(Введение233.) Христианство, взятое в целом, есть таинство. Св(ятые) о<тцы> гов<орили>, что христианство—вел<икое> таинство (Мак(арий) В<еликий», тайна благочестия (Вас(илий) В<еликий», великое наше таинство (Григ(орий) Бог(ослов)), Сим(еон) Н<овый> Бог(ослов)— о таинстве христианства. Это вообще и отнюдь не в смысле <1 нрзб.> учения, но в смысле сам<ой> таинстве<нности> Божия культа.
1918.V. 14
«Христианство существует [только] таинствами»,—свидетельствует архиепископ Воронежский Игнатий (О церковных таинствах. СПб., 1863, стр. 7)234. Это слово едва ли кто осмелится отвергнуть в упор. Но, лавируя около него, современное мышление старается как-нибудь объехать этот подводный риф своего плавания и, по силе внешней возможности, не думать о нем ничего. Благотворительность; пожалуй, некоторое воспитание в себе цельности духа; эстетика богослужения; даже учение церковное, поскольку оно говорит о вещах таинственных вне прямого столкновения с ними—или по крайней мере современному мышлению кажется оно говорящим именно так, т. е. как философская спекуляция среди многих других спекуляций,—вот, приблизительно, приемлемая часть христианства, а вероятно, и вообще религии. Но культ в его существенности, а тем более таинства—скорее терпятся, нежели утверждаются, не говоря уж об утверждении их в их силе. «Христианство существует [только] таинствами»; но—скажем откровенно — разве не чувствуется, по современному разумению, (что) они — рудиментарный орган Церкви, еще не просвещенной светом Канта, Конта и обоих Миллей? И все-таки: «Христианство существует [только] таинствами». Но тогда почему наша мысль не возвращается снова и снова к самому утверждению христианства? Почему таинства не делаются отправным пунктом христианских размышлений? Почему не к ним, а куда-то далеко в сторону ведут пути современной философии? Почему не только внутренний смысл таинств и значение их, жизненное их действие на человека не изучаются, но не исследованы даже внешне-исторически ни чинопоследования их, ни разумение их святыми отцами и мыслителями древнего и средневекового мира? Как хотите; но, право же, нельзя понять это замалчивание иначе, как затаенное отрицание,—ну, пусть не отрицание— как пренебрежение к этому рудименту древности. К тому же, прямой расчет отречься пред врагами веры нашей—пред врагами религии вообще от этого наиболее нестерпимого и наиболее уязвимого «придатка» веры. Но враги веры, вроде, напр<имер>, Толстого, ярясь в особенности на культ, и притом именно на таинства, знают, что делают: они вызнали живое средоточие христианства, религии вообще,— уничтожьте его,— и дело их было бы сделано: все остальное распалось бы само собою, не нуждаясь, лишенное корня, в опровержении.
Но культ—в особенности имею в виду таинства,—но культ есть истинная полнота истинной жизни: о полноте же можно размышлять и размышлять, еще и еще подходить к ней, никогда ее не исчерпав. Таинства—потому и тайны, что бесконечностью своего смысла питают беспредельно всегда и всякую душу. Может быть бесчисленное множество подхождений к таинствам, бесчисленные способы уразумения их, бесконечное полнозвучие опытов мысли, созерцающих и воспринимающих в себя λόγος, их образующий и в них живущий. Единая истина, в своей совокупности,—скажу более—единственная объективная истина, человеку предоставленная, таинства одни только заслуживают в точном смысле предикат истинности: наши же подхождения к ним—скорее удобны, удачны, глубоки — или неудобны, нескладны и плоски.
Истинное подхождение к таинствам—участие в них; размышление же о них исчерпывающим быть не может; все они, размышления, односторонни, все они, при желании, могут быть уличаемы в недостаточности; все они—только стремление к Истине, но не самая истина. Но нужны и они: нужно мысли неленостно подходить еще и еще к уразумению глубины тайнодейственной жизни церковной: так разрыхляется наше тугое ей противодействие, так более мы готовимся к соучастию в ней.
Настоящая попытка—одна из многих,—не только вообще, но даже и у самого говорящего.
1918. V. 12. Ночь. Серг<иев> Пос<ад>.
После службы
1. Начнем одним песнопением: «Надгробное рыдание творяще песнь «аллилуйа»...» 235 Избираю его именно как связующее многие стороны церковной жизни с одной точки зрения—как дающее некоторую общую картину. Но знаю и о многом, мною опускаемом сейчас, отчасти,— чтобы говорить о нем впоследствии.
«Надгробное рыдание творяще песнь «аллилуйа»...» Вот изречение, в котором можно видеть характерное самосвидетельство культа,—всякого культа, простирая частный случай, как пример, на иные, более широкие области. Будем же в своей сегодняшней беседе о культе исходить из этого именно примера. Тем более потому хочется сделать так, что тысячи поводов унывать искушают нас. Пусть же в отвлеченные обсуждения вольется тоненькая струйка проповеди: самая тоненькая, будьте к ней снисходительны. «Надгробное рыдание творяще песнь «аллилуйа»...»—слышим мы на каждой панихиде зов Церкви, объясняющей тем природу богослужения. Это ведь значит в переводе: «превращающе, претворяюще, преобразующе свое рыдание при гробе близких, дорогих и милых сердцу, свою неудержимую скорбь, неизбывную тоску души своей—преобразующе ее в ликующую, торжествующую, победно-радостную хвалу Богу—в «аллилуйа»— в ту песнь, которая воспевается самими силами небесными, в то завершительное слово, которым увенчивает Дух Святой Отца—как Отца, и Сына—как Сына, т. е. в слово последней радости, в песнопение высочайшего подъема. Если угодно, то надгробное песнопение можно передать и так: «делая песнь «аллилуйа»—песнь «хвалите Бога» надгробным рыданием, вместо надгробного рыдания» 236.
Нечеловеческая, беспросветная, непреображенная тьма отчаяния делается человечною, когда осветляется, когда преображается, когда переходит в порывы хвалы Всевышнему. Непроницаемый покров тучи сердечной делается светлым. Не отменяется наша скорбь, не возбраняется, не отстраняется, не запирается в подполье души—нет. Это значило бы надорвать душу, это значило бы ожесточить ее,—с камнем на сердце стоящую на параде погребения. Это значило бы тупую боль животного оставить у животного — оставить человека животным. Это значило бы загнать сердце в подполье.
Но требуется иное: ее же, скорбь при гробе, претворить в величайшую радость духовную; готовящуюся вот-вот сорваться хулу на Создателя—претворить в хвалу Ему; копошащееся на дне тоски и отчаяния проклятие—в благословение, «да не будет» — в «да будет»,— словом—надгробное рыдание в надгробную песнь «аллилуйа». Требуется исцелить раны души — травмы души. Вероятно, кое-кто успел подумать: к чему тут Фрейд? Но почему бы и не Фрейд, если он уместен? В данном случае, впрочем, не Фрейд, а Православная Церковь; ведь—выражение τραύματα της ψυχής—«раны души», «язвы души» находится во множестве разных молитв и песнопений237. Так, в каноне Иисусу Сладчайшему (песнь 4-я, тр<опарь> 1-й) слышим: «исцели души... моея язвы»238; <и сравни с этим песнь 1-ю, 1-й тропарь: «души моея язвы исцели»239); в каноне ко св<ятому> причащению читаем: «исцели души моея язвы» (песнь 4-я, последний тропарь)240; в 7-й молитве ко св<ятому> причащению преп<одобного> Симеона Нового Богослова говорится: «струпы моя и язвы... моя»241, т. е., конечно, струпы и язвы души; то же—у св<ятого> Василия Великого, говорящего о «застарелых ранах души» и т. д. и т. д. (Св(ятойУ Василий Великий. Творения, т. I, изд. 1917 г., стр. 149—151)242.
Назначение культа — именно претворять естественное рыдание, естественный крик радости, естественное ликование, естественный плач и сожаление—в священную песнь, в священное слово, в священный жест. Не запрещать естественные движения, не стеснять их, не урезывать богатство внутренней жизни, а напротив—утверждать это богатство в его полноте, закреплять, взращать. Случайное возводится культом в должное, субъективное просветляется в объективное. Культ претворяет естественную данность в идеальное. Можно было бы постараться подавить аффект. Но задержанный аффект сгноит душу и тело. Да и где граница допустимого и недопустимого? Кто устанавливал ее?—Что значит она, условная? По какому праву навязана она будет мне, потрясаемому аффектом? И если вступить на путь борьбы с аффектами, то придется в корне отринуть самую природу человека—бездну, аффекторождающую и в себе самой ничего, кроме аффектов, не содержащую. Вступить в борьбу с аффектами значит одно из двух: если она неуспешна — отравить человечество «загнанными внутрь страстями» 243, если же она удачна—оскопить и умертвить человечество, лишив его жизненности, силы, а наконец—и жизни самой. Культ действует иначе: он утверждает всю человеческую природу, со всеми ее аффектами; он доводит каждый аффект до его наибольшего возможного размаха,— открывая ему беспредельный простор выхода; он приводит его к благодетельному кризису, очищая и целя тем τραύματα της ψυχής. Он не только позволяет выйти аффекту всецело, ноитребует наибольшего его напряжения, вытягивает его, обостряет, как бы подсказывает, подстрекает на аффект. И, давая ему полное признание, утверждая аффект в правде его, культ преображает его. «Надгробное рыдание» претворяется в хвалебное «аллилуйа», воспеваемое горе, земное— в небесное. Претворяется, ибо культ выявляет аффект, и выявляет даже сильнее и могучее, нежели может выявиться аффект естественно. Культ отменяет запреты и зовет к запрещенному. Теперь аффект наш, сверху вызванный, существует уже сверхъестественно, более, чем естественно, и подчиняется не своим, а иным, несвойственным ему законам, втянутый в пренебесный вихрь. И, втянутый, он кружится в нем, восходя выше и выше, дальше и дальше от нашего земного, субъективного бывания; теперь он перестал быть нашим случайным состоянием и сделался объективною вселенскою правдою.
Есть у Бальмонта немножко смешное стихотворение*
Мало плакать, надо стройно, гармонически рыдать.
Надо действовать спокойно, Чтоб красивый лик создать.
Мало искренних мучений, Ты ведь в мире не один...244
Это, повторяю, сказано—не то жеманно, не то смешком, а все-таки правильно. «Надо стройно, гармонически рыдать»,— ибо надо претворять жизнь в гармонию,— всю жизнь, во всех ее проявлениях. Разве не в этом культура? Не в этом человечность? Но как рыдать стройно, когда не умеешь, когда нет сил и вообще-то рыдать. И хотелось бы рыдать, но не находится рыданий, слов не находится, полная растерянность и мрак. Горе хочет излиться, но нет путей слезам: все окаменело. Внутренний напор, не находя исхода, потрясает нашу хрупкую оболочку, ранит душу, вот-вот разобьет наше бедное существо вдребезги. Но человек не оставлен одиноким в своей беспомощной субъективности, в своей собственной самозамкнутости, в своей условности. Есть область, где простые состояния возводятся к нормам: это—культ. Культ дает исход слезам, подсказывает такие рыдания, каких нам ввек не придумать,—такие адекватные, такие каждому свои, каждому личные,—плачет с нами и за нас, слова такие говорит, которые именно—то самое, что хотелось бы нам сказать, но что мы никогда не сумели бы сказать, словом—придает нашему хаотическому, случайно слагающемуся и, может быть, в нашем собственном сознании, еще и неправомерному, мутному индивидуальному горю форму вселенскую, форму чистой человечности, возводит era в нас, а тем — и нас самих в нем—до идеальной человечности, до самой природы человеческой, сотворенной по Христову подобию, и тем переносит с нас наше горе на Чистую Человечность, на Сына Человеческого, нас же индивидуально разгружает, освобождает, исцеляет, улегчает. Он—Освободитель! И тогда, осветленное и прозрачное, уже не субъективноличное, а объективно-онтологическое, не случайное, а в Истине предустановленное—горе наше делается двигателем жизни, памятью об усопшем, источником нашего очеловечения. И не знаем мы уже, не получили ли мы больше, чем потеряли, не вознаграждены ли мы сторицею: ибо отверзлись истоки сладчайших слез и слов благоуханнейших. И так—во всем.
Слова любви, не сказанные мною,
В моей душе горят и жгут меня...
Бальмонт245
Вот опять яркий пример поранения души,—поранения, произведенного задержанным аффектом: поперхнулся словом — и душа болит. Слово должно бы идти наружу и действовать; оно бы могло зажечь и осеменить другую душу, ибо полно оно энергии, как сосуд переполненный. Но, не сказанное, оно ввинчивается в беременеющую им душу, жжет ее, разрывает, ранит. Анафема, несправедливо произнесенная, падает, по церковному учению, на голову ее произнесшего. Оккультисты говорят о возвратном ударе при неудачном околдовании—инвольтовании. Так, всякое слово, не могущее войти, как предназначалось, в чужую душу, не имеющее простора быть высказанным до конца, врезывается обратным ходом в самого высказавшего его или хотящего высказать и его ранит. Но не было души человеческой, способной выслушать слово, однако есть Душа Человечества, Самое Человечество, Самая Человечность, которая бесконечно внимательнее всякой отдельной души способна выслушать всякое человеческое слово, да и не брезгливо, и не пренебрежительно, а охотно, ибо в нем открывается свой же отзвук. Да, человек выше того, чтобы слушать жгущие меня слова мои; но Чистейшая Человечность—Церковь—не погнушается и самым жалким моим лепетом. И вот приходит культ, берет на себя и в себя это жгущее меня слово, преобразует его—и душа моя исцеляется. Гнев ли, ярость ли, скука ли... все берет на себя культ и все преобразует и до конца удовлетворяет аффект: до дна в культе испиваем мы самую эссенцию своего волнения, всецело насыщаемся, без малейшего оставшегося неудовлетворенным желания,—ибо культ дает всегда более, чем мы просим, и даже больше, чем можем мы хотеть,— бесконечно много,—и всегда, всегда на нас хватит этой сокровищницы человечности.
В нашей, православной, службе есть что-то глубоко-глубоко близкое, что-то давно знакомое. Попадается то там, то здесь какая-то особенно милая складочка, что-то личное. Многое воспринимается как полу-забытая записка любимого человека, но только чище и выше, без привкуса земной мути. В службе понимается яснее платоновское «припоминание». Ибо, действительно, служба наша воспринимается, как припоминание родного и давно знакомого. И это так. Служба наша древнее нас и наших родителей, древнее человечества, древнее самого мира. В ней, во многом ее, выражена самая сущность умного делания, самая сущность умной молитвы. Служба словно не сочинена, а открыта, обретена; то, что было давно—более или менее выражало сущность умной молитвы. Православие вобрало самый цвет мирового достояния и освободило от шелухи и оболочек: у нас—чистое, обмолоченное и провеянное, зерно религий, самая суть человечности. Всеянное в души, это зерно прозябает и взращает в человеке человечность: оно-то и есть закваска человечности. Но само оно не психологично, а умно. Вот почему бесспорно, что служба наша—не от человеков, а от ангелов, от умных сил небесных. Передаваемый от иерархии иерархии небесной, этот небесный светоч дошел и до иерархий земных и стал на земле — Небом. Да, культ есть Небо на земле.
Так разрушительные силы нашего существа распределяются системою пружин, осуществленных в культе, по нуждающимся в соответственных толчках сторонам жизни. Так разливаются по каналам культа наше горе, наша радость, наши муки и наши избыточествующие порывы и орошают нивы нашей деятельности. Так немое и бескрылое волнение нашей души находит себе слово и улетает в мир высшего удовлетворения.
2. Но пока мы описываем лишь. Пора вдуматься, какова связь этого удовлетворения с характером культовой деятельности. Мы говорили раньше о деятельности осуществления и о деятельности осмысливания. Машина и смысл противостояли друг другу, объединяясь в культе. При этом мы старались уяснить, что существование культа есть трансцендентное условие единства самосознания, т. е. самого Я.
Речь шла у нас о деятельностях человека. Но в чем коренятся эти деятельности? 1де источник их двойственности? Чтобы проследить, откуда исходят та и другая, следует еще раз вникнуть в самые деятельности.
Построение орудий, поскольку оно не осмыслено, корнем своим имеет стихийное начало человека. Продолжая наше тело, эта деятельность по существу есть именно та, что строила наше тело. Она — прибой стихий. Это—слепая, напирающая мощь, не знающая никакого удержа,— не знающая, ибо действительно не познает его, не познает же,— сама не имея в себе смысл а. Это — начало расторжения. Его называли началом дионисическим. Я предпочитаю назвать более точно или, по крайней мере, менее двусмысленно—началом титаническим. Титаническое—это значит из земли выросшее. Титаны — чада Земли. Выросшее—оно эманативно, оно истекло из существа. Поэтому — безлико. Оно вечно алчет, вечно напирает, вечно бунтует.
...Мы, Титаны, знаем лишь вины Ярем извечный, да горючий пламень, Снедающий, злокозненный, голодный, Да Матери голодную тоску...246
Как волнородительная пучина морская, вечно бьется оно, начало титаническое, о прибрежные скалы,—его сжимающие,— восстает, и еще, и еще. Бессмысленно восстает, ибо вообще нет в нем самом смысла. Титаническое можно подавлять, но его не подавить; неусыпно бунтует оно против всякой грани, против νόμος:
Мы выи не клоним Под иго Атланта, Но мятежимся нивами змей; И ропщем, и стонем В берегах адаманта, Прометей! Вяч. Иванов. Сыны Прометея 247
Безликое—это чистая мощь,—в которой начало вещей; это — рождающая бездна; это—слепой напор. Это начало родов о е и само может быть названо родом—γένος—не в смысле историческо-социологическом, не как совокупность поколений, связанных между собою единством происхождения, имени и религии, семейного очага, а чисто метафизически: оно есть рождающая мощь рода. Тютчев знал эту темную подоснову бытия. Богословски же выражаясь, это начало реализации, эта полнота бытийственных потенций называется ουσία. Ουσία, т. е. έσία от ειμί—бытийственность.
Безликое старается волнами своими прорвать всякую преграду— всю «ограду закона», по выражению Талмуда, ибо закон есть грань и определенность, определение конца: «досюда—и не далее», предел мощи: «Доселе дойдешь, и волны твои в тебе сокрушатся» (Иов. 38, И)248. Но существо мощи — именно в раскрытии себя, доколе не иссякнет самая бытийственность ее. Существо титанического—в напоре и в борьбе против граней. Нахлынув, оно напирает, вздымается, бьется— о твердыни закона.
Ненавидим оковы Светлозданного строя, И под кровом родимых ночей Колеблем основы Мирового покоя,
Прометей!
Id.
Лицо, т. е. ипостасный смысл, разум, ум—разумею все это в античном и в святоотеческом смысле,— полагает меру безликой мощи человеческого естества, ибо деятельность лица— именно в мерности, в ограненности и в наложении определений и границ. Эту деятельность связывания и ограничения называют началом аполлинийским. Но удачно ли такое название—не уверен. Безликое притязает на место лица, ибо не знает лица, как лица, не способно понять, что есть лицо и что есть оно. Титаническому все представляется как оно само — как истечение Земли, как безликое. В грани, лицом полагаемой, оно видит только встречное же титаническое, не более. Предел ощущается им как безликая Мощь, да как мощь же, ставшая поперек. В смысле безликое видит лишь встречный поток. Иного оно и помыслить не может,—ибо само безлико. В этом-то и есть его слепота. Сопротивление лишь вздымает волны: как горный ручей, мчится титаническое — всегда вниз; но поставьте плотину—и оно разрушит горы. В нем нет удержу изнутри,—а раз так, то бесполезен всякий удерж извне,— бесполезен, т. е. не успокоит, а только взволнует вечно-жидкую стихию титанического.
Начало титаническое, пока оно только хочет сделать нечто, но еще не сделало—героично, величественно, завлекает. Но замечательно: как только оно, бессмысленное, осуществит себя до конца—оказывается ничтожным, гниет и смердит. Порывы неустроенной, не пронизанной смыслом и светом, не «умной», по святоотеческому выражению, личности кажутся красивыми: но дайте им волю—и, нагадив, личность сама сбежит от сделанного.
Ревет и бурлит величественным жерлом вода у мельницы: но, прорвавшись, разливается по заливным лугам мелкой лужей, оставляя вскоре комариное болото. «Allons, enfants de la pa trie!»249 у Достоевского в «Бесах» превращается в пошленький вальс250. Но над саморазложением титанического нечего злорадствовать: ведь это природа человеческая, источник деятельности, самая мощь человека подверглась тлению. С титаническим умирает, воистину умирает, и самый человек, лишаясь блага—первого сокровища своего—мощи, творчества и жизни, как бы ни назвать его. И потому, нельзя его уничтожать— нельзя и не должно: «не научихомся телоубийцы быти»251,— говорит один святой (Август мес<яц». Нельзя уничтожать начало мощи. Но что же тогда делать с ним?
Титаническое, само в себе,—не грех,— а благо: оно мощь жизни, оно самое бытие. Но оно ведет ко греху. Всегда ли? Нет. Ибо и добро осуществляется той же стихийной силой — началом титаническим. Титаническое—потенция всякой деятельности. Оно—по ту сторону добра и зла. Оно — «часть тьмы, которая вначале всем была, и свет и мрак произвела»252. Это оно пленяло Байрона и Лермонтова. Это на нем взросла античная трагедия. Это оно—Рок, ибо, непреложно ведя,—столь же непреложно и губит.
Познай меня,—так пела Смерть,—
Я—страсть.
<Вяч. Иванов> 253
Понятие трагической вины связано с ним, ибо трагическая вина—есть вина не личности-ипостаси, а родовой основы ее, и, проявляясь во всех родичах, самым рождением, с жизнью самой лиясь из отца в сына, из родителей в детей и внуков и правнуков, эта бытийственная вина, этот бунт в крови, этот порок самого существования ведет—помимо злого решения, помимо умысла,—ведет личность к роковой развязке, ее, не ведающую сознательного проступка, но уже чувствующую свою обреченность и над собою висящий меч. Однако признать роковую усийную вину—это значит простить личность, простить же ее—значит перенести виновность, порчу, бунт—с нее—и на других, распространить на род, на народ, на самое человечество. Признать трагическую вину личности—значит осудить других, осудить самих себя. И человечество, спасаясь от осуждения, гневно восстает на лицо, его стараясь уличить — в вине личной, в ипостасном проступке против νόμος. Отстаивая себя,— отвергает вину такую лицо—или готово признать и такую вину, лишь бы не осудить себя в самой своей усии, в самом источнике своей жизни. В борьбе за мнимую ипостасную вину—героя и хора—существо трагедии: всякая трагедия есть столкновение понятий об усии и об ипостаси,—о вине бытия и вине смысла. Но столкновение это неразрешимо, и потому трагедия безысходна. Даже если бы личность признала за собой усийную свою вину, не было бы исхода, ибо следствием тогда было бы самоистребление, и не только одной личности, но и всего человеческого рода в первичных основах его бытия. Это самоистребление первичной воли и предлагается как единственный выход буддизмом, а за ним—Шопенгауэром и Гартманом. Но мыслим, однако, и исход: если бы личность, не запятнанная ни единым движением греха ипостасного, взяла на себя роковую усийную вину человеческой воли, добровольно, и в себе самом человеческую непокорную усию просветила светом смысла: тогда была бы в единой точке истреблена трагичность самого существования человеческого, т. е. была бы спасена человеческая природа от своего порока бытия. И это одно только было бы выходом, ибо титаническое не только сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни.
Ведь это оно—стихия ночи, в которой воссиявает свет. Нет мощи—и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихийности—нет и деятельности осуществления, и без нее—нет и реальности: ибо к корням бытия приникаем не иначе, как через свою усию (ουσία). В мощи—правда титанического,—исконная и непреодолимая правда Земли. Ибо первая правда всякого бытия—само оно, данность его, и первая неправда—несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло—небытие. Бытийственность мощи уже есть первый камень Истины, и все остальное, что сюда присоединится, должно принять его, ибо, отвергнув мощь,— оно само будет отвергнуто мощью. Νόμος, извне ставящий преграду титаническому напору, сам неправ, как подавляющий этот напор, но не осветляющий его, как показывающий напору только силу сопротивления и потому не вносящий в титаническое ничего н о в о г о. И, удовлетворившись или не удовлетворившись, титаническое и в том и в другом случае снова забушует. Сдавленное в одном,— оно вознаградит себя в другом; разложившись теперь,—оно наберется сил и проявит себя потом. Неутолимость и неистребляемость титанического—отображение божественной у сии; дурная бесконечность человеческого хотения — образ положительной бесконечности сущности Божией, как Время— подвижный образ Вечности. Но Бог—не только ούσία, но и ύπόστασις. Не только Сущность, но и Лицо. И человек—не ουσία только, но и υπόστασις, лицо. Нельзя понять религиозной антропологии, не продумав этих основных понятий святоотеческого богословия. Человек—не только темное хотение, но и светлый образ; не только стихийный напор, но и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых, художественно показываемый на иконе. Это—и по смыслу и буквально: είδος ιδέα значит «облик человеческий». Человек — не только бытие, но и п ρ а в д а, не только жизнь, но и и с т и н а, не только мощь, но и ум (νους), не только плоть, но и дух. В Боге гармония у сии и ипостаси. Лицо Божие всецело выражает Его Существо, Существо Его всецело выражается Лицом Его. В человеке, напротив, антиномия полюсов не находится в гармонии; темная подоснова бытия восстает на лик, требуя от него реализации; лик порабощает стихийное волнение, добиваясь от него своей правды. В человеке есть две правды: образ Божий и подобие Божие,—правда бытия и правда смысла. Теоретико-познавательно обсуждаемые, они назывались нами требованием данности и требованием доказанности познания. Теперь же, в метафизическом рассмотрении, мы будем называть их именно так: правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси. Их — две. И, не совмещенные, они противоречат друг другу: дух воюет на плоть и плоть воюет на дух. Но это именно две правды. Их единство не может быть достигнуто на пути взаимных уступок. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Не в ограниченности каждого каждым, а во взаимном признании ими их безусловной правды—правды их богоподобной бесконечности—может осуществиться их гармония, т. е. цельность человека. Не непосредственно в себе самих, но в своих абсолютных пределах только, исчерпав свои бесконечные возможности, могут обрести они друг друга. Всякая остановка их на дороге есть ложь. Должно быть исчерпано искание бытийственности—достижением окончательной божественной бытийности; должно быть исчерпано искание осмысленности—достижением окончательной божественной осмысленности,—не иначе удовлетворятся оба начала человека. Достигнув же этих своих пределов в Боге, разными путями, все расходясь по дороге, оба начала человека придут к Одному, в Коем от века совмещена вся полнота реальности со всею полнотою смысла—в Боге. В терминах гносеологических это будет: единство данности и доказанности, единство интуиции и дискурсии. В терминах онтологических—это будет Абсолютное Лицо. В терминах конкретно-религиозных—абсолютная точка религиозной жизни—абсолютная конкретность культа. Мы определили культ как деятельность совмещения смысла и реальности. Теперь мы снова подошли к тому же, исходя, однако, уже не из внешнего указания на человеческие деятельности, но на внутренние силы человеческой онтологии, на которых эти деятельности основываются.
3. Чтобы удовлетворить свою алчбу—беспредельной реальности, надо человеку в беспредельном же расширении своей титанической основы и в преодолении своим напором всякой грани, всякой нормы, всякого смысла дойти, наконец, до Смысла Абсолютного, до Смысла всех смыслов, до Лика всех ликов, до самой основы Смысла как такового. И, насытившись, присно насыщаясь своим порывом и победой, посягнуть и на него— ...чтобы убедиться, что Верховный Смысл и есть сама Мощь, Верховная Мощь,—т. е. то, во имя чего, по правде чего, человек ниспровергал все смыслы. Дойдя же в своем расширении до такого Смысла, который, доставив ему удовлетворение абсолютной победы, вместе с тем оказывается и абсолютным поражением,—ибо правда Земли в своей вершине—не иная, чем правда Неба, но та самая правда,—человек, насытив аффект своего титанического гнева, осветляется и умиряется.
Чтобы удовлетворить свое требование безусловной Истины, надо человеку в неуклонном освобождении себя от всего — только бытийственного, от всякой реальности,—дойти, наконец, до Реальности Абсолютной, до Реальности всех реальностей, до Бытия всех бытий, до самой основной Реальности как таковой. И тогда, удовлетворившись) 254 своим восхождением, потребовать и от нее, от абсолютной Реальности, ее доказательности, ее права на бытие... чтобы убедиться, что Верховная Реальность и есть сам Смысл, Верховный Смысл, т. е. то, во имя чего человек отринул все данности. Дойдя в своем восхождении до такой Реальности, которая дала бы
ему надежность, как абсолютно твердая точка бытия, дойдя до решительного места пути своего, разум убеждается, что эта полнота реальности есть вместе и Абсолютный Смысл, т. е. правда Неба — она же правда Земли, с которой боролся он. И тогда томление духа угаснет и отчаяние затепливается радостью обретенной Истины-Реальности. Необходим и тот и другой путь. Мы понимали их255 [формально: но как перевести их на язык конкретный? ]256
Как перевести наши рассуждения о том и другом пути на язык конкретный?257
Прежде всего, для большей ясности, изобразим найденное нами схематически.
Но прежде, чем делать это, благовременно обратить внимание на самые термины ούσία и ύπόστασις в их антропологическом применении. Термины эти давно уже позабыты; даже прошедшие богословскую школу недоумевают, слыша приложение их к чему-либо помимо учения о Боге. Так, один ревностный не по разуму критик негодовал на мое «учетверение» Троицы, на том основании, что я назвал Софию, премудрость Божию, ипостасью в Троице258, хотя, по определению отцев, например преп<одобного> Иоанна Дамаскина, ипостась есть единичное,
μερίκον, индивидуальное, ατομον, и термин этот применим не только к людям, но даже и к животным (Филос<офские> главы, Χ, XI, XII. 1913. Т. 1. Пер. Бронзова)259. А между тем от забвения этих терминов рождается много путаниц и недоразумении религиозно-филос<офской> мысли. Наша современность в своей мысли упрощает ч<елове>ка, забывая об его полярном, антиномичном строении, и хочет видеть в нем либо одну только личность, ύπόστασις, не имеющую бытийственных корней, либо—голую стихийность, ούσία, лишенную личного самоопределения. И отсюда—либо толстовствующий или иной морализм, который упорно не видит стихийности, как существенной стороны человека, и потому всякий раз, как он дает о себе знать, рассматривает ее как какую-то досадную случайность, нарушившую по недоразумению чистоту моральных предначертаний, либо, напротив, розановский имморализм, не допускающий нравственной личности, как силы самоопределения, и потому видящий во всякой нравственной норме лишь пустое и вредное стеснение стихийности извне, чуждой самому человеку препоной. Но при всей противоположности того и другого признака природы человеческой, и толстовство и розановство, и морализм и имморализм, равно не могут признать и принять существование первородн<ого> греха и поврежденности человеческой) природы, и это понятно, ибо порча ведь не в негодности ουσία или ипостаси, как таковых, каждой порознь, а в разрушении их связи и соотношении, в их несоответствии друг другу, в разложении цельного ч<елове>ка на два не приводимые с тех пор к единству начала. Бытийственность— благо, прав Розанов; нравственная воля—благо, прав Толстой. Но в том-то и дело, что эти два блага противоборствуют друг другу, каждое живя по-своему, своею жизнью. Ни одно нельзя подавить, ни одно нельзя истребить, но и в равновесие они не приведены. Да, Zwei Seelen wohnt auch in meiner Briist...260 Да, две души, два начала, и каждое по-своему право 261.
Итак, мы хотим обсудить пути освящения усии и ипостаси, путь антроподицеи и путь теодицеи. Начнем, ради удобства, с последнего пути, т. е. теодицеи. Суть его — в неизменном требовании доказанности всякой данности. Ни одно бытие не принимается как таковое, как данность: всякое должно подтвердить свое π ρ а в о на бытие, т. е. предстать нашему духу в своем смысле, в своем λόγος'ε. Ничто не м<ожет> б<ыть) просто данным, просто положительно. Все должно быть оправданным, д<олжно> б<ыть> данным в правде его. Путь этот состоит, следовательно, в постоянной клевете на бытие—в оклеветании его истинности, хотя на самом деле неистинность его не доказана и, напротив, требуется доказать его истинность, т. е. втайне предполагается, что оправдание возможно, ибо бытие и есть в истине. Но это втайне, как предчувствие надежды. А явно бытие само по себе еще отнюдь не признается смыслом и потому методически оклеветывается, διαβάλλεται,— в требовании оправдания—в требовании предъявить свой смысл. Диавол—клеветник, διάβολος 262. Но так как оправдания конечному, как таковому, быть не может и всякий конечный смысл условен, т. е. сам требует себе смысла, его обосновывающего, некоторого достаточного основания, то путь клеветы непрерывно ведет от реальности к иной реальности в поисках смысла твердого и обращается затем скачком, разрывом своей непрерывности—к реальности абсолютной, к ουσία по преимуществу. Переход этот на диавольском пути отнюдь не необходимость, ибо диавольский путь может быть продолжен сколь угодно далеко, без надежды встретиться с бытием абсолютным; устремившись по этому пути, человек волен продолжать его вечно. Если он разрывается, то также волею, актом веры, в надежде дать решительную битву. Тогда он от усий конечных обращается к усии бесконечной, пытаясь оклеветать ее, как несмысленную. Но ούσία эта абсолютно доказывает себя—и тогда обнаруживается, что она же доказана предельно, до конца, ибо сама она—абсолютный смысл, лицо, ύπόστασις, ιδέα, λόγος. Это есть Пресвятая Троица. Как же может быть дана на диавольском пути Пресвятая Троица? Этот путь—путь доказательств—есть путь теоретический. Следовательно, все, что дается тут, прежде всего дается разуму—есть сущность умная, логическая (не от логика , но от логос), — сущность словесная; реальности, данные здесь — даны не сами в себе, но как схемы разума—как понятия. И верховная сущность как сущность абсолютная встречается тут сперва как понятие, как умная схема, как формула догмата, чтобы затем, принятая как таковая, обнаружить свою совершенную бытийственность—как Свет. Итак, рассмотренный диавольский путь—одностороннее утверждение ипостасности человеческой—есть путь оправдания Бога, теодицея, приводящий к умному свету Пресвятой Троицы. Диавольский путь науки, разрываемый верою, ведет к Свету Истины. На своей вершине он то же, что дается в культе, но со стороны своего смысла, как духовное. Такова теодицея, имеющая задачею преодоление в человеке его диавольского, или ариманского, начала. Источник разума, само по себе оно не зло, не благо и в правом устремлении ведет ко благу. Зло же—как отъединенное самоутверждение разума, но он уклоняется от Бога и потому не доходит до абсолютного) смысла. Диавол есть умный, но только умный, не бытийственный дух. Ангелы тоже премудрые умы.
Обратимся теперь к тому пути, который был намечен у нас схематически первым.
Суть его—в неодолимо ширящемся захвате, в алчбе безграничной свободы, в неуемном голоде по реальности. Ненасытимость бытием и непризнание смысла, поскольку он немощен,—вот двигатель этого пути. Всякий смысл должен мочь реализоваться: что бессильно—то и неистинно. Сильно же то, что удерживает напор. Поэтому обсуждаемый путь — в испытании всего, в одолении всего, в расторжении всякой препоны, всякой полуреальности. Гневом на истину горит титаническое— ибо истина тщится остановить напор—и не может, бессильная. И прибой подымается выше. Ничто не может быть выше его — ибо он бесконечный. И он ревет, ломает, уносит все встречное— ибо нет для него ценности смысла, ибо не видит и не знает он смысла. Ему, бесконечному, померяться бы с мощью Бесконечного— ее он признает. И он стремится к Смыслу, который стоит пред ним окончательною гранью. Смысл этот Логос, Бог-Слово, абсолютный Смысл. Не смысл, как смысл <1 нрзб.>, а его бессилие, его безбытийственность—во имя Земли. И, напав на него—победив его,— он убеждается, что
Он-то, этот смысл, бунт вызывающий, и есть абсолютная Мощь, абсолютная сила, абсолютная ούσία, пред которой смиряется. Смысл и Мощь — одно.
Пасхальное Евангелие, объявляющее торжество и победу Силы Бытия над Небытием, провозглашает эту силу как Силу Слова—Разума—Духа, как открывшуюся в ночь победы бесконечную существенность бесконечного Смысла. «В начале бе Слово... [ибо] вся Тем быша и без Него ничтоже бысть, еже бысть. В Том живот бе и живот бе свет человеком» (Ин. 1, 1, 3—4). Έν άρχτ) ήν ό λόγος—вначале был именно Смысл, Дух, Разум, Слово; но Слово Это—не бессильное, бессущественное слово, а Слово творческое, больше: все—творческое; πάντα δι' αύτοΰ έγένετο και χωρίς αύτου έγένετο ούδέ εν ο γέγωνε—посредством, чрез него, им стало все, что вообще стало, все, что есть. Это было Слово—в котором была Жизнь, полнота бытия, полнота бытийственности: έν αύτω ζωή ην τό φως. Но жизнь эта была не просто бытием, не просто мощью реальности, но духовным смыслом, светом, правдою <людей?>: και ή ζωή ήν τό φως. На пути диавольском открывается, что смысл и мощь—одно.
И, разбежавшись, восходящий так — насыщает алчбу свою добычей бесконечной, и стремительность свою — путем бесконечным. И победитель—побеждается, ибо смысл—не то, за что принимал он его—а <2 нрзб.>.
Он—и жизнь, полнота жизни, побеждающая, а не только опровергающая смысл, опровергающая, а потому побеждающая. Но чтобы насытиться, надо сделать скачок на этом пути преодоления реальности, на этом пути стихийности, на этом пути отрицания смысла—на пути титаническом, или люциферианском. Ему надо сделать скачок, ибо реальность идет к реальности непрерывною чредою и можно беспредельно двигаться вдоль этих конечных реальностей, никогда не дойдя до реальности абсолютной и до смысла абсолютного. Нужен опять акт веры, приводящий к абсолютному,— акт веры, оживляемый надеждою.
Гуманизм может беспредельно утончаться — от Лямметра и Гольбаха к Марксу и Фейербаху <нрзб. ок. 10 слов). Как же может быть дан на этом, титаническом, пути Верховный Смысл? Этот путь—путь потенцирования данностей, переход от данностей реальных к данностям более реальным, есть путь самым делом практический. Все, что дается здесь—дается жизненному к нему отношению, дается как сущность наглядная, конкретно. Смыслы, встречающиеся здесь, даны не понятиями, а наглядными созерцаниями, воплощенными образами, вещно. И Верховный Смысл встретится здесь как телесность, чтобы потом уже обнаружилась его совершенная духовность,— чтобы в σάρξ познали мы λόγος.
«Слово плоть бысть»263 по титаническому взору.
Итак, если цель первого пути — Пресвятая Троица в Своем Неприступном Свете, то цель второго — Воплощенное Слово, Сын Божий, Господь Иисус Христос. В Нем, Сыне Божием, гасится ярость нашей стихийности, стынет гнев наш на Бога, давшего бесконечные возможности и не давшего самой абсолютности, бесконечное в тайне и—развитие в конечном. Мы гневаемся и не<считаясь?> от гнева <нрзб. ок. 10 слов).
На этом пути мы себя оправдываем пред Богом, это есть антроподицея.
4. Созерцание света горнего—есть вершина богословия — вершина умозрений, предел путей теоретических. Общение с Воплощенным Словом есть вершина практических достижений, предел деятельности осуществляющей. И то, и другое есть культ, один культ—но с разных сторон обретаемый. И теодицея и антроподицея ведут к одной цели: цель эта культ— Богослужение, Богообщение, <2 нрзб.>. Но то, о чем говорим мы—есть метафизическая суть дела. Какова же жизненная конкретность, в которую эта суть облекается? Виноватый пред Богом за растление в себе Его образа, за разрыв лика и сущности, смысла и мощи—разрыв во имя единства не по причастию, а самосущностно,—человек имеет в себе, однако, напоминаниео своей потере: это бесконечность стремлений, Прометея ли, Фауста ли, Манфреда или... не все ли равно, каким символом изображена она? В Едином Источнике,—где единство Сущности и Игюстаси,—там утоление жажды, но нет доступа к нему отпавшим и распавшимся. Заперт прямой путь вверх. В зеркальности же сознания дразнит близостью мнимый фокус собственной абсолютности. Раздражаемый собою же, но именно собою же недопускаемый к сознанию своего отпадения,—ибо реальность его подлинна—и блага, как подлинен и лик, тоже благой,— человек гневается. Воспаленный, обращает он гнев свой на Бога,—тем далее от Него отпадая,—в тайном чувстве вины и в явном сознании своих, даже двух, правд. И еще более гневается и еще более отходит от Источника Удовлетворения. В исступлении гнева, все растущего, получает он новые раны—сам себя ранит: но Вечный недоступен ему. Ибо в самом себе строит Вечному препону.
Как спасти человека? Как умирить гнев его? Недоступное уговорам, гневное сердце, опираясь на свою, отраженную, правду, не помирится—не предав правды своей. Титаническое не может отступиться от своего восстания—ибо не покорность нужна, а внутренний мир, мира же не может быть, где предана будет либо одна, либо другая правда. Аффект, раз возникший, должен быть выявлен—до конца. Гнев на Бога удовлетворится только победою над Богом—Его растерзанием, Его убиением,
Его кровью. Титаническое неистовство победимо лишь предоставлением ему полной победы: оно должно изжить само себя. Боговоплощение, богомучение, богоубийство... Тогда лишь наступает тишина. В страданиях и крестной смерти Христовой человечество сорвало свой гнев на Бога—и тогда только иссяк гнев и залечились раны души. И тогда примирилось оно с Богом— а потому—и Бог с ним. Богослужение Страстной седмицы— так называемой Пасхи Крестной—пронизано потрясением страшных страстей Христовых. Тут—в каждом песнопении изображается, как Царь славы, Зиждитель и Спаситель, терзается руками человечества—и кровью Своею гасит гнев, и умиленно славит человек спасительные страсти. Великий пяток—есть таинственное время богозаклания—таинство по преимуществу. «Днесь висит на древе, Иже на водах землю повесивый. Венцем от терния облагается, Иже ангелов Царь: в ложную багряницу облачится, одеваяй небо облаки: заушение прият, Иже во Иордане свободивый Адама. Гвоздьми пригвоздися Жених Церковный: копием прободеся Сын Девыя. Покланяемся страстем Твоим, Христе. Покланяемся страстем Твоим, Христе. Покланяемся страстем Твоим, Христе. Покажи нам и славное Твое воскресение» (тропарь часа 9-го Вел<икого> пятка, на «слава»)264—тот день, когда окончательно обнаружится и Божественная мощь Сего Премирного, но человеком растерзанного Смысла-Слова («Ныне Сын Человеческий предается в руки человек грешник»)265. В этот страшный день не служится литургия. Но это—для того, чтобы в большей явности выступило пред нашим бунтующим сердцем таинство таинств, голгофская жертва, в сей день непосредственно зримая нами на самой Голгофе 266.
Таинство совершается там, на пренебесной Голгофе, в горней скинии, на умном жертвеннике. И всегда она [голгофская жертва] совершается там. Но нами видится как прикровенная храмом, в сей же день—снимается и этот покров. Вынос плащаницы литургически заменяет евхаристию, служит как бы эквивалентом ее. Историки склонны преуменьшать значение плащаницы, сводя ее к простой подстилке под св<ятое> Евангелие. Но, вопреки их умствованиям, явно противоречащим живому сознанию Церкви, во мне живет твердая уверенность, которую я не пытался, однако, проверить по источникам, что чин выноса плащаницы, как и вообще многое в нашей службе, произошел от распространения последования иерусалимского храма Воскресения, где хранилась ранее величайшее из чудес мира—Туринск&я плащаница с подлинным изображением Господа усопшего, и что первоначально выносилась плащаница не написанная художником, но эта, подлинная—т. е. близко-близко это богослужение подходит к выносу самого пречистого Тела Господня. Это моя догадка, мое чувство, если хотите. Может быть, кого-нибудь оно вдохновит на исследование. Но, не навязывая никому этого своего только мнения или предчувствия—я хочу им сказать о своей твердой уверенности, что вынос плащаницы отнюдь не историческая случайность, литургический аксессуар, не имеющий никакого существенного значения, как думают богословы, но великая тайна культа, еще не получившая себе точной формулировки, однако живым сознанием воспринимаемая именно так. Повторяю: сквозь Великий пяток созерцается непосредственно Жертва Живая в своей исторической конкретности, которая, однако, не только исторична, но и вечна, не только была, но и присно есть — во веки веков.
5. В Великий пяток тайною смерти Христовой умиряется человеческое сердце. Во Христе—Христом, чрез Христа и о Христе титаническое стремление наше приводится на свое место, вправляется в сочленение свое, сознав свою тварность. Божественное Слово — Сын Божий—тут страдательным делается, и аффект мощи—аффект «скорби, гнева и нужды»267 — власти пред Богом и над Богом насыщается. Да, именно аффект, ибо безумна и безлика титаническая жажда пролития Божественной крови и растерзания Божественного тела, и нет возможности человеческому сердцу объяснить эту безумность. Она не объясняется, но в ней человечество убеждается, когда воочию видит ее. Растерзав Господа своего, человечество сорвало свой неправедный, не безысходный, гнев на Него — и во Христе примирилось с Ним. И Церковь тогда умиренно поет: «Страстию Твоею, Христе, от страстей свободихомся»268.
У св<ятого> апостола Павла есть воистину страшная—и столь же бесспорная формула — аксиома всякой религии. Находится же она в Послании, где столь много материалов к философии религии,— в «Послании к евреям». Формула же эта гласит: «Все почти по закону очищается кровию и без пролития крови не бывает прощения» (Евр. 9, 22). Кровь—«жидкость особого рода»269. По Слову Божию — «в крови его—душа его»270,— кровь—самая душа, самая жизнь живого существа и пролитие крови есть пролитие жизни. Не стоит и начинать говорить о мистическом чувстве крови во все времена и у всех народов, у народов же религиозных—в особенности—это бесконечная тема. Можно сказать, что степень религиозности прямо пропорциональна степени чуткости к мистике крови. Кровавые жертвы—основа всякой религии, кроме, конечно, профессорской, но ведь это и не религия, а только баловство одно; ритуальное заклание животных, включительно до растерзания их живьем и поедания дымящихся кусков сырого мяса,—жертвы человеческие, с более густою, так сказать, и более жаркою кровию, всегда существовавшие у большинства народов, когда они бывали более пламенными и более чуткими к зову иных миров,— об этом, если начнешь говорить, то трудно будет найти конец. Но суть все же везде одна: жертва, чрез посвящение и освящение, уже не есть res profana271, не есть земное существо. Она стала таинственно уединенной от земли, она здесь—но она и там, она взошла в иные области и находится у нас, как оттуда смотрящая,—как неотмирное и божественное. В некоторых религиях жертвенное животное прямо есть богоживотное, сам бог во образе животного, ищущий себя принести в жертву себе же. Жрец, жертва, божество—все они совмещаются в закалаемом животном, все они таинственно совмещаются: этому совмещению служит возложение рук на лоб животного, один из наиболее существенных моментов жертвоприношения. (Полагаю, нет нужды напоминать, что разъяснению многих из вопросов, связанных с мистикою жертвы, мы обязаны Вяч. Ив. Иванову.)272 И, проливая свою кровь, добровольная жертва по большей части снедается получающими прощение молитвенниками: Οεοφαγία—богоядение.
Эти искания мира с миром божественным чрез пролитие священной крови и вкушение священного мяса древни—как мир. Вероятно, это самые древние религиозные искания человечества—то зерно, около которого сложилась религия. Я удивился бы, если бы это не было так: ибо смерть Христова, всех удовлетворившая, всех искупившая, всех спасшая, не могла не быть ответом на поиски всего человечества: она завершила все частные и предварительно-прообразовательные попытки, не могшие насытить титанической алчбы святой крови. Все крови были слишком жидки—одна только Кровь и могла до дна умиротворить титанический гнев, и потому нераскаянность, неспособность покаяться в отпадении: это Кровь предельной, так сказать, густоты, Кровь по преимуществу, Кровь Праведника, Кровь Единого Безгрешного, Кровь Единородного Сына Божия. И после того—пролитие крови перестало быть нужным:
Свершилось!
Но человеку недостаточно знать, что свершилось и присно свершается в Небесной Скинии; ему необходимо не знать о примирении, но воистину примиряться, самому видеть богоубийство, самому участвовать в титаническом растерзании Пречистого Тела, самому испивать от Страшной и Животворящей Крови, самому созерцать единство Мощи со Смыслом—в Воскресении. Голгофа и Воскресение должны быть показаны ему—не в копиях, а в самых подлинниках, но показаны не умно только, но и чувственно, дабы сам он воистину участвовал в небо и землю потрясших событиях. И в то же время—нужно видеть, но так, чтобы выдержать, видеть чувственное, но не чувственно, а мистически-страшное, дабы чувственно-страшное не отвратило ума его к одной чувственной видимости от своей таинственной глуби. Голгофа и Воскресение должны быть даны—во благо даны ему,—не умно только, но и чувственно, однако чувственное должно быть не в своей исторической страшности, но в умеренности—в видах, вместимых всяким сознанием без внешнего ужаса и содрогания, в видах символических, но не с символическою, а умно-таинственною реальностью. Словом, должна быть Евхаристия. Только Евхаристия — давая вкушать Тело и Кровь Христовы, но под видом хлеба и вина,— только она одна может приводить в равновесие противооборствующие ипостась и усию человеческого распавшегося, распадающегося существа. Евхаристия, т. е. возвращающееся периодически богоубийство, богозаклание и пролитие Божественной крови и богоядение и богопитие—есть условие равновесия титанического начала в человечестве: восстающий гнев удовлетворяется Богом и тогда, усмиренные, мы можем видеть в Боге—Его именно, а не Тирана и Деспота, нас давящего. «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет: Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит з а к л а тися и датися в снедь верным. Предходят же Сему лицы ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувими и шестокрилатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа» (Херувимская песнь Великой субботы)273.
Такова основная задача культа. Все остальные располагаются около нее.
6. Мы искуплены и спасены крестною смертию Господа нашего Иисуса Христа, Сына Божия. На Крови Его — весь культ, ибо Его Пречистая Кровь есть самая жизнь, сочетающая горнее и дольнее. Все остальное в культе — не само по себе, но именно здесь, в Крови Господней, находит свой священный исток. И как бы ни казалось что не связанным с этим предельно-крепким, абсолютно надежным священным средоточием культа, оно не может существовать, не будучи с ним соотнесено. Повторяю, Кровь Христова течет во всем культе и все собою определяет и орошает.
В Предтечевской церкви в Ярославле 274, в диаконнике южного корабля, на потолке изображена замечательная роспись ХУГГ века, прямо относящаяся к нашим беседам. Роспись эта изображает семь таинств Христовой Церкви. Семь групп,—подробностей не помню, но они и не важны,—изображают совершение семи таинств: там крестят младенца, там венчают молодых, там совершается елеосвящение и т. д. Одним словом, изображены все семь таинств. В середине потолка изображено Распятие—Голгофа. Струи крови бьют из пяти ран Спасителя. Далее они разделяются, каждая на 7 частей, и части эти, соединяясь по 5, образуют 7 струй, в состав каждой из которых, значит, входят струйки каждой из 5 ран. Эти семь струй падают на вышеупомянутые 7 групп — 7 таинств, по одной на каждое, омывая собою и освящая самые таинства. Иными словами, тут изображено именно то, что выше было сказано нами: 7 таинств—7 столпов церковных — 7 точек, около которых складывается весь культ—живут Кровию Христовою, от нее питаются, ею держатся, из нее происходят. Все таинства суть окружение, следствие или жизненное раскрытие таинства таинств — Голгофы. В сущности, таинств не 7, а одно таинство, но в 7-ми оно нам делается доступно. Но евхаристия, богозаклание и богоядение, прямее, средоточнее, непосредственнее, ближе, так сказать, выражает Голгофу, нежели прочие таинства. И потому, можно, несколько условно, рассматривать все таинства как обрамление евхаристии, ее же—как сердце всей церковной жизни. «И священные оные таинства не совершали [сь] бы, [—свидетельствует св<ятой> таинник Дионисий Ареопагит,— ] и сами не имели бы силы, если бы не была предложена священная трапеза» (Николай Кавасила . Семь слов о жизни во Христе, стр. 81)275.
Евхаристия φρικτόν μυστήριον <нрзб.> τά φρικτά και φοβερά μυστήια—страшное и ужасное таинство (Злат<оуст>), она завершительница таинств—τά τελεωτικά μυστήρια (Дион<исий> Ареоп<агит», она—таинство таинств, τελετή τελετών (Дионисий) Ар<еопагит)>, ср.: конец и глава всех таинств (Симеон Солунский и Дион<исий> Ареоп(агит)).
Вот почему, если Евхаристия 276 ближайшим образом направлена на умягчение именно титанического начала человека, то, значит, и вся иерургия имеет не иную цель, хотя бы это непосредственно и не было видно сразу, с полною ясностью.
7. «Видишь ли, в чем дело, мой друг? [—писал своей невесте Александр Матвеевич Бухарев.— ]Для нашего спасения или, если угодно, для достижения нами существенного нашего назначения надо в нас вырвать с корнем все духовно-безжизненное, противное истине, добру, все мятежное и нестройное, в чем нет отсвета благоволения Отца Небесного; а вместо этого надо насадить или открыть в нас начало всего доброго, истинного, жизненного, стройно-прекрасного, на чем явно отпечатлена и успокоивается отеческая любовь Божия» (А. Бухарев ,—Письма о благодати св. Таинств Церкви Православно-кафолической. М., 1864, стр. 3). «Вырвать с корнем все мятежное и нестройное» и «насадить» или «открыть» то, на чем отпечатлена любовь Божия,—это и значит преобразить нашу титаничность. Это—задача таинств, опирающихся на таинство боговоплощенного домостроительства Божия. Но весь согласный хор их—об одном и ради одного—ради нашего спасения, т. е. ради «достижения нами существенного нашего назначения».
Таинства спасают нас, ибо все таинства—это одна Кровь Христова, насыщающая нашу ненасытимую алчбу. Непостижимая тайна, как это кровь может быть Кровию Богочеловека,— живое и величайшее противоречие горнего и дольнего. Но не объяснять—т. е. смазывать—противоречия призвана философия культа, а заострять их, показывая их существенную необходимость. Однако, коль скоро явлена последняя, доказано и то, что величайная тайна нашей веры есть не только таинственное, но и таинство, в техническом смысле: не в мыслях, а в земной действительности осуществляется противоречие. Голгофа—не понятие, а реальность, то, что можно видеть, осязать, вкушать... «Еже бе исперва, еже слышахом, еже видехом очима нашима, еже узрехом и руки наша осязаша, о словеси животнем» (1 Ин. 1, 1),— περί του λόγου της Ζωής,— пишет ап<остол) Иоанн Богослов. Какой большей конкретности хотите вы?—но эта конкретность, это сжатие, созерцание, осязание— вся полнота земных восприятий относится к Смыслу или Слову жизни—к тому Смыслу или Слову, Которое «бе в начале», Которое было «к Богу» и Которое Само «было Богом» — Θεός ήν о λόγος (Ин. 1, 1)—и в Котором «живот бе и живот бе свет человеком» (Ин. 1, 4).
Мы определили культ как соединение горнего с дольним, как живое противоречие того и другого: какое же может быть более живое и большее противоречие, нежели явление этого Слова Жизни во плоти. Оно-то и есть культ по преимуществу, средоточие культа—таинство по преимуществу, основание и первоисточник всех таинств. И он есть деятельность, ибо совершение этого культа принадлежит Самому же Христу, «архиерею грядущих благ» (Евр. 9, 11), входящему Своею Кровию» «не в рукотворенная... святая, противообразная истинных [т. е. не в отображение горнего], но в самое Небо» (Евр. 9, 24)—в скинию Небесную.
8. Итак: что такое культ?
Культ есть система тайнодействий.
Понять культ—это значит понять, какие тайнодействия составляют его и почему именно такие, а не другие. Но для этого надо уразуметь, где начало их системы—где узел, их связывающий.
Выражаясь несколько важно, надо дедуцировать из некоего общего начала расчлененность культа—на тайнодействия, а в тайнодействиях—способы их явления в пространстве и во времени. Мы видим, что такой центр есть Богоявление, а в культе он проецируется ближе всего евхаристией. Наши рассуждения не уклоняются от Востока христианской ориентации— от евхаристии. А это—основной критерий жизнепонимания. Мысль, высказанная по частному поводу св<ятым> Иринеем Лионским, одним из наиболее глубоко и последовательно культоцентричных свидетелей Христовой веры, имеет, однако, значение и общее, для всех сторон жизнепонимания, для всего философского умозрения. Это именно ориентировка на евхаристии. «Ημών δέ σύμφωνος ή γνώμη ttj ευχαριστία, και ή ευχαριστία βέβαιοι την γνώμην—наше <...> учение согласно с евхаристиею, и евхаристия, в свою очередь, подтверждает [это] учение», проверяет истинность взятого пути св<ятых> отец (Св<ятой> Ириней Лионский ,—Против ересей, IV, 18, § 5)277. Воистину евхаристия, как последняя точка, созерцаемая на Земле, как наикрепчайший и наионтологичнейший устой Земли—и основа и критерий всякого учения.
Установив и «утвердив» свою мысль на том же «недвижимом камени»278, мы можем перейти к дальнейшему—постараться понять расчлененность культа.
Приложение
Словами: «Не хищением непщева»279 ап<остол) Павел ограничивает меру и значение вытягивающейся из земли мистики. Не знающая себе меры, эта мистика делается началом титаническим и богоборческим, противопоставляющим свои достижения высокого порядка самому Небу.
Но она же, когда знает свою меру, есть условие духовной жизни.
При этом-то развитом здесь взгляде на понятие восхищения делается 47.
Акаф(ист) Б<ожией> М<атери>. Конд<ак> 8
«Устранимся мира, ум на небеса преложше281—ξενωθωμεν του κόσμου, τον νουν εις ούρανόν μεταθέντες». Συνέκδημος, σ. 666.
Вот и метафизика—трансцендентная интуиция.
Антроподицея
Кан<он> Анг<елу> Хран<ителю>, п<еснь> 7, И ныне.
Богородице, «лествице умная, ею же Бог сниде и ч<елове>к взыде» 282.
Это и есть определение таинства. Что есть таинство? Богородица. Она есть Церковь.
Кондак Вознесения Господня
«Еже о нас исполнив смотрение, и яже на земли соединив небесным, вознеслся еси во славе, Христе Боже наш, никакоже отлучаяся, но пребывая неотступный и вопия любящим Тя: Аз есмь с вами и никтоже на вы» 283.
Соединение горнего с дольним.
Феофан Затворник
Письма к одному лицу в СПб. 10 к.284
Обряд—обряжает. ΝΒ.
Средоточное значение евхаристии. Она при всех таинствах—с ними соединяется.
Об эллинском происхождении троеперстия и о значении сего обряда см. в Ж<урнале> М(инистерства) Н<ародного> Просвещения), 1911, янв. н<овая> сер<ия>, ч. XXXI, в статье В. Богаевского—А ΕΩΝ ΚΡΗΝΟΦΥΛΑΞ.
Антроподицея
Г. Спенсер ,— Начала социологии (Обрядовые учреждения). Перев<од> с англ. под ред. И. В. Лучицкого. Киев, 1880 [МДАк. 8, 276].
Стр. 9: «Если, устранивши чисто личные действия, мы станем рассматривать только те из них, которые представляют непосредственные сношения с другими лицами, а под словом «правительство»—подразумевать всякий контроль над такого рода действиями, откуда бы он ни вытекал,— мы должны будем заключить, что самый ранний и самый общий вид правительства, возобновляющийся всегда самопроизвольно, есть правительство обрядов, обычаев и общественных церемоний, которые мы называем общим именем «обрядового правительства». Даже более. Мы можем утверждать, что этот вид правительства не только предшествовал всегда всем прочим, не только оказывал во всех местах и во все времена всеобъемлющее влияние, но всегда почти, всегда и прежде, и теперь, обладал наибольшею долею участия в регулировании человеческой жизни».
Стр. 11—табу.
Мистерии—Таинства
«Бл<аженный> Феофилакт, в 95-м зачале от Луки «на Христову притчу о священстве тричинном»: [...] еже слова благодатию трие сии образи в Церкви:
очищение [κά&αρσις ]
просвещение [μάθη σις ]
и совершение [τελείωσις]
Трие сия действа наследуема чинов.
Диакони очищают оглашением учения, презвитеры просвещают крещением; архиереи же священный чины поставляют, еже есть рукоположение».
Щит веры, л. 41 об.285
Само-крещение
«1. Равноапостольная святая первомученица Фекла сама ся крести и прочих (Мин<ея> Староп<ечатная>, сен<тября> 24).
2. Мученица Дросида, дщерь Трояна царя, сама ся крести (Пролог, марта 22).
3. Мученик Порфирий сам ся крести (сен<тября> 15).
4. Преподобный Феофан сам ся крести и блудницу (июня 10).
Засвидетельствует сие самих ся крещение и Захария богомудрый, киевопечерский архимандрит (книга 2, глава 35), глаголя сице: «А за часов оных преследования за царей поганских сами крестилися, как пишет в синоксари месяца марта дня 22: Дросие, или Дросида, дщерь царя Трояна, которая, ввергшись в ров водный, крестилася, глаголющи: крещается раба Божия Дросие, во Имя Отца и Сына и Святаго Духа»».
(Щит веры, л. 13 об.)286
Крещение песком. Пролог, августа 28
«Феодор жидовин за неимение священник и воды от простолюдин ПЕСКОМ крещен бысть»287.
Ересь
«Всяка ересь не нагло свое имеет нечестие к Божеству, но имеет некое прикровение: обаче святыми учители точный суд износится на оныя».
(Щит веры, л. 54 об.)288
Причастие еретиков.
Тьма и свет, как вещества
«(Пролог, июля 12.)
Преподобномученица Мария Голендуха прииде во Иерусалим, и поклоныпися святым местам, прииде в монастырь некий, идеже злочестиваго Севира ересь живяше. И спросивши от Бога открыта ей, аще подобно есть приити к причащению их. И виде ангела, держаща два потира: един полн тмы, другий же света, являя ей, яко света полный соборныя святыя Церкве есть. Зри в Прологе, июля 12».
(Щит веры, л. 27 об.)289
(Евхаристия)
Св. Ефрема Сирина—«Слово о Животворящих Христовых Тайнах» 290. Св. Дмитрия Ростовского, т. V, О сомневающихся...291
Достарыңызбен бөлісу: |