыми вовне моторными программами

С каким опытом психологии соотносятся представления о переплавляющихся в тигле внутренних формах слова, действия и образа? Казалось бы, прежде всего понятие внутренней формы соответствует широко используемому в философии и психологии понятию «схема». Примером могут служить: «схемное видение» (Декарт); «трансцендентальная схема» как инструмент продуктивного воображения (Кант); «динамическая схема» (А. Бергсон); «мнемическая схема» (Ф. Бартлет); «сенсомоторная схема» (Ж. Пиаже). Общеупотребительными стали термины: перцептивные, оперативные, концептуальные схемы и т.д. Шпет весьма скептически относился к рассудочному схематизму Канта, так как он с самого начала изображает рассудок глухонемым и бессловесным. Этому скепсису противоречит приводимое им высказывание самого Канта, который называет схематизм «некоторым скрытым искусством в глубине человека» (2007, с.433). Мне кажется, что и психологи вместе с философами и методологами схематизировали понятие «схемы»: оно нередко производит впечатление повисшего в пустоте объяснительного принципа, «схематизма» психологического сознания, хотя это понятие само нуждается в объяснении и конкретизации. По мнению Шпета, понятие динамической «внутренней формы» Гумбольдт ввел как оппозицию кантовскому понятию статической «схемы», как поправку теории глухонемого мышления на учение о мышлении словесном. Неясно, правда, как статическая схема Канта может быть искусством или его средством?

В понимании Шпета внутренняя словесно-логическая форма — не схема, не формула, а закон самого образования живого понятия, т.е. закон движения, как развития, последовательную смену моментов которого Шпет называет диалектической сменой. Такая смена отображает развитие самого смысла: его преображение, даже пресуществление (как воды в вино). Шпет умножает эпитеты. Внутренняя форма — прием, способ, метод формирования слов-понятий. Не только. Внутренняя форма — это отношение внешней сигнификативной формы и предметной формы вещного содержания. Отношение, а не условная связь, не рефлекс, не сигнал сигналов, не ассоциация. Отношение, которое нужно понимать как движение и жизнь внутренней формы, как развитие, осуществляющееся в способах соотнесения сигнификата и предметной формы. Открывающиеся в языке законы связаны друг с другом, — но и согласованы и взаимодействуют с законами созерцания, мышления, действия, чувствования. Эти законы называются также живым комбинированием, интеллектуальными алгоритмами-приемами, и, наконец, характеризуются как пути (2007, с.417-418). «Движение» и «путь» — это ключевые слова для дальнейшего изложения (к ним можно лишь добавить «жизнь» и «истину»).

После конкретизации Шпетом понятия «внутренняя форма» возвращение к понятию «схема», даже с указанием на ее динамичность едва ли целесообразно. Сказанное не означает, что нужно игнорировать накопленное психологией позитивное содержание, которое имеется, например, в понятии «сенсомоторная схема» и ему подобных.

Если внутренняя форма, действительно, есть движение и путь, попробуем разобраться какими средствами они осуществляются и достигаются. Представим себе, что мы совершаем (проигрываем) некоторое действие до действия, произносим слова во внутренней речи, оперируем или манипулируем некоторым зрительным образом. Если последнее представить трудно, то поверим, что это легко делают дети-эйдетики и многие взрослые. При совершении таких, доступных самонаблюдению актов, многократно регистрировались электромиограмма (в первых двух случаях) или движения глаз в случае зрительного представливания (см. Зинченко В.П., Вергилес Н.Ю.; 1969). Значит, то, что обычно называют «внутренним действием» (исполнительным, речевым, перцептивным, умственным) или «действием во внутреннем плане» — не метафора. А действие, имеющее собственную доступную регистрации эффекторику. Так называемое, внутреннее оказывается внешним. Регистрируемые движения интерпретируются двояко. Во-первых, как приведение соответствующих систем (виртуальных функциональных органов — в терминологии А.А. Ухтомского и Н.А. Бернштейна) в динамическое состояние готовности к выполнению действий. Во-вторых, как викарное, т.е. замещающее оперирование, манипулирование с реальными объектами и тем не менее дающее вполне реальный, осязаемый результат. Викарные действия должны обеспечиваться соответствующими, построенными ранее моторными программами. Естественно, на совершение викарных действий откликается не только периферия, но и соответствующие области мозга, что давно и хорошо известно по многочисленным записям ЭЭГ. А теперь представим себе (а, скорее, поверим), что подобные действия человек совершает в интервалах времени, недоступных самонаблюдению, совершает с высокой скоростью и продуктивностью. Иногда они недоступны даже самоощущению, т.е. им не сопутствуют ощущения порождающей активности. Данными об этом полна когнитивная психология, психология действия, психология искусства, психология шахматной игры и т.п. В такие «темные» для сознания мгновения совершаются многочисленные преобразования знаково-символической и образной информации. Для получения достоверных данных («откликов») о возможных физиологических механизмах осуществления таких актов недостаточна разрешающая способность методов психофизиологии и нейропсихологии. С их помощью устанавливаются лишь факты изменения активности тех или иных структур мозга. Зато достаточна разрешающая способность психологических методов микроструктурного и микродинамического анализа когнитивных и исполнительных актов, дающих вполне достоверные и объективные результаты (см. Гл. 3). Ограничусь двумя примерами.

Первый, уже упоминавшийся, — из сферы шахмат. Когда профессионального шахматиста-гроссмейстера попросили запомнить фигуры и их расположение, показав ему на 0,5 секунды сложную шахматную позицию, он ответил: «Я не запомнил ни того, ни другого, но могу сказать, что позиция белых слабее» (устное сообщение В.Б. Малкина). Это, конечно, не единственный пример извлечения смысла ситуации без кропотливого анализа значений, когда уразумение предшествует узрению. Еще один пример из сферы арифметических операций. Не буду ссылаться на феноменальных «счетчиков» — они пока вне научной интерпретации. Но есть, так сказать, профессиональные счетчики — энтузиасты клубов и школ абака (от латинского abacus — разновидность счета), распространенных в Японии. Абак — это внешнее средство счета. Число на нем записывается в виде конфигурации бусинок. В результате обучения абак становится внутренним (или собственным) средством деятельности и работа на нем протекает во внутреннем плане. Мастера абака оперируют числами со скоростью 5-10 в секунду. При умножении двух- трехзначных чисел или — четырехзначного на двухзначное число ответ дается в пределах пяти секунд (Hatano G., 1997: Коул М. 2007). Еще более высокая скорость оперирования числами получена в исследованиях кратковременной памяти (Вучетич Г.Г., Зинченко В.П., 1970). При такой скорости недостаточно времени для проговаривания чисел ни в громкой, ни во внутренней речи. Попытки проговаривания во внутренней речи резко снижают точность ответа. Аналогичные результаты получаются при решении задач на манипулирование зрительными формами (mental rotations). Значит, оперирование может осуществляться с невербализированными программами слов, или с невизуализированными программами знаков, образов, или, наконец, с неактуализированными программами моторных действий, выступающих носителями «невербального внутреннего слова».

В зависимости от задач хранящиеся в «депо» моторные программы при своей реализации могут порождать или действие, или образ, или слово. Здесь возникает много вопросов, заслуживающих специального исследования и обсуждения. Являются ли такие программы амодальными, полимодальными или специфическими? Например, если в плавильном тигле внутренние формы представлены специализированными моторными программами, то возможно установление между ними отношений по типу смыслового резонанса. Последний обеспечивает эффект языкового пула, о котором говорилось выше.

Главная мысль состоит в том, что именно викарные действия, совершаемые с нереализуемыми вовне моторными программами обеспечивают динамику внутренних форм, о которой постоянно говорил Шпет. В соответствии с изложенной логикой рассуждения, нереализованные моторные программы, имеющие отношение к образу или действию, тоже представляют собой невербальное внутреннее слово. Все они вместе с внутренней формой слова per se обеспечивают и работу плавильного тигля, в котором происходит переплавка внутренних форм и порождение нового слова, нового образа или нового действия, т.е. произведения, наполненного (напоенного) своими внутренними формами (формами форм).

Отвлечемся от работы виртуального тигля и обратимся к классической проблеме всего гуманитарного знания о соотношении сознания и языка, мысли и слова. Возможно ли глухонемое сознание, на самом ли деле мышление стремится запретить речь, можно ли верить А. Эйнштейну, утверждавшему, что он мыслил посредством зрительных образов, есть ли «облако мысли» Л.С. Выготского или «чертог теней», куда возвращается бесплотная мысль О. Мандельштама, потерявшего слово? Ясно, что этот перечень можно продолжать. Или правы Г.Г. Шпет, утверждавший, что слово единственный принцип познания, и М.К. Мамардашвили, считавший, что бесплотная мысль невозможна, что мысль воплощена в невербальном внутреннем слове? Эмпирический опыт и опыт экспериментальный говорят, что есть практический интеллект, наглядно-действенное мышление, есть наглядно-образное мышление, т.е. мышление визуальное. Есть и музыкальное мышление, есть «живописное соображение» и другие виды невербального мышления и мысли. Сравнивая: «Вначале было Слово» и «В Деянии начало бытия», Гёте отдал предпочтение Деянию. Правда, в его балладе «Пария» у героини сочетаются мудрое духовное воление и дикое действие. Произвольный выбор одного из «начал» едва ли возможен. Не поможет и перенос из физики утешающего обычно принципа дополнительности. Нужен какой-то другой ход мысли. В третьей главе высказывание А. Белого: «Истина не в зерне, а в ритме зреющих зерен» сопровождалось строчкой Вяч. Иванова: «Не встанет, не истлев, зерно». В этом же смысле можно понять и слова А.Я. Таирова о том, что слова умирают в сценическом действии (см. Гл. 4). Точно так же в произведенном изделии умирает действие, но оно оставляет в нем смысл. И чем более совершенно изделие, тем меньше видны на нем следы производства. Когда они видны, то это «топорная работа». Между прочим, вместе с действием умирает и образ действия, без которого действие невозможно. Примечательно, что для ценителей изделий ручной работы мастера вынуждены специально оставлять «свои следы».

Итак, как истлевшее зерно рождает новое, так декомпозиция образа действия, его смерть рождает действие; композиция и осуществление действия рождает предмет и смысл, умирая в них. Но при этом и действие возрождается вновь. Не то же ли самое происходит с мыслью и словом? Облако мысли проливается дождем слов (Л.С. Выготский), а слова, испаряясь образуют новое облако смысла и мысли. Дискретные образ, действие, слово, смысл, мысль, умирая передают друг другу своего рода эстафетную палочку – хранительницу памяти. Не таким ли носителем памяти является внутренняя форма? Мы приходим к тому, что она подобна геному, но не телесного, органического, а психологического, духовного развития. Оставим этот новый сюжет, требующий монографического изложения (см. Зинченко, 1997), и кратко рассмотрим последнюю тему настоящей главы и книги.




  1. Творчество и культура

Переплавка в тигле, или кипение в котле cogito — это, конечно, яркие метафоры. Не менее яркими являются органические метафоры зерна, рождения, смерти. Попробуем соединить их в понятии «форма превращенная». Оно подразумевает не просто новую комбинацию уже имеющихся форм, а их декомпозицию, или, если угодно — деконструкцию и композицию — конструирова­ние новых. Ведь, в конце концов, все наши психические или культурные акты: действие, образ, слово, аффект представляют собой превращенные формы. Их деконструкция есть средство освобождения от заученных орудийных действий, от шаблонной прак­тики, культурных штампов, ограничивающих степени свободы человеческой мото­рики, перцепции, внимания, памяти, интеллекта и аффектов. Избыток степеней сво­боды, которым обладает каждая из перечисленных систем, питает создание нового. А. Бергсон называл подобное плюрализмом «центров индетерминизма». Не точнее ли говорить о множественности центров свободы? М.М. Бахтин говорил, что художник делится с нами избытком своего видения. Он ви­дит не лучше нас, а иначе. Возможно, именно этот полезный избыток называют хаосом, на­пример, перепроизводство лишних движений при формировании навыков. На самом деле они являются пробующими, поисковыми. То же «перепроизводство» наблюда­ется при сукцессивном, многоактном формировании образа в отличие от симультанного одноактного опознания. В обыденной жизни и в жизни науки мы сталкиваемся с перепроизводством вариантов выхода из ситуации и гипотез, многие из которых потом нам кажутся нелепыми. В конце концов, даже беби-хаос всего лишь хаоиден. Хаос шевелится не только под уснувшими чувствами, но и под усвоенными действиями, понятиями, сложившимися образами.

Культура, конечно, упорядочивает, организует стихию и хаос, А. Белый сказал, что она заклинает хаос, но не уничтожает его. С.Л. Франк, в контексте размышлений о душе, характеризовал разумные волевые действия человека как нечто механическое, т.е. орудийное, сфабрикованное, и определял их как инстинкт «приличия». Вместе с тем он писал: «Под тонким слоем затвердевших форм рассудочной, культурной жизни тлеет незаметный, но неустанно действующий жар великих страстей — темных и светлых, который и в жизни личности и целых народов при благоприятных условиях может пе­рейти во всепожирающее пламя» (1995, с. 459). Сказанное соответствует высказыванию Ф. Ницше: «Культура — это тонкая яблочная кожура над раскаленным хаосом». В об­щем верно, как верно и то, что она может быть и панцирем. Тонкая кожура прони­цаема для стихии и хаоса. Закрытые культуры защищаются от хаоса и от других куль­тур роговым панцирем или железным занавесом. Важно понять, что освобождение от культурных штампов и табу есть в то же время обращение к природным, стихийным силам, за которым необходимо следует их новое укрощение и преодоление. Сказанное относится и к широко использовавшемуся в тексте понятию «схема» (во всех его разновидностях). Формирование схем столь же необходимо, как и их преодоление. Последнее не менее, а часто и более трудно, чем формирование. Схемы, как, впрочем, и системы, действительно должны быть хотя бы потенциально трансцендентальными, допускающими выход за свои пределы. Иначе они, как и символы, могут закабалить человека. А. Бергсон не случайно настаивал на динамичности схем, а И.П. Павлов — на динамичности стереотипов. Душевно об этом же сказал Б. Пастернак:



Ни разу властью схем

Я близких не обидел.

На языке психологии проблема культуры и хаоса выступает в обличье проблемы опосредствованного и непосредственного. Идея и доказательная демонстрация опосредствованности высших психических функций и сознания справедливо считается важнейшим достижением культурно-исторической психологии. Но мне кажется, что обращение Л.С. Выготского , а затем А.В. Запорожца к проблематике эмоций свидетельствует об их понимании значения непосредственного, стихийного, спонтанного в жизни человека. Овладение этими силами, конечно, важно, но столь же необходимо их раскрепощение. Мы интуи­тивно понимаем, что непосредственность человеческих реакций, поведения, мышления есть ценность. Ее не так легко достичь и, как заметил А. Бергсон, не так легко заметить. И.И. Блауберг приводит оценку концепции Бергсона, принадлежащую Е. Брейе: «К «непосредственным данным сознания» потому и нужно пробиваться «мощным уси­лием анализа», что прежде всего необходимо сломать мощную корку общих понятий, обыденных представлений, языковых стереотипов. То, что для человека наиболее при­вычно и в этом смысле «дано», — это именно опосредованность социально-политиче­скими потребностями и языком. К непосредствованному путь долог, его можно дос­тичь лишь в конечном итоге, после устранения разного рода посредников, устранения пространственных форм, искажающих познание человеком самого себя. Вот почему требуется очищение и углубление внутреннего опыта, душевная работа, к которой призывает Бергсон. Рефрен его сочинений — идея о необходимости «снять наглаз­ники», отодвинуть экран, снять завесу, заслоняющую человека от него самого, не даю­щую ему увидеть главное, что в нем есть» (2003, с. 134-135). Невольно вспоминается «не­слыханная простота» Б. Пастернака. Но в нее «впадают» лишь к концу, да и беда в том, что сложное понятней людям. Отсылаю читателя к книгам В.В Петухова (1996) и А.А. Пузырея (2005), где обсуждается вечная проблема: «природа и культура». В последней читатель найдет и «тигль души»! Важнейшей функцией тигля души, равно как и тиглей творчества Гумбольдта, Витгенштейна, котла cogito Мамардашвили, является переплавка опосредствованного в непосредственное, построение своей высшей непосредственности. Лишь на ее основе возможно порождение нового, создание подлинного про-изведения.

Для характеристики подобной душевной работы или духовно-практической дея­тельности в психологии используются термины: интроспекция, рефлексия, интерио­ризация и экстериоризация, идентификация, Я-концепция и т.п., которые не столько раскрывают, сколько скрывают ее сущность. Настоящий текст начался с упоминания И. Канта. Вспомним его и в конце. М.К. Мамрдашвили в качестве эпиграфа к своим «Кан­тианским вариациям» взял выражение Канта «…вяжущая сила самопознания…» и следующим образом прокомментировал его: «Мне в этой связи сразу представляется образ какой-то массы энергетически напряженных элементов, которые, если они не приведены в связь, разорвут тебя или окружающий мир на части. То, что их соединяет в одну могучую единицу, излучающую энергию, и есть вяжущая сила самопознания. Когда она выполнила работу — текст излучает когерированный луч» (1997, с. 15). Мы можем поместить эту массу в тот же котел cogito, о котором Мамардашвили писал в другом месте, но в котле плавится не внешний мир, пусть трижды превращенный, а — мое собственное Я, построенный мною микрокосм. И я про-извожу из себя не чужой, а свой собственный мир. Иное дело, что, отчуждаясь от меня, он становится миром объ­ективным. Поэтому-то М.К. Мамардашвили характеризовал мышление Канта как «очень натуральное, как биение сердца или дыхание. Кант мыслил именно так, мыш­ление было естественной функцией его организма… в случае Канта это не просто мыш­ление, а опыт бытия — слава богу — записанный» (там же, с. 7-8).

Приведенные размышления философов заставляют задуматься над тем, что речь идет о творчестве человека не искусственного, а естественного, что непосредственность творчества столь же значима, как и его опосредствованность. Культурно-историческая психология не всесильна в анализе творчества. Природа человеческая еще будет пре­подносить ей свои таинственные сюрпризы. Прекрасно сказал об этом Т. Элиот: Но природный человек затмевает / Человека придуманного. Не всесильна и идеология. Homo sovieticus затмил придуманного «самозванцами мысли» и «торговцами смыслом жизни» «нового человека». На сегодняшнем идеологическом рынке опять появляются скудоумные проекты нового и… новейшего человека. Как бы вновь не получить вместо человека гармонического человека гормонального. Возрождение былых смыслов может быть не только праздником (как хотел того М.М. Бахтин), но и фарсом (в лучшем случае). Возвращаясь от квазитворчества к творчеству настоящему, скажу, что переосмысление со­отношения непосредственного и опосредствованного в человеке — не столь уж дорогая плата за живость творимых произведений, за их способность к внутренней пульсации, ле­жащей в основе их влекущей и приглашающей силы.

Иное дело, что пути такого переосмысления лишь нащупываются. Поэтому-то проблема внешнего и внутреннего, равно как и ее более строгий вариант — внешней и внутренней формы принадлежит к числу вечных проблем гуманитарного знания. Указание на вечность не должно служить основанием для прекращения ее обсуждения. Напротив. Несовпадение внешнего и внутреннего — это плодотворная почва, порождающая искусство, гуманитарное знание, в том числе и психологию. Их совпадение — редчайшие и не слишком достоверные моменты в истории человечества и в истории отдельного индивида. М.М. Бахтина интересовали культурно-исторические корни потери человеком его жизненной целостности, которая якобы в нем когда-то присутствовала: «Грек именно не знал нашего разделения на внешнее и внутреннее (немое и незримое). Наше «внутреннее» для грека в образе человека располагалось в одном ряду с нашим «внешним», т.е. было так же видимо и слышимо и существовало ВОВНЕ ДЛЯ ДРУГИХ, так же как и для СЕБЯ. В этом отношении все моменты были однородными» (1975, с.285). Бахтин считал, что «немая внутренняя жизнь, немая скорбь, немое мышление были совершенно чужды греку. Все это, то есть вся внутренняя жизнь могло существовать только вовне в звучащей и зримой форме» (там же, с.284). И только затем немые сферы овладели человеком, исказили его образ, приведя за собой одиночество: «Частный и изолированный человек — «человек для себя» — утратил единство и целостность, которые определялись публичным началом… Образ человека стал многослойным и разносоставным. В нем разделились ядро и оболочка, внешнее и внутреннее» (там же, с.286). Если в античности это было и не так, то красиво придумано и даже может служить своего рода идеалом для человека современного, или будущего. Приведу эстетическое доказательство сказанного Бахтиным. Он видел социальную сущность античного человека в том, как он представлен не только в литературе, но и в культуре: «Все телесное и внешнее одухотворено и интенсифицировано в нем, все духовное и внутреннее (с нашей точки зрения) — телесно и овнешнено» (там же). Возвращение к целостности, — согласно Бахтину, — возможно в том случае, если вся жизнь станет жизнью — поступлением.

Есть и еще один совет, как приобрести утраченную целостность. Христос говорит своим ученикам: «Когда вы сделаете двоих одним, и когда вы сделаете внутреннюю сторону как внешнюю сторону, и внешнюю сторону как внутреннюю сторону, и верхнюю сторону как нижнюю сторону, и когда вы сделаете мужчину и женщину одним, чтобы мужчина не был мужчиной и женщина не была женщиной, когда вы сделаете глазά вместо глάза, и руку вместо руки и ногу вместо ноги, образ вместо образа, — тогда вы войдете в [царствие]» (Евангелие от Фомы//Апокрифы… 1989, с.253). Перспектива, конечно, заманчива, но путь к ней столь же сомнителен, как и возвращение в античность. Современное человечество, кажется, устремляется в более древние пласты своей истории. Не слишком реальна и рекомендация уподобиться младенцу, чтобы войти в царствие. И все же, если не покой, то мир в душе достижим. Если оставить в стороне полого человека, человека, лишенного внутренней формы, то путь к этому лежит через ее созидание, развитие и обогащение.

Что же является источником внутренней формы человека? Нельзя ли его представить более конкретно? Моя гипотеза состоит в том, что человек по мере активного, деятельного или созерцательного проникновения во внутреннюю форму слова, символа, другого человека, произведения искусства, природы, в том числе и своей собственной, строит свою внутреннюю форму, расширяет внутреннее пространство своей души, говоря словами О. Мандельштама, создает пространства внутренний избыток. Мифологическое и символическое понимание мира подготовило представление о нем как о едином существе, имеющем внешние и внутренние формы, и такое же представление о человеке, об искусстве, о языке. Именно в этом смысле мир соприроден человеку, человек соприроден миру. Можно считать, что это еще одна — символическая размерность введенного космологами антропного принципа устройства мира. Согласно ему, дружественный Универсум поддерживает жизнь, в том числе и человеческую!

Как следует из изложенного, внутренние формы гетерогенны, т.е. каждая из них не является «чистой культурой». Парадокс и загадка состоят в том, как подобный гете­рогенез, опирающийся на множественные гетерогенные формы, в итоге, так сказать, на выходе дает «чистейшие культуры» — внешние формы, порождает, «выплавляет» стиль. Стиль слова, живописи, скульптуры, музыки, танца, мышления и мысли, стиль пове­дения, наконец. Да и человек — это стиль! За каждым произведением угадывается (или не угадывается) богатое внутреннее содержание, богатство скрытых за ним внут­ренних форм. Не случайно Леонардо да Винчи сказал о живописи, что она есть «cosa mentale» — ментальная вещь, т.е. она по определению гетерогенна.

Сумеем ли мы увидеть в произведении искусства его волшебную алхимию, су­меем ли проникнуть, увидеть за чистейшими формами бахрому их внутренних форм, их смысл и значение? Это уже проблема нашей эстетической культуры, вкуса, богат­ства или бедности (иногда — дикости) нашей собственной внутренней формы. Инте­ресны и поучительны соображения М.О. Гершензона: «Пленительность искусства — та гладкая, блестящая переливающая радугой ледяная кора, которою как бы остывает ог­ненная лава художнической души, соприкасаясь с наружным воздухом, с явью… Но вместе с тем блестящая ледяная кора скрывает от людей глубину, делает ее недоступ­ной; в этом — мудрая хитрость природы. Красота — приманка, но красота — и пре­града… Для слабого глаза она непрозрачна: он осужден тешиться ею одной, — и разве это малая награда? Лишь взор напряженный и острый проникает в нее и видит глу­бины, тем глубже, чем он острей. Природа оберегает малых детей своих, как щенят, благодетельной слепотою. Искусство дает каждому вкушать по силам его: одному всю свою истину, потому что он созрел, другому часть, а третьему показывает лишь блеск ее, прелесть формы для того, чтобы огнепалящая истина, войдя в неокрепшую душу, не обожгла ее смертельно и не разрушила ее молодых тканей» (2001, сс. 228-229).

Сильный глаз может растопить блестящую ледяную кору и ему за ее поверхностью откроется внутренняя глубина творения. Оно станет для него прозрачным, т.е. таким, каким оно создано художником. Выше творческий акт уподоблялся кристаллизации. Продолжим эту метафору. Э. Юнгер пишет: «Прозрачностью обладает кристалл, каковой можно назвать некой сущностью, способной образовывать внутреннюю поверхность и в то же время обращать свою глубину вовне». Далее Юнгер высказывает предположение, не создан ли вообще мир, вплоть до мельчайших деталей, по типу кристаллов, но так, что наш взор способен лишь изредка их различать? «На это отвечают таинственные знаки: каждый человек, пожалуй, хотя бы раз испытывал, как в какой-то важный момент просветляются все люди и вещи, как вдруг начинает кружиться голова и охватывает трепет» (2003, с.192). Ключевые слова для Юнгера «прозрачность» и «просветление». Он по своему говорит о внешних и внутренних формах языка, называя их поверхностью и глубиной: «то, что в мире зримо — таинственное созвучие. В фигурах речи, прежде всего в сравнении, есть то, что способно преодолеть иллюзию противоположностей. Но без сноровки не обойтись — если в первом случае, желая увидеть красоту низших, используют отшлифованное стекло, то во втором случае нужно смело насаживать червя на крючок, если желаешь поймать что-то из удивительной жизни, обитающей в темных водах. В любом случае вещи не должны являться автору по одиночке, возникая по воле случая, ведь ему дано слово, чтобы говорить о всеедином» (там же). Приведенные соображения Э. Юнгера — еще один повод, чтобы подчеркнуть стереоскопичность, осязаемость внутренних форм слова. Основанием этих свойств является все та же гетерогенность.

Наша собственная внутренняя форма строится, расширяется и углубляется по мере активного, деятельного или созерцательного, медитативного проникновения во внутренние формы слова, символа, произведения искусства, другого человека, природы, наконец, своей собствен­ной внутренней формы. Результатом такого проникновения — проникновения-диа­лога, слиянного общения, содействия, сомыслия, сочувствия, сопереживания, сотворчества понимающих — является создание своего собственного интеллектуального, эмоционального, наконец, духовного тигля, котла cogito. Другими словами, речь идет о построении пространства (желательно избыточного) собственной (и чужой) души и духа. Та­кое проникновение представляет собой важнейшее средство (и критерий) идентифи­кации личности. Это совершенно особый тип работы, требующий уединения и меди­тации. Бывает также, что познание или угадывание себя происходит в «мгновение ока», как озарение. Еще раз вспомним Марину Цветаеву: «Моя душа — мгновений след».



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   13




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет