Повесть об иване пущине политиздат, 1982 г


сентября 1858-го. Казимирский



бет3/15
Дата18.06.2016
өлшемі1.5 Mb.
#144682
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15

22 сентября 1858-го. Казимирский

«Из поручиков в фельдмаршалы все же легче, чем из мичманов в цари»; отсюда поймете, что Яков Дмитриевич эту свою присказку не забывает. Сперва я в ней никакого смыслу не видел, кроме обыкновенного пикирования сухопутных и флотских. А сейчас померещилось — не скрыто ли тут чисто российское мечтательное рассуждение, сочиненное неким поручиком, которому дальше майора не выслужиться?

Прежде чем я вернул нашего жандармушку к вчерашнему пушкинскому делу, чрезвычайно меня занимавшему, он мне поднес две выписки из архивов, да каких!

Вот что значит — своего человека там иметь! Копирую для вас, Евгений, с аптекарской точностью.

Первое — из дел дежурного генерала: нумер 349 за 1826 год, лист второй:

«Сестра коллежского асессора и капитана коннопионерного эскадрона Пущиных * просит о дозволении ей и всему их семейству иметь свидание с помянутыми ее братьями».

* У Ивана Ивановича было одиннадцать братьев и сестер.

На полях рукою покойного Николая Павловича: «Когда все кончится!»

Из этого страдальческого восклицания (дело происходит в июле 1826-го, как раз когда одних казнят, других отправляют) дежурный генерал Потапов сделал вывод, что свидание дозволяется, и запросил — «какая сестра?»; отвечено — Анна Пущина.

18 июля «дано дозволение на свидание».

Подпись: генерал-адъютант Потапов.

Одновременно с «коллежским асессором» Иваном Пущиным в крепости сидел и младший брат капитан Михаил Пущин, который был сослан в Сибирь, затем рядовым на Кавказ, выслужился в офицеры; после был окончательно прощен (скорее всего, благодаря слабости императора, вернее, еще великого князя Николая, к этому исправному военному). В 1858-м году Михаил Иванович Пущин служил уже в генеральском чине. Е. Я.

Мне ли не помнить того свидания, пред отправкой в Шлиссельбург, а потом в Сибирь; но, как понимаете, я все это переписал не ради своей или братниной персоны, а из-за «когда все кончится!».

И в самом деле — когда же?

Вторая архивная бумага еще занятнее, и, если б Яков Дмитриевич не слыхал от меня этой байки раз пять, он никогда бы не догадался.

Из бумаг того же дежурного генерала:

Дело о штабс-капитане Беляеве

Сначала запрос за подписью военного министра Татищева Потапову о служившем в 1820-м или 1821-м в Киевском гренадерском полку штабс-капитане Беляеве; запрос передается в инспекторский департамент; в Киевском полку таковой никогда не числился, но директор инспекторского департамента 16 января 26 года представляет следствию списки о всех офицерах с такой фамилией «на 1815-й, 1820-й и 21-й — в других полках и батальонах».

Списки на всех офицеров Беляевых!

А вы, Евгений Иванович, разумеете?

Вот вам еще один вид «реальной нереальности» (как в истории с Лихаревым). Но, слава богу, фата-моргана возникала не только в нашем революционном воображении, — кажется, буквально во всех делах и бумагах.

Спросили меня чуть ли не на первом допросе: «Кем принят в тайный союз?» Отвечаю, не моргнув: «Принят в 1821-м штабс-капитаном Киевского гренадерского полка Беляевым».

И вот, оказывается, на штабс-капитана моего выдали ордер, отпустили прогоны, пошли запросы, писанина. Несколько чиновников заняты исключительно тем, что ищут по всем полкам всех Беляевых: вот-вот грянет гром над тихим штабс-капитаном (а, может, с тех пор уж выслужился). Простите меня, неведомые Беляевы, которых я невольно всполошил: выдумал я своего штабс-капитана — просто подвернулся мне на язык почему-то именно этот чин, этот полк, эта фамилия.

Долго прожил мой Беляев — всю зиму с 25-го на 26-й год, — пока не привели меня на очную ставку с незабвенным Иваном Григорьевичем Бурцевым, а он, осердясь, кричал на меня: «Да я тебя принял в общество, я; признавайся и поскорее, а то мне одни через тебя хлопоты!!»

Ну как тут не признаться? Я сразу же крепко покаялся в своем дурном поведении и клялся, что впредь буду называть тех, кто меня принял, — так даже в этом раскаянии мой следователь, граф Чернышев, насмешку увидел. Впрочем, так или иначе, Беляев с тех пор исчез, сгинул. Думал, не повстречаемся более — а, глядь, Яков Дмитриевич вдруг привел старого знакомого. Так и хотелось: «Давно не виделись, капитанина! Как жил, служил, жена, детки?»

А теперь — говорю Казимирскому — хватит Пущиных, выкладывай насчет Пушкина, а то я после Беляева уж решительно не разумею, что есть быль и где небыль.

Яков Дмитриевич: Да нечего выкладывать, Сергей Александрович Соболевский, отправляясь за границу, случайно сошелся со мною в одном петербургском доме, мы как-то разговорились, и он, узнав мой чин и должность, вдруг спрашивает: «По случайности Пушкина не имели под своей, так сказать, опекою?»

Я сперва и не понял; говорю — «имел», разумея Бобрищева-Пушкина.



Декабристы Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины; Николай уже в 1827 году был аттестован сибирскими властями как умалишенный, но был возвращен на волю (так же как и ходивший за ним младший брат) только 29 лет спустя. Е. Я.

— Да нет, не Бобрищевых, а поэта, Александра Сергеевича, друга моего.

Я отвечал, что, к счастью, нет — поэта опекать не довелось.

Соболевский же на это заметил, что неизвестно, к счастью ли?

— Надзирали за тем Пушкиным многие, да не уберегли. Может быть, как раз вы бы сумели. И себя, горько очень, Соболевский клял, что уехал из России именно тогда, когда поэту нужен был добрый друг; раза три он уверенно повторил, что, если б находился во время дуэли в Петербурге, ни за что бы не допустил...

Я слушал Казимирского нетерпеливо, удивляясь, зачем он, так сказать, не перейдет к делу. Соболевского я едва знал, но слышал, что Пушкин с ним вместе и проказничал, и бражничал, и умничал... Ну да ладно, «знакомых тьма — а друга нет!».

— Так где же, — спрашиваю, — то самое мое письмецо, в Михайловское?

Яков Дмитриевич: Сейчас явится, не торопите. Соболевский о вашем письме ничего не сказал: либо не знал, либо позабыл. Он только сообщил мне как общеизвестное, что Пушкин выехал из Михайловского накануне 14 декабря, и если бы не попались дурные приметы, один раз заяц, другой раз поп, то приехал бы прямо к мятежу на квартиру Рылеева и бухнулся бы в самый кипяток мятежа, дальнейшее можно вообразить!

Ничего этого в моем сибирском погребе я не слыхал, все узнаю впервые и сразу же спрашиваю Казимирского:

— Почему же думаете, что Александр Сергеевич по моему письму ехал?

— Да, во-первых, — отвечает, — вы однажды, в Ялуторовске, обмолвились (а я запомнил), что во время последнего свидания в Михайловском советовали Пушкину, если уж являться без разрешения в столицу, то заехать на квартиру к Рылееву, который чужд большого света; но только не к кому-нибудь из старинных лицейских или светских приятелей, которые куда более посещаемы, более на виду и оттого опаснее: полиция пронюхает мигом... Запало в мою жандармскую память сие любопытное совпадение: квартира главного заговорщика надежнее любого аристократического особняка... Вот я и подумал, что Пушкин собрался в путь по вашему плану.

Я: Но откуда знаете о письме? Ведь Александр Сергеевич мог отправиться в путь, и не получив моей цидулы, просто взбудораженный междуцарствием... Откуда знаете о письме?

Казимирский: Простое сопоставление фактов. Соболевский меня только навел на мысль, что вы как-то замешаны в этих пушкинских отъездах и приездах. А несколько дней назад мои подозрения подтвердил один молодой человек, прямо сообщил о том вашем последнем письме как о чем-то тривиальном.

— Кто же?

— Александр Александрович Пушкин.

— Сын? Никогда его не видел, но ведь ему было годика четыре, когда отца убили!

Тут Яков Дмитриевич терпеливо объяснил, что ему на одном из приемов представили офицерика — весьма молчаливого. Не склонный пускаться в родственный разговор, только и упомянул двух своих «дядьев», но Казимирский, узнав, что перед ним сын поэта, тут же передал добрый привет от незнакомого Пущина, «первого, бесценного друга» отца (я прошу извинения, но Яков Дмитриевич настаивает, что он именно таким образом выразился). Ал. Ал. Пушкин, судя по всему, не сильно разгорячился моим заочным поклоном, но, между прочим, вспомнил (с оттенком упрека — так, во всяком случае, показалось Казимирскому), как Пущин прислал папа письмо в Михайловское перед 14 декабря, чтобы ехал в Петербург, и папа поехал... А далее все, как в рассказе Соболевского: зайцы, попы и т. п.

— Откуда же он знает о письме?

— Дядя, говорит, рассказал. Лев Сергеевич Пушкин.

Да, это правдоподобно: у покойного Левушки память была необыкновенная.

Значит, Александр Сергеевич мое письмо получил, рассказал Льву, а Лев умер шесть лет назад, племяннику его тогда было уже 19 лет, и он мог все понять... Тут вспомнил я, что Казимирский упомянул о «двух дядьях» Александра Александровича Пушкина. Кто второй? У моего Пушкина ведь был один брат.

— Не догадываешься?

— Нет.

— Жорж Дантес! Муж тетушки Катерины Николаевны.



Ладно, пройдем мимо... Главное — история с письмом, вызывающая у меня сразу мильон вопросов, и ради этого надо ехать в Петербург, куда я еду и без этой истории. Аминь.

Того же 22 сентября. Вечер

«Мир ловил меня, но не поймал».

Так, говорят, велел написать на своем надгробии мудрый человек, Григорий Сковорода.

Я же ради вас... Нет, наполовину ради вас (остальное отнесите на счет моего любопытства) поехал после беседы с Я. Д. делать визиты и упарился так, что пишу за полночь.

Сперва явился по приглашению графини Закревской. Не отказал генерал-губернаторше, хотя дурная слава ее уже и в Лондоне пропечатана.

Ал. Ив. Герцен в своем «Колоколе» не раз помещал разоблачительные материалы против печальной памяти московского главнокомандующего графа Арсения Андреевича Закревского и его знаменитой, супруги Аграфены Федоровны. Е. Я.

У нее дурное имя, я же, по словам моего московского главнокомандующего Дмитрия Голицына, «имел хорошее имя в Москве».

Итак, добродетельный преступник едет к дурной губернаторше.

Она — моя ровесница; оригинальна, нервна, минутно — хороша до невероятия, но лишь минутно. Мешает, что много знаю о ней, и она знает, что знаю: и о Баратынском, и о Пушкине, и еще о многих; знаю, что именно она — «беззаконная комета в кругу расчисленном светил».

Но знаю также, что несколько лет назад граф (коего все в Москве так же сильно боятся, как он жены своей) — граф Закревский застал графиню в объятиях лакея и, не выдержав, осмелился воскликнуть:

— Лакей! Это уж чересчур!

На что и последовал мгновенный отпор:

— Вот до чего ты меня довел!

Для меня оставалось загадкой, зачем она зовет в гости, зачем я ей? Несколько светских фраз; намек, что могу безбоязненно задержаться (спасибо! спасибо!), и вдруг, неожиданно:

Декабристам запрещалось пребывание в столицах, кроме как на краткий срок и по специальному разрешению. Генерал Закревский безжалостно выгнал из Москвы моего отца, нуждавшегося в серьезном лечении, что, конечно, ускорило его кончину. Е. Я.

— Мне Александр Сергеевич сказывал про вас...

— ???

А. Ф. повествует о любовной интриге ее с Пушкиным. Вспоминает, как с Пушкиным, «в отличие от многих других», всегда было интересно. Я верю, потому что А. С. умел говорить с ними на их языке.



— Вы, кажется, недавно женились?

— Да, графиня.

— Александр Сергеевич говорил мне, что это вам не пойдет...

— Он прав, если иметь в виду того Пущина, которого он знал, но сейчас, мадам, перед вами Пущин, совершенно неведомый нашему Пушкину.

И тут я, не знаю почему, рассказываю ей историю, мне чести не делающую (и, конечно, вам известную, но не от меня: пусть будет и от меня).

А дело простое: связался я с одной сибирячкой, ждет от меня ребенка, требует законного брака; чуть не отправились мы к венцу, и тут видит она у меня пистолет.

— Зачем вам пистолет?

— Да вот, говорю, обвенчаемся, чтоб не было позору, да и застрелюсь: не могу же я (то есть тогдашний Пущин!) сделаться женатым человеком.

А я ведь и вправду б себя прикончил: в ту пору особенно скучно было...

Ну, пошептались, договорились: я забираю ребенка и обеспечиваю. А моя дама славу приобрела, что из-за нее стрелялись...



У Ивана Ивановича было двое детей, родившихся в Сибири, сын Ванечка и дочь Аннушка, о которых он нежно заботился. Е. Я.

Закревской мой стыдный рассказ понравился, и она обещала когда-нибудь приехать ко мне запросто и рассказать, как прощалась с Пушкиным. Я отвечал, что знаю о том немало, но услышал в ответ:

— Моей истории не знаете.

Торопясь куда-то, губернаторша успела обрисовать как бы контуры будущего своего рассказа (да, боюсь, что подробностей мне уж никогда не услышать). История в ее изложении такая:

Отпевали Пушкина 1 февраля 1837 года с утра в Конюшенной церкви, а мы там заперлись с вечера: десять дам и девиц, — более никого. Понятно, ночь, страхи... Ну, я и начала рассказывать о покойном свое: как понимаете, весьма интимное. Я в ту пору любила все выставлять как есть, и даже хуже! За мною разговорилась вторая, третья, поведали свои истории с поэтом; кое-кто, полагаю, присочинил свой адюльтер; другие описали отношения платонически, но не было ни одной, которая бы не нашла хотя нескольких потаенных воспоминаний; и тогда я воскликнула: «Что за дамский Декамерон — в ночь-то перед отпеванием, у мертвого тела! Хоть и грех тяжкий, а думаю, покойный, если слышал наши разговоры, немало радовался...»

В следующий раз Закревская обещает вспомнить весь тот Декамерон до мельчайших подробностей. Признавшись, что теперь не с кем о тех незабвенных днях потолковать, графиня поднялась: «Приходите свободно, прошу вас» — и подала руку.

Вспомнил тут я совсем некстати из последнего «Колокола», вспомнил, вздохнул, руку поцеловал, простился — и к Андрею Васильевичу.

Ив. Ив. подразумевает, вероятно, напечатанные в ту пору Герценом разоблачения г-жи Закревской: она наживала немалые суммы посредством незаконной торговли сукном разумеется, благодаря мужниной протекции. «Колокол» писал: «Все эти Клейнмихели, Закревские и прочие большие и малые рыцари с девизам «рука руку моет» и доселе бодро стоят на страже беззакония и произвола». Впоследствии Закревский пал именно благодаря чрезмерным проделкам своей супруги (она выдала второй раз замуж свою неразведенную дочь!). Е. Я.

Андрей Васильевич

В Москве было бы кого навестить — старинных возлюбленных, например; но боюсь (как Пушкин говаривал) — «чай, дьявольски состарелись». И коли посещать седины и морщины — так уж выбираю самые почтенные и отправляюсь к двоюродному деду моему генерал-майору Андрею Васильевичу Пущину. Ему 117-й год. Живет в любимом моем московском уголке, у Спаса на Песках, в том доме, где 34 года назад снимал квартиру молодой надворный судья Иван Пущин, имевший в Москве хорошее имя и бог знает о чем мечтавший, отсюда — ездивший в Михайловское; отсюда — отправившийся в Петербург бунтовать и вследствие того 30 с лишним лет Москвы не видавший.

Свернул с Арбата, гляжу — мой Спас на Песках стоит как старый приятель и спрашивает: «Где ж ты, брат, так долго пропадал?»; а рядом Трубниковский переулок зовет зайти, Собачья площадка — не побрезговать, и дворики улыбаются; а я сгреб опавшие листья, ей-богу очень похожие на те, что лежали осенью 1825-го. Ну да ладно, проза и только!

Нет, говорю я себе, ты, Иван Иванович, все-таки не знаешь внутренних происшествий, зайдем-ка к дедушке, уж он наставит!

Андрей Васильевич мой вышел в парадном екатерининском мундире и при всех регалиях, даже марокканских (последние получил не помню за что и очень гордился, ибо ни у кого не было!), обнял меня старец, расцеловал, но совсем не удивился: я решил было, что он не узнает, ан ошибся: «Ванюша, Ванюша! Как славно, что тебя в Лицей зачислили, хотя болею сердцем за Петрушу».

Тут я сразу догадался, что ему в сей момент всего лишь 70 лет, а на дворе 1811 год, когда меня взяли в Лицей, а кузена моего Петра Павловича Пущина, тоже выдержавшего вступительный экзамен, не взяли, так как государь желал, чтобы от каждой фамилии было в Лицее не более одного представителя.

— Дедушка, — отвечаю, — да я уж царскосельский лицей окончил, — сказал и жду, что же засим последует?

— Да знаю, дружок, — спокойно объявляет А. В., — только уж, прости, в надворный суд — это напрасно, это погорячился из гвардейской артиллерии-то в судьи — тут какой-то фокус...



Выйдя в отставку после стычки с великим князем Михаилом Павловичем, Иван Иванович перешел из гвардии в московские надворные судьи, что было по тем временам нечто вроде недавнего хождения образованных людей в народ. Иваном Ивановичем руководили при этом благородные стремления, связанные, впрочем, с планами тайного общества укрепиться в разных сферах государственного управления. Е. Я.

Гляжу, ну все-все помнит мой старик, все хитросплетения моей карьеры знает, и мне показалось — так близко принимает к сердцу, что вот-вот начнет плакать из-за моего фокуса; но присмотрелся — вижу, просто за минуту А. В. из 1811-го перенесся в 1824-й, на глазах состарился; а тут вдруг сверкнул очами и пошел вспять: к победам 1812 года, потом к рождению моему — всех братьев, сестер, кузиночек перебрал, и про какой год вспомнит, ей-богу, на такой и выглядит! О моем рождении, например, толкует 57-летний бравый сокрушитель многих добродетелей — затем снова стареет, но на 1825-м — стоп! Далее ни на шаг; дальше — не вспоминает и не стареет: ему как будто и не рассказали, что я был арестован, а он, видно, не спросил. Нет, скорее всего узнал, но усилием воли позабыл, приказал позабыть! Застыл на 1825-м: подумаешь, всего 33 года назад!

— Ванечка, помнишь, как императрица Елизавета в Москву-то приезжала?

Я сперва решил, что речь идет об Елизавете Алексеевне, и хотел поведать деду, что в Лицее мы все одно время повлюблялись в супругу Александра, но вдруг слышу:

— Елизавет приезжала, а с нею граф Алексей Григорьич Разумовский, и еще в Троицкую лавру обет дали идти пешком, а шли по версте в день, и так целых два месяца. Весь двор следом, а я, юнец, с ними — и весело-то как, да тебя ли не было там?

Понимаю, что дело относится к императрице Елизавете Петровне — и действие происходит в 1755 году, то бишь 103 года назад...

— Да ведь это было, дедушка, за 43 года до моего рождения...

А. В. открыл рот, да как захохочет:

— Может, ты, брат, просто не захотел там быть и решил попозже с визитом явиться.

— Да с визитом к кому?

— Да в этот мир с визитом!

Понял я, что деда не собьешь: не им время владеет, а он — временем: захочет — пошлет меня к Елизавете Петровне или Павлу I; пожелает, так и арест мой придержит.

А пока я все это смекаю, дед продолжает веселиться, предлагает закусить и, между прочим, сообщает мне два самых последних анекдота (каждому, как увидите, никак не меньше, чем лет 85—90):

1. Демидов одалживал миллионы каждому, но отказал императрице (я не понял только, какой именно императрице — Елизавете или Анне!). «У меня, — говорит Демидов, — обычай: ни гроша тому, кто может меня посечь!»

2. Смоленский губернатор однажды жаловался, что про него распускают лживые слухи, будто взятки берет. Услыхав это сетование, граф Алексей Григорьевич Орлов посоветовал: «А ты, брат, поступай, как я: про меня в Италии болтали, будто я древние статуи ворую; но как только я перестал их воровать, сразу болтовня прекратилась!»

Под конец дед внезапно меняет тему и восклицает:

— Если б господь бог знал, что будет сочинена такая ужасная пиеса, как шиллеровы «Разбойники», он бы не стал создавать этот мир. Я молюсь, чтобы этого Шиллера отозвали.

— Дедушка, так Шиллер же скончался в 1805-м!

— Ну и что же? Я говорю — надо отозвать.

Обнял я деда, самого свободного из мне известных людей; впрочем, прощаясь, и он пожаловался:

— Знаешь ли, друг мой, отчего в мире так много войн, обмана, крестьян тиранят (господи, да он еще и либерал!)?

— Отчего же?

— Как же ты, Ваня, не понимаешь: да оттого, что со мною худо обращаются.

— Кто же обижает вас?

— Да все обижают! Дети, внуки обижают: дерзят, умирают без спросу. Если бы со мною хорошо обращались, в мире все было бы в порядке. Вот и ты — добрый мальчик, однако, если еще задержишься в надворных судьях, значит, мне огорчений прибавишь, и в мире вследствие того обязательно произойдет нечто унылое.

— Нет, дедушка, клянусь, что не задержусь.

Уже на пороге поддался я все же детскому соблазну и спросил А. В., давно ли Пушкиных видел?

— Сергея Львовича давненько, а Василия Львовича на пасхе (и ведь действительно, только 1830 года; а про Александра Сергеевича дед, конечно, и не слыхал).

— Прощай, мой друг, и не вздумай затесаться в эти тайные общества или как их там — мартинисты, розенкрейцеры. Если ты ослушаешься — еще раз меня огорчишь, а вследствие этого, знаешь, что в мире может произойтить?

Вот что, Евгений, терплю я из-за вас!

Впрочем, не проехал и 60 верст от дому, а уж где не побывал: и в 825-м, и в 49-м, и в 11-м, и даже — при Елизавете Петровне; и как рад, что со Спасом на Песках свиделись! Но все же от коляски до кровати, ей-богу, шел, пришепетывая ногами! Как быть?

23 сентября

Потомок Рюриковичей, производитель князей Евгений Петрович Оболенский явился ни свет ни заря и столь усердно начал обниматься, что я сразу смекнул: согрешил, князинька, опять согрешил по гражданской части.

Уселись друг против друга, взяли правильную беседу, а о чем, тому следуют пункты:

1. О Якове Ивановиче не знаю, известно ли вам во всех подробностях, — полагаю, что нет, и посему сохраняю все дело с Ростовцевым, которое, конечно, не должно быть забыто...



По-видимому, Пущин здесь чем-то отвлекся. Следующую неделю он совершал вместе с женою поездку в Тулу и Калугу: повидал старинных друзей, посетил дочь Кондратия Федоровича Рылеева, проживавшую с мужем и девятью детьми близ Тулы, а в одном из писем признавался: «Надобно бы вам рассказать нашу поездку... но для этого нужно исписать фолианты». К сожалению, записей, относящихся к этому путешествию, в бумагах Ивана Ивановича не обнаруживается: то ли он их по какой-то причине не вел, то ли вложил в тетрадь отдельные листки, которые после затерялись. Следующая запись в тетради сделана после возвращения из тульско-калужского вояжа в Москву. Е. Я.

1 октября 1858 года

Опять Москва. Наталья Дмитриевна уехала в Бронницы. Вот какие строки пришли ночью на память:

Твоя серебряная пыль

Меня кропит росою хладной:

Ах, лейся, лейся, ключ отрадный!

Журчи, журчи свою мне быль...

Какое имеет отношение к моему состоянию — не знаю, а имеет: может быть, оттого, что ночью было худо, жарко, немного задыхался и просил обмахивать веером, газетой, так сказать, вентилировать...

А в стихах так славно, прохладно, и серебряная пыль. Вообще я приметил, что частенько нахожу прямые обращения ко мне как раз в тех стихах Пушкина, при сочинении которых автор, разумеется, совершенно не вспоминал Пущина.

Ну, а теперь оставим хворобы, раскурим трубки — и слушайте да запоминайте. Москва потянула на исповедь.

33 осени назад московский надворный судья, коллежский асессор Иван Пущин жил, по тогдашним понятиям, хорошо, а сегодня, я бы сказал, странно. Хорошим было то, что асессор был молод, смазлив, высок (из чего, признаться, постоянно возникали обстоятельства, отвлекавшие от служения отечеству). Хорошо было жить и служить по соседству с Иваном Великим (моим каменным тезкою), с Большим театром, с пожарной командой, острогом, ямой; жить в городе, где говорили все больше о ростопчинских обедах, о новой комете (опять, как в 12-м году), о свежем театральном скандале (когда зал слышал новую арию: «Мил нам цветок оранжерейный; всем наскучил полевой» — и наш журналист г-н Полевой уже имел право на сатисфакцию). Это все было хорошо, молодо (ибо, когда ты молод, все почти кругом молодо). Славно было и то, что в суде г-н Пущин чувствовал свою полезность: все же, хотя по мелочам, тут направишь, там поможешь, ибо, как говаривал мой начальник князь Дмитрий Владимирович Голицын, «в сию страну, то есть в российские суды, не ступала еще нога человеческая».

Хорошим делом представлялась мне и причастность к тайному союзу, а ведь тут уж я мог сойти за ветерана, потому что девятый год как был посвящен; и, знаете ли, чем счастливило меня, других это соучастие? Непрерывным сладостным ожиданием... Ожиданием перемен, вроде бы от тебя зависящих: ты в Москве, товарищи твои в Петербурге или Тульчине незримо держат руки на спицах огромного штурвала, и вот-вот крутнем — и раскрутим!

А как только сие вообразишь, вдруг мускулы сами напрягутся, и чуть ли не сам, один, можешь свергать; и столько силы, что просто скрывать ее нужно, чтоб сторонние люди не заметили, не удивились.

Михайло Нарышкин 100000 недоимки своим крестьянам простил, и в свете ахали — откуда подобное мужество? Но я-то хорошо понял, что это он еще в полсилы, в четверть силы высказался: не дай бог, разглядят!

Или Александр Якубович вдруг заявляется к нам в столицы, клянется убить государя на петергофском празднике, и — натурально, переполох среди наших: Никита Михайлович Муравьев от Верховной Думы едет в Москву, и все мы единодушно решаем: Якубовича удержать, потому что — дело начинает слишком рано; и Якубович торжественно дает слово продержаться еще год. Теперь я точно знаю, что никогда бы у него не хватило духу нанести последний удар, но притом он нам не врал! Просто в то лето, 1825-го, сила взыграла, не мог ее загнать, вот и баловал...

Да, Тайный союз имел неотразимое обаяние. Небось слыхали bon mot * великого князя Михаила Павловича: он просил не звать его на допросы Николая Бестужева из боязни в «бестужевскую веру» обратиться: Бестужев-то, царствие небесное, был мастер...

* — острота (фр.).

Ну ладно, дальше слушай.

Написав эту строку, вижу, что нечаянно перешел на ты, но, пожалуй, не исправлюсь. В России уж обязательно начнешь выканьем, окончишь тыканьем... К тому же ведь читать будете после моей смерти, и оттого разница в нашем возрасте начнет сокращаться, а там, бог даст, перегоните меня. В общем, на пороге вечности, полагаю, обращение на ты как-то пристойнее. И мне вольготнее; так что уж прости, простите, Евгений Иванович, и слушай дальше.

Очень помню один ноябрьский вечер, когда я гостил у милых моих Нарышкиных.



Михаил Михайлович Нарышкин в 1825 году, имея от роду 27 лет, командовал Тарутинским пехотным полком. Супруга M. М. Нарышкина Елизавета Петровна, дочь героя 1812 года генерала Коновницына. Два брата ее проходили по делу 14 декабря и были высланы, сна же сама последовала за своим мужем в Сибирь. Е. Я.

В тот вечер вместе с Мишель-Мишелем (ах, что за славный молодой полковник) толковали о моем отпуске, о том, кого навестить в Петербурге, и еще вертели отличнейшую карту мира: у Нарышкиных они ведь даже в отхожем месте поразвешены для того, чтобы просвещенье никогда и нигде не оставляло человека без своего попеченья. На той карте прокладывали мы маршрут капитана Франклина, ибо газеты только что известили, что он прислал весточку с Виннипега и дальше идет. Хорошо слышу тогдашний мой спор с Елизаветой Петровной: она утверждала, будто полярные путешествия — одно фанфаронство; что полюс людям совсем не нужен, а северо-западный проход невероятно забит льдом и мужчинам следовало бы найти более полезный способ рисковать собою. Я в тот вечер возражал Нарышкиной, шутил, даже горячился: кричал, что полезность — критериум туманный; что подвиг Магеллана можно считать совершенно нецелесообразным, ибо ведь, в отличие от Колумба, за которым через Атлантику последовали вскоре десятки, сотни кораблей, плавание вокруг света оказалось для того века задачей слишком тяжелой, не по плечу, так сказать, преждевременной.

Только через 80 лет (да и то с большого страху, спасаясь от испанской погони) английский пират Фрэнсис Дрэйк повторил Магелланов подвиг.

До конца XVI-го еще один раз обогнули землю, в XVII-м — раз пять, а всего за четверть тысячелетия до наших дней, дай бог, 15—20 экспедиций сумели вернуться домой «с другой стороны». Только теперь мореходство достигло такой степени, когда кругосветное путешествие становится нормальным. Однако следует ли отсюда, что Магеллану надлежало дома сидеть, а не рисковать без пользы?

Елизавета Петровна мне на это возразила, что ей и Магеллана жаль, а человечество вполне могло бы обождать лет 200, пока паруса и навигация улучшатся настолько, что не потребуется из 265 моряков терять в дороге 247 — и в их числе самого Магеллана (все Елизавета Петровна помнила и помнит — с ней надо ухо востро!).

Вот так сидели и толковали, причем Мишель скорее был на моей стороне, доказывал жене, что, избегая действий безумных, люди таким образом отнюдь не экономили силы для разумных; что без Магеллана и Дрэйка, возможно, и сегодня едва плавали бы у берегов...

Отчетливо вижу и теперь, 33 года спустя, ту карту, над которой спорили, и недавно писал Нарышкину, не сохранилась ли? А он мне в ответ, что, может, выслать сегодняшнюю, именно в том же масштабе и раскраске: «Это, друг Иван, в нашей с тобою истории и географии треть века — огромный срок; но не для карты мира — там за это время мало что переменилось: ну, Сахалин стал островом, да в Испанской Америке образовались Эквадор, Сальвадор, Никарагуа, Гондурас, Коста-Рика. Но истоки Нила, но оба полюса, но северо-западный проход — все это как было, так и осталось неприступным!

Жаль только, что Франклин пропал...»

Разговор у карты я отлично помню потому, что это был последний мирный разговор: прибежал какой-то офицерик, М. М. ушел с ним в соседнюю комнату, а вернулся — лица на нем не было. Оказалось, только что промчался фельдъегерь из Таганрога, остановился перепрячь лошадей, но все же шепнул знакомцу: государь Александр скончался 19 ноября.

Дальнейшее — в тумане; события следующих нескольких суток помню приблизительно, очень возможно, что меняю их местами, но вот странная черта — лучше всего память сохранила несколько мелочей, например, что 1 и 3 декабря не состоялись из-за траура театральные представления (а были у меня насчет тех спектаклей некоторые особливые планы, да все те же, отвлекающие от служения отечеству); и точно помню, что 1-го должны были давать Шаховского «Ломоносов или рекрут-стихотворец», а 3-го — в первый раз на моем веку возобновлялся «Гамлет». Шуму из-за этого «Гамлета» было, между прочим, немало, так как прежде Екатерина II строго запрещала пиесу, где неверная жена пользовалась гибелью мужа; Павел, говорят, видел в Гамлете себя, а в матушке своей — Гертруду и Клавдия в одном лице; наконец, Александру «Гамлет» напоминал об отцеубийстве, о тени Павла и прочих болезненных материях. В общем, пропали мои театральные места... и Франклин пропал...

Пойдем далее.

В первые часы и дни после получения потаенного известия я как будто увидал, почуял нечто совершенно новое, прежде не являвшееся и в мыслях, но на обдумывание времени уж не нашел; зато в Сибири, когда времени было предостаточно, не раз возвращался я к тем самым дням, и теперь вот что хочу излить на бумагу.

Тайна, кругом потаенные шепотки, тайные сборища...

Генерал-губернатор Голицын узнает о смерти императора в те же часы, что и мы, хотя даже ему не полагалось знать прежде Петербурга.

И тем более, что не может никому объявить. В Екатеринин день прикидывается больным и посылает адъютанта с поздравлениями нескольким главным московским Катеринам. Однако балы запретить не может до объявления официального траура, и я прихожу на один раут: вижу, что полицмейстер знает, и вице-губернатор знает — лица у обоих длинные, — и всеведущий Александр Яковлевич Булгаков, конечно, уж пронюхал. Но все эти почтенные лица, как я позже удостоверился, за редчайшими исключениями, таились друг от друга, а от всех таился преосвященный Филарет, знавший главную тайну, что в Успенском соборе (как и в петербургских присутственных местах) хранится с 1823 года конверт, запечатанный Александром: российский престол наследует Николай мимо Константина...

И если глянуть шире, не только на Москву тех дней, но на всю Россию тех дней и лет,— что же увидим?

Прежде всего — Главное тайное общество, ей-ей, почище всех наших, взятых вместе: разумею — верховную власть. Вот вам логическая цепочка, причем далеко не вся: царь Александр хочет будто бы перемен и, действительно, велит подготовить конституцию — о том знают единицы (нашим рассказывали Вяземский, Николай Тургенев). Казалось бы, зачем при такой репетиции большого всероссийского сюрприза заводить военные поселения? Оказывается, и тут был секретный план, неизвестный даже министрам, — еще один «заговор сверху» (об этом я кое-что узнал недавно, но расскажу после, если успею). Еще одна тайна.

Отречение: в 1819-м, оказывается, Николаю сообщено, что он наследник, и Константин вскоре напишет отречение, но о том почти никто не извещен, страна не извещена, да и сами царские братья, хотя и знают, все равно как бы и не знают — государственная тайна для самих себя?

Но и это не все: царь знает о нашем тайном союзе, причем сведения имеет явно преувеличенные, а при том прикидывается, будто вообще ничего не знает, и мы почти верим, что он не знает, но ошибаемся...

Наконец, собственные разговоры Александра об отречении, и — чем дьявол не шутит — только ли разговоры?

В общем, наверху постоянно был, так сказать, заговор наизнанку. Чем больше я думаю над царскими делами, тем более нахожу удивляющее сходство с нами, нашим комплотом.

Ты скажешь, Евгений, что это тривиальность; что, борясь с мятежниками, правительство должно действовать еще более секретно, чем они: все так, тривиально! Но слыханное ли дело, чтобы одновременно, во дворце и в подполье, царь и цареубийцы в глубочайшей тайне друг от друга готовили конституционные проекты, дабы осчастливить Россию?

Ты скажешь: да ведь декабристы это дружба, благородство, а наверху — злоба, подозрение... И я снова воскликну: так! Да не так!

Ведь о том, как мы сами себя вдохновляли, обмениваясь миражами, я толковал несколько страниц назад... И вот еще вспомнил эпизод: за год примерно до бунта приехало к нам в Москву петербургское, так сказать, начальство по тайному обществу, а именно Евгений Оболенский, и собрались Нарышкин, Семенов, Колошин, и в разговоре тогда сильно воодушевились, и уж толковали не о смене власти (это дело ясное, решенное!), а об устройстве страны через месяц, через год после революции.

И я было зажегся, но потом — характер ведь мой знаете — опамятовался, и при всей сурьезности беседы взял да и мигнул Евгению: мол, прикидываешься, будто не знаешь, что ничего не готово; что, дай бог, лет через десять будем в силах. Оболенский, однако, на мое мигание осерчал и, когда разговор отвлекся, шепнул:

— Что ты, Иван Иванович, не понимаешь?

— Не понимаю: у меня в московской управе едва найдется двадцать молодцов, но половине из них не могу даже рассказать о нашей сокровенной цели; недавно добился, правда, с них клятвы, что каждому надлежит освободить своих дворовых людей, и что же ты думаешь?

Горсткин с Колошиным при мне говорят: «Ну так и быть, утешим их, отпустим дворовых людей с хлеба долой!»

Вот какие у меня якобинцы,— «утешим их».

И знаешь ли, что мне Оболенский ответил? Да вовек не угадаешь!

«А хорошо, — говорит, — что у тебя такие несмышленые: как до дела дойдет, ты им прикажешь, а они, не рассуждая, пойдут, чтоб тебя утешить!»

В общем, Евгений Петрович советовал мне лишнего своим подчиненным не говорить, чтобы сомневаться не начали. Ну, я, конечно, возражал, о совести толковал, а он мне опять в ответ — неожиданно: «Ты еще мало знаешь наших карбонариев, разные люди попадаются. Вот вы тут расселись в Москве со своим благородным ожиданием, а с Владимиром Сергеевичем Толстым не знаком ли?»

Отвечаю, что знаю такого, приходил, да разговор не пошел.

«Не пошел! — передразнивает Евгений Петрович. — А чего ему с тобой толковать, когда он агент Южного общества и задание от Пестеля имеет — в Москве, независимо от тебя, южную управу открыть, и, может, уже и открыл, а ты не ведаешь...»

Разговор наш был, повторяю, примерно за год до кончины Александра, но именно в конце ноября 25-го я много о нем вспоминал; уставая думать, отбрасывал тяжелую мысль, а она снова лезла (и сегодня еще не дает покоя), что в России много тайных союзов — Северный, Южный, Соединенные славяне (о последних я, впрочем, узнал уже после ареста), а также — ну как бы лучше назвать — общество Зимнего дворца, что ли?

А как быть тому, кто мыслит, кто честен, но ни в одном из сих сообществ не состоит и состоять не хочет? Беспрекословно подчиниться одному из четырех — или пятую дорожку искать?

Вернемся, однако, к событиям.

Как раз в эти самые ноябрьские дни 1825 года гостил в Москве Александр Горчаков, но отпуск его кончался; надлежало ехать в Петербург, а оттуда возвращаться в Лондон. Раза три потолковали мы душевно — вижу, на российские недостатки и болезни глядим с Горчаковым сходно. Ну, я ему и намекнул прозрачно...

— А какая, — отвечает он, — разница: сегодня в стране две власти: дворец и оппозиция. Завтра вы дворец захватите, магнит перевернете, но все равно два полюса останутся; так стоит ли стараться?

Горчаков известный ведь сарскосельский софист!

Ну я, конечно, по его магниту, полюсам и прочей физике ударил простой арифметикой.

— Полюса полюсами, но миллионы рабов, а военные поселения, а рекрутчина!

Горчаков на это ничего не возразил, только протянул руку и сказал: «Не смогу».

Я ему: Власть возьмем, все равно ведь к нам придешь, чтобы отечеству послужить.

Он мне: Может быть; а ежели не сговоримся и меня, Жанно, назначат в каторгу, то, по старой дружбе, устрой мне Сибирь поюжнее, потеплее.

Я: Воображаю тебя, Горчаков, новой России министром иностранных дел.

«Ум человеческий, — любил повторять наш Пушкин, — не пророк, а угадчик»: ведь все сбылось! Одному из нас — южная Сибирь, другому — министерство иностранных дел. Впрочем, Горчакова я все равно люблю.

Так вот, в разговорах-ожиданиях, кончался тот ноябрь; еще 26-го числа подал я бумагу о законном отпуске, полагавшемся мне перед рождеством. Пока прошение рассматривалось — присягнул я новому императору Константину (а Николаю так за 30 лет и не присягнул: не довелось!), — но чувствую, так просто все не кончится, и уж нет той уверенности, в которой только что признавался, — «огромный руль, спицы, руки на них»: наоборот, что-то вроде шторма, вьюги, штурвал не слушается, вырывается, бьет по рукам, а беспокойство гонит в Петербург.

Но прежде чем мы с тобою, Евгений Иванович, покинем ту Москву, вот тебе еще мемуар: первого декабря уж всем объявили о кончине Александра, и те, кто знали, а друг от друга скрывали, — те даже обрадовались, что дозволяется не сдерживать печали. Помню отчетливо панихиду в Успенском соборе: дурак полицмейстер пропитым голосом хрипел на толпу, освобождая место сенаторам, а толпа — шаг назад и тут же шаг вперед. Когда же сенаторы появились, все отступили и без команды; вышел Дмитрий Владимирович Голицын, весь в слезах, рядом e ним первые московские тузы — Ростопчин *, Обольянинов (ах, что за лица! И сколько бы любопытного рассказать могли!). Помню долгую траурную тишину, ибо Филарет никак не мог справиться с волнением и речь начать. Тут купец какой-то, видный собою, вдруг простер руки и закричал тризным голосом: «Батюшка ты наш!» — один сенатор его одернул, а купец отвечает: «Извините, ваше превосходительство, мою глупость, сорвалось с сердца». Затем одна женщина упала в обморок, и ее вынесли, а как грянула Вечная память, так зарыдали все, и я тоже плакал, и долго плакал.

* Я не уверен, что Ростопчин, в то время уже смертельно больной, находился в соборе.

Вижу на расстоянии, как вы саркастически улыбаетесь, прочитав это откровение. Помню, в каземате Горбачевский, узнав от меня о тех слезах, все подтрунивал: «Что, Иван Иванович, жалко императора Александра? А если Николай Павлович преставится, тоже небось огорчишься?»

Так отчего же я плакал, Евгений, как думаешь?

Общий порыв повлиял? Да навряд ли. По моему характеру, как раз наоборот, идти наперекор толпе: это еще Александр Сергеевич замечал во мне и ценил.

Но откуда все-таки слезы?

Ведь только года за два, на секретном совещании, обсуждали, что сделать с Александром, если победим; и я высказался, чтобы арестовать и вывезти за границу. Притом слыхал, конечно, что южные сочиняют план за планом, как захватить или извести государя; и неукротимого Якубовича сдерживали не из жалости, а по целесообразности.

Ах, Евгений, наверное, я не сдал бы якобинского экзамена; Кромвель, Робеспьер, как сказал бы все тот же мой друг и тезка Горбачевский, — они из другого теста. Но что же делать, коли я не способен видеть только одну сторону происходящего, но обязательно сразу две-три... Так и с царем Александром. Военные поселения, к примеру, постоянно вижу, помню, и никому не приведи господь — за одно это да сгинет виноватый!

Но первый день Лицея тоже вижу, и даже лучше — последний день, 9 июня 1817 года, когда царь пришел на выпускной акт запросто, усталый, печальный, и глядел на всех нас, и руку жал всем, а глядел не просто — ах, если б точно узнать, о чем думал. Скорее всего в том духе, что «и я был таким, и если б можно было мне снова стать таким, и до чего же я несчастлив».

А Иван Малиновский мне шепнул: «Жаль царя, отца убили, детей нету...»

И даже сегодня мне жаль немного уходившего с Александром стиля, определенной, что ли, мелодии жизненной — и уж никто не станет, подражая монарху, ходить сутулясь, плечи вперед, картинно отставляя правую ногу, и никто уж не держит шляпу по-александровски — так, что между двух пальцев обязательно выглядывает пуговица от галуна кокарды.

О, моя юность, о, моя свежесть...

Но к дьяволу сантименты, вздохи, сироп: можно ли забыть гнусного Аракчеева, подлого Фотия? и кто ж из нас не повторял — «Ура! в Россию скачет кочующий деспот».

Но опять гневный жар охлаждается мелкой, вероятно, несоразмерной подробностью. Куницыну был дан орден (мы после узнали) за то, что во вступительной лицейской речи ни разу не вспомянул государя; а Саша Пушкин (ах, не люблю этой фамильярности напоказ — Саша, — но здесь ведь пишу спустя рукава), — так Саша-то Пушкин вот что пред самым бунтом написал о царе, которого крепко не любил и, пожалуй, даже ненавидел:

Он человек! им властвует мгновенье.

Он раб молвы, сомнений и страстей;

Простим ему неправое гоненье:

Он взял Париж, он основал лицей.

«Простим ему неправое гоненье» — эта строчка на той панихиде в Успенском соборе меня не отпускала. Ведь не по-нашему, не по-республикански сказано. По-нашему было бы «не простим неправого гоненья, отомстим!». И я, как старый заговорщик, умом не смею простить, но странно: коль скоро в уме не прощаю, мщу, даже высылаю, убиваю, — вдруг тут же становлюсь должником Александра, виноватым, хоть и прав, прав!

А как произнесу «простим ему неправое гоненье», так сразу ничего не должен, моя взяла! И плачу, плачу: не царя — себя жалко.

Спросил одного оборванца:

— А что же ты, братец, плачешь?

— А жаль, — отвечает, — привыкли.

Вот и я, дерзкий якобинец, привык. Тут, Евгений, тонкая материя. Когда узнал о кончине Наполеона — пожалел. Себя прежде всего пожалел, ибо сей муж крепко был впаян в мое время, мою биографию. Старый враг — но уж и моя дурная привычка.; кусок моей жизни — и с ним уходит, обрывается какая-то моя линия. Да что толковать; когда мы в Сибири узнали о смерти Аракчеева, то, конечно, прокричали «vivat!», а потом потолковали, смеясь и грустя: одним действующим, сильно действовавшим лицом в нашей биографии стало меньше. Кюхля при последней встрече со мною сказал: «Некого почти уж ненавидеть, плохо дело!»

А кругом в те дни, в 25-м году, — разговоры, разговоры, байки, нескладица, бог знает что — многое сам запомнил, а больше со слов Алексея.

Слухи

1. Государь не умер, а сел в лодку и уплыл.

2. Слава богу, Елизаветы Алексеевны нет в Петербурге; ее все так любят, что смутьяны могли бы воспользоваться и короновать вместо нашего Константина Павловича.

Императрице Елизавете, находившейся у гроба мужа в Таганроге, оставалось всего несколько месяцев жизни. Между тем, по рассказам многих деятелей Тайного союза, образ кроткой, доброй, болезненной царицы часто возникал в планах переворота. Считалось, что ее именем было бы легче приучить народ к новым учреждениям. Е. Я.

3. Покойный государь завещал 9 миллионов рублей, чтобы народ три года не платил податей.

4. Константин Павлович не в Варшаве, а давно в Царьграде и пойдет в Иерусалим, к гробу господню, чтобы взять спрятанную там от помещиков грамоту о воле.

5. За государем Александром господа гнались, а убить не посмели и только сумели отравить в Таганроге, а теперь за то будут бить плетьми «двух верных фрелен, распренеблагодарных каналий».



Историческое наблюдение

Недавно попался мне мартиролог, напечатанный в Лондоне Искандером-Герценом:

«Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.

Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет,

Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.

Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.

Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги...

«Горе народам, которые побивают камнями своих пророков!» — говорит писание. Но русскому народу нечего бояться, ибо ничем уже не ухудшить несчастной его судьбы».

Я же к этому списку, где, кажется, не все годы верно указаны, придумал вот какое эхо:

Петр Великий — умер 52-х лет, сокрушив свое могучее здоровье чрезмерными трудами и разнообразными излишествами.

Екатерина I — умерла 43-х лет, после двухлетнего правления-оргии.

Петр II—умер 15 лет от оспы, но организм подточен разными, не по возрасту, излишествами.

Иоанн Антонович — полуторагодовалым отправлен с матерью-регентшей Анной Леопольдовной в ссылку, потом заключен в крепость. На 25-м году — убит.

Петр III — свергнут и убит 34-х лет.

Павел I — убит на 47-м году.

Александр I — умер на 48-м году, более всего от меланхолии и нежелания жить.

Николай I — прожил дольше других — 59 лет. Но от невыносимых горестей либо скончался преждевременно, либо принял яд.



Я решил продолжить список, начатый Иваном Ивановичем: Александр II прожил еще больше, 62 года, но убит бомбой народовольцев; Александр III умер 49 лет, более всего от пьянства; ныне царствующий Николай II, по мнению Василия Осиповича Ключевского, хорошо не кончит. Е. Я.

Вывод: нет счастья и благоденствия тем, кто сокращает жизнь лучшим людям.




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет