Повесть об иване пущине политиздат, 1982 г



бет14/15
Дата18.06.2016
өлшемі1.5 Mb.
#144682
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15

28 октября

Запись отчего-то сделана «вверх ногами» и начата, как видно по числу, раньше окончания предыдущей, здесь Пущин забылся и неверно развернул тетрадь. Далее следуют (как уже не раз в этом дневнике) наброски, может быть, планы того, что Иван Иванович собирался в будущем записать, превратить в новые мемуары да не успел.

«Две-три мысли» (во время бессонницы).

«Нет более геморроя», автор доктор Маккензи. Седьмое издание, СПБ, 1849 год.

Зачем же семь изданий, если его нет?

«Нет больше несчастья в любви» — с французского. Издание одиннадцатое.

«Нет более смерти» — сочинение Ивана Пущина. Не издано.

Не понимаю госпожу де-Севинье, воскликнувшую: «История мне отвратительна, ибо то, что мы сейчас видим, когда-нибудь станет историей!»

Я так понимаю, что она находила весьма бесцеремонным непрошенное вмешательство потомков в ее и других частные дела, интимные секреты.

Не согласен! Иван Пущин не согласен: как приятно думать, что многое ушедшее не совсем уйдет. Что многое умершее не совсем умрет. Возможно, впрочем, мне просто больше жить хочется, нежели почтенной сочинительнице лучших в мире писем матери к дочери?

С богом, в дальнюю дорогу!

Путь найдешь ты, слава богу.

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна...

Вспоминай нас за могилой,

Коль сойдетесь как-нибудь;

От меня отцу, брат милый,

Поклониться не забудь!

Я не раз читал, будто Мериме одурачил Пушкина, сочинив песни и легенды западных славян, а Пушкин попался в ловушку, приняв все за чистую монету.

Вздор!

Мериме много прочитал о славянах, вошел в их быт, в их мысль, дух — прибавьте его несравненный талант плюс пушкинский гений; да они все поняли, почувствовали и рассказали правильнее, чем это сделали бы сто аккуратных немецких путешественников.



А знаете ли почему?

Да потому, что эти западные славяне и вообще весь мир — уже давно в них самих находились и только ждали случая выйти наружу.

С богом...

О москвичах

Все обошлось сравнительно легко. Но некоторые подробности были весьма неприятны.



Ив. Ив. сказывал мне, что его попытки хитрого запирательства особенно затруднялись откровенными показаниями некоторых друзей. Так, Пущин всячески уменьшал значение своей московской управы но вскоре понял, что его московские «подчиненные» уж давно взяты и доставлены в крепость. Вскоре начали сводить на очные ставки Пущина с Зубковым, Борисом Данзасом и др.; пришлось Ив. Ив-чу кое-что признать, но один или два раза он невольно сказал лишнее, не подозревая, что москвич (не помню уж кто) вообще не признается ни в чем, не помнит никого и проч. Догадавшись, Пущин, решительно сослался на свою плохую память и взял ход обратно но было это шито белою ниткою, и Чернышев улыбался противнее обычного...

В общем, московские (кроме, конечно, Фонвизина, Нарышкина, Митькова, Муханова) отделались заключением и подозрением, а Пущин, как он сам выражался, «еще более стал достоин смертного приговора».

Думал о Людовике XVI: Конвент его обвиняет, король долго и скучно оправдывается — верно, адвокат внушил, что таким образом сохраняется шанс уцелеть (и ведь в самом деле решение о казни было принято незначительным большинством голосов!).

Но Людовик мог и не признать право народного собрания — судить короля. Мог сослаться на божественные свойства монарха, которые, по его понятиям, выше прав любого собрания.

Это было бы, конечно, неправедное геройство — и казнь была бы гарантирована с самого начала, но... но...

А что — но?

Как противник всякого самовластья, я не признаю за Людовиком высших прав; но как узник, как человек — более сочувствовал бы его безумной смелости.

Вот как странно мир устроен!

12 июля 1826-го: суд, где нас не судили, но приговорили. Я громко выразился.



Иван Иванович, многие помнили, при объявлении приговора и во время его исполнения глядел особенным молодцом, посмеивался, других ободрял да еще и оценку дал как законник, вчерашний судья: он громко воскликнул, услышав о приговоре: «Как! Разве нас судили?»

Смертную казнь мне и еще тридцати (но уж шепнули, что смягчат).

Рылеев мой: боялся компресса на шею, пиявок. Ник. Бестужев при этом замечал: «Должно готовить шею для петли». Такое часто говорилось (с тайной, конечно, мыслью, что судьбы никто не угадывает).

Рылеева, Каховского, Пестеля, Бестужева, Муравьева казнили. Меня нет. И чувствую какую-то вину, хотя не умею хорошо выразить.

Воин изнеможет — свинья переможет...

А вообще дело мое «час от часу хуже. Бог знает, чем все это кончится». И тот смертный приговор 12 июля 1826-го — он вот-вот исполнится. Пора потихоньку прощаться.

Записывая в эту тетрадку, прощаюсь с прошедшим, с Мойкою, Лицеем, с веселыми моими мятежниками; с бесконечной российской дорогою, вечной моей подругой на воле и в неволе.

Здесь Ив. Ив. начал набрасывать род своей биографии, о которой он не раз мечтал в разговорах со мною. Замысел его заключался в том, чтобы разделить всю прожитую жизнь на маленькие «главки», «параграфы» и подобрать каждому приличный эпиграф (или несколько сразу), который выражает сущность, дух прожитого эпизода. А затем главки убрать, одни эпиграфы останутся!

Пущин не раз приступал к этой затее, но не заканчивал.

«В некотором царстве, в некотором государстве У почтенных родителей родился сын, нареченный Иваном».

Под каким созвездием, Под какой планетою Ты родился, юноша?

Кто не видел Массену под Эслингом, тот ничего не видел.



Знаменитое высказывание Наполеона после сражения под Эслингом (1809 г.). Ив. Ив. сказывал, что уже лет с семи внимательно следил за политическими событиями и тайно плакал оттого, что никак не мог определить своих чувств к злодею-герою Бонапарту.

Рог, в который так сильно гудели, что он выпрямлялся.

Что есть лицей? «Это не то что университет, не то что кадетский корпус, не гимназия, не семинария — это... Лицей!» (ген. Милорадович).

«Пущин нумер 13, Пушкин нумер 14: все нули, все нули, ай люли-люли-люли!»

«Все имеет конец, только колбаса имеет два конца» (немецкая поговорка, которую пытался приписать себе Дельвиг, рассуждая на тему, что скоро окончим Лицей).

«Конь под нами, бог над нами» (прибаутка моих гвардейцев).



«Ничто так не портит солдат, как война» (вел. князь Константин).

«Тайные общества — дипломатия народов».

«Пока сердца для чести живы»,

(Пока... живы!..)

Прощаюсь.

А еще простился бы я с теми дальними странами, куда особенно часто запускал мечту.

Пожалуй что — пяток таких мест найдется.

Во-первых, старая веселая Британия!

Маркизовы острова с розовою, говорят, пеною, черным коралловым песком, людоедами и людоедками, с которыми имею, однако, общего приятеля г-на Матюшкина; Маркизовы острова — adieu, во-вторых.

Третье: Египет. Если б деньги были и время оставалось, помчался бы в Мемфис, к великим пирамидам, в Луксор — и обязательно до верхнего предела, к таинственной Элефантине, за которой уж Нубия.

Может быть, как раз тянет меня к тысячелетним памятникам тайное сопротивление живого духа — смертному телу?

Всего 60 лет прожить на земле? Как бы не так — присоединим сюда и несколько минувших тысячелетий, чем дальше, тем больше!

Итак, Египет от устья до Элефантины — куда не ступала никогда нога Пущина Ивана, — Египет, тебе третий поклон.

Еще кому особенно?

Парагваю — о котором так много толковалось с Николаем Бестужевым; этим джунглям и полудикому народу, управлявшемуся почти 30 лет (пока я был в Лицее, заговоры делал, в Сибири сидел) — странным диктатором, который дал народу все, кроме свободы, и из всех книг предпочитал Дон Кихота!

Гаспар Франсиа, правивший Парагваем с 1814-го по 1840-й, отдал народу много земель, отнятых у церкви, у аристократов; ввел максимум на цены предметов первой необходимости — и народ был сыт. Притом никакие журналы и газеты не выходили, в школах учили только элементарному чтению и счету, никакой связи с внешним миром не поддерживалось, «чтобы не заразиться чужими бедами».

Споры об этом правлении часто возникали среди наших: одни считали (как Ник. Бестужев), что Франсиа дал народу то, чего народ желал, и, стало быть, диктатор хорош! Другие видели в нем тирана, искусственно усыпившего народный дух.

Я, честно говоря, не знаю, кто прав.

А пятый поклон — всем частям глобуса, которые после меня уточнятся, и куда — не только я, ни один белый человек покуда не добрался.

Посему —


Прощайте, Северный и Южный полюс, мир вам, истоки Нила, Северо-западный проход, земля Санникова.

29 октября

Загадок и рассказов все меньше остается — вот уж и 14 декабря прошло, и Пушкина гибель: что ж еще не досказано? В первую голову та мучающая все дни загадка пушкинского отъезда и моя роль в нем: это как бы несостоявшийся наш последний разговор иль, вернее, письмо его, ко мне не дошедшее. И это ненаписанное, но сущее письмо надлежит прочесть, обязательно надлежит, это я точно знаю.

Довел более или менее систематическое повествование свое до приговора, а дальнейшее сибирское житие уж столь знакомо, столь похоже на ссыльнокаторжную стезю отца вашего, что вы много больше моего, я сказал бы, — слишком много тут знаете.

Кюхельбекерно мне на чужой стороне.

«Солдатам показывать свирепый вид» (инструкция при прохождении нашей каторжной колонны через Верхнеудинск летом 1830 года).

Всякое самое далекое место — к чему-нибудь да близко.

Всего в неволе 11209 дней.

Александр Иванович Европеус, постояв у расстрела по делу Петрашевского, после возвращения с каторги и поселения из принципа не писал ничего. Даже пера и бумаги дома не держал, чтобы не потянуло к умственной какой-либо деятельности.

Свобода, друг мой Санчо, одна из немногих вещей на свете, за которую стоит умереть.

«...Мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята»

Значит в Сибирь, Евгений, незачем нам торопиться...

Давай-ка составим лучше диспозицию последнего поиска вокруг Пушкина: все то же Михайловское 1825 года, зайцы и попы...

Уезжает мой Пушкин — и возвращается. Ждет, день ото дня веселеет. 13 и 14 декабря сочинен «Граф Нулин». Числа 18, 19, 20-го узнает про нас всех и про меня...

Вот что известно. А не хватает чего же?

Точного ответа, зачем ехал, почему повернул. Не размышляя, легче всего так объяснить: поехал, чтоб увидеться с друзьями, вернулся, чтобы не попасть к бдительному жандарму и не лишаться права на будущие милости императора Константина Павловича.

Подобный ответ, так сказать, на поверхности.

Я же к старости стал охоч в каждом лице, особливо дружественном, отыскивать самые потаенные, даже не всегда сознаваемые стремления. Несколько раз я писал в этой тетрадке, что хотел бы узнать, но с каждым разом мне самому яснее делались мои вопросы, и сейчас, кажется, могу представить их в лучшем виде:

1. Что же думал А. С. обо мне после нашей последней встречи (в его деревенской глуши время было подумать!) — и как мысли эти, накапливаясь с января по декабрь 25-го, повлияли на поступки Пушкина после прихода моего последнего послания?

2. Откуда произошло то острое чувство опасности, которое, несомненно, овладело Пушкиным, когда он выехал из Михайловского? А это чувство налетело, как вихрь, потому что Александр Сергеевич, каким я его знаю, если уж решался, то бурно и безрассудно. А здесь — собрался да паспорт состряпал, переоделся и выехал — и все же не поехал! Не узнаю моего Пушкина: только под влиянием очень сильных обратных воздействий мог он опамятоваться. И снова спрашиваю себя, вас, всех спрашиваю — видение, что ли, было ему насчет бунта?

3. И если видение — то для себя самого что же увидел, вообразил?

4. Наконец, услыхав о нашем восстании, о нашем аресте, что в эти минуты подумал?

Мне уже представлены слова в духе «бог миловал», «пронесло, а то бы...». Но Пушкину вот тут как раз нельзя верить; то есть он, конечно, радовался, что бог миловал, но еще — еще о чем подумал? Ведь мыслей из этой головы, как лавы из вулкана.

И все сильнее у меня проступает физическое ощущение тех Михайловских мыслей Пушкина как откровенное, но не дошедшее пока письмо А. С. Пушкина к Ив. Ив. Пущину. Сегодня октябрь 58-го года, — значит, 395 месяцев уж идет ко мне письмо!

Для восстановления письма ничего не пожалею, но что же имею? За 11 месяцев до «письма» — последняя встреча наша. Три года спустя в Чите получу послание, мне адресованное, — «Мой первый друг» и стихи к нам всем «Во глубине сибирских руд».

Но это как лабиринт: начало видно, конец ясен, но главное — в середине! Серединка та из одних почти зайчиков и попов состоит: маловато мне!

Меня, Евгений, интересуют в этом сюжете такие оттенки и мелочи, которые другим (не вам, конечно!) совершенно неинтересны, непонятны даже; но кого ж спросить?

Где он? Где друг? Кого спросить?

Где дух?.. Где прах?.. В краю далеком!

Кого спросить? — размышлял сегодня ночью, в сегодняшнюю бессонницу (глухо, но постоянно болит в животе где-то, будто злобный шмель какой ноет и жалит); а к утру осенило, так что вскочил и по комнате забегал, как по камере, и шмель притих. Не пойму только, отчего раньше не додумался, ведь так просто: кого же спросить, кому же надоесть, как не добрейшему Павлу Васильевичу Анненкову? Пожалуй, старое знакомство наше, его прежние расспросы о Пушкине и отбили мою смекалку — оставалось впечатление, будто все обсуждено.

Однако до сей поры он меня расспрашивал, а теперь я его спрошу: и вопросы самые новые, неожиданные, — так что нечаянно и для пушкинских штудий, глядишь, не без пользы останется.

Пойду к нему (слава богу, не впервой, и дух гостеприимный!). А если уж тетка Полина не растолкует мне ничего, значит, дело табак и придется удовлетвориться 30-летней зайчатиной.

Эта вольная переделка одного из обычных имен Павла Васильевича Поль была распространена среди особенно близких друзей нашего славного пушкиниста. «Дорогая Полина!» частенько начинал некоторые свои послания к Анненкову Александр Иванович Герцен — и в сем случае добродушие объединялось с необходимой конспирацией.

Сегодня же пишу Павлу Васильевичу.



30 октября

Жду с редкостным волнением полининого ответа: а вдруг он в отъезде.

Да, кстати, и чтоб не забыл: слыхали ли вы нижеследующие стихи:

Он добродетель страх любил

И строил ей везде казармы;

И где б ее ни находил,

Тотчас производил в жандармы.

Еще про что «слыхали ль вы?»

Не слыхал небось про Элькана (или Эльхана, уж не знаю, как точнее?). Так слушай!

Я третий день не выхожу, а сестры, для развлечения больному, вдруг спешно требуют к окну. Подхожу — и сразу вижу внизу его, Элькана (сестры думали, что растеряюсь, да не вышло по-ихнему).

Но вот уж история, так история.

Господин Элькан, наш ровесник, принялся рядиться под Пушкина года с 1820-го, когда А. С. начал, так сказать, входить в моду: ростом, бакенбардами, некоторой смуглостью и общим очерком лица Эльхан походил на А. С., и это однажды замеченное сходство усиливалось походкою, фраком без скошенных фалд, шляпой a la Bolivar и т. п.

Пушкин был необходим Эльхану, ибо внешнее уподобление ему стало едва ли не смыслом жизни бойкого человечка, возможно и не читавшего почти никаких сочинений своего идола. Подражание это длилось долго и относилось в значительной части к тем годам, когда я уж не мог видеть ни Пушкина, ни его двойника.

Однажды на Невском проспекте Э. был остановлен некой восторженной провинциальной любительницей муз, желавшей облобызать руку, написавшую «Онегина», и восклицавшей: «Боже мой, как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремилась познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь любимому поэту».

Шутник не растерялся, пригласил даму на завтра для чтения стихов, но дал, конечно, адрес настоящего Пушкина.

На другой день дама является в указанное место, находит «не того Пушкина», рыдает и проч.

А. С. быстро догадывается, чья проделка, — находит Эльхана и грозит в случае новых штук такого рода сломать на двойнике крепкую трость.

Э. повинился, но сумел рассмешить поэта, изобразив, как была целована «рука, написавшая «Онегина». Знаменитый острослов Костя Булгаков клялся, что Эльхан говорил о своем намерении стреляться с Дантесом или явиться самозванцем (объявив, что на другой дуэли был убит именно Эльхан, а Пушкин остался в живых).

Все эти пустяки занимали Пушкина, как всякая странность, необыкновенность, но я бы и не вспомнил подобной галиматьи, если б, вызванный сестрами, не узрел под окнами разгуливающего человека, который не мог быть 60-летним Александром Пушкиным; и я тут же вычислил, что это не кто иной, как 60-летний Эльхан. Не мог я смотреть, не желал, но, отвернувшись, соображаю, что хоть одну привилегию у Пушкина никому не отнять: никогда не быть ему стариком! И я готов воскликнуть: «Как славно!», но умолкаю вовремя. Вот уж пелендрясы, так пелендрясы.

Боюсь ли я смерти, Евгений Иванович? Нет; к тому же, в сущности, о ней не думаю. Не верите, так слушайте: ни один человек по-настоящему о смерти никогда и не думает: в общем виде, сентиментально жалея себя, — разумеется! Но об этаком речь нейдет, в таком роде о своем конце все размышляют, и постоянно... Однако за всю жизнь (я проверял себя и других, я убежден!) человек разве что несколько минут всего понимает смерть по-настоящему: не говорит, не вздыхает, а всем существом, от макушки до пят, вдруг ощущает — «Не был. Был. Никогда не буду». Эти несколько минут — они и страшны; остальное гиль; вот сейчас даже — пишу о своем предмете, а все-таки не верю, не вникаю! Именно от этих-то страшных минут (а больше человек и не выдержит — инстинкт нас защищает), от них бегом бегут в религию; бегут, но ведь и самые истово верующие плачут по близким; да отчего же плакать, если бог взял и т. п.? А оттого, что в глубине души сохраняется к своей вере недоверие. Меня учили верить в отчем доме, в Лицее, в тюрьме — всю жизнь. Но проклятый мой характер постоянно препятствует — не умею обманываться!

Арбузов наш, как начал в казематах ханжить, мне однажды высказал:

— Ах, Иване, почто мыслею балуешь, от бога отворачиваешься?

— Да что ж делать, — отвечаю, — если других очень даже умею обмануть, а себя, хитреца, ну никак не удается, обидно, право!

Но вот в чем я уверен, Евгений Иванович (назовите это религией или теорией, как хотите), я не знаю, в каких отношениях с нами близкие нам души, но убежден, что земная разлука не разрывает настоящей связи... Когда, где и как, я не понимаю, и даже теряюсь, когда ищу понять — по внутри ощущаю, что с иными не совсем расстался.

Может быть, все это и не имеет связи с загадкою моего существования и предстоящего исчезновения, но все же, согласитесь, подобная мысль дает известную иллюзию бессмертия. Признаюсь, до того мысль сия мне понравилась, что (не смейтесь!) я даже начал набрасывать нечто вроде письма А. С. Отсюда — туда. Не смейтесь, пожалуйста, может, это такой литературный прием. Аминь.

31 октября. Последний Лицей

Сегодня редкостный для этой поры ясный осенний день, который, верно, не имел бы никакой ценности в более южных краях, но так здесь дорог и заметен! А человек, вот ведь тварь какая: и московский, и сибирский климат несравненно лучше невского, но мне здоровее всего петербургский чахоточный дождик или сегодняшнее бледно-розовое утро, под которыми вырос. Даже чувствую себя получше, и боль подобрела, и уж конечно тешит соблазнительная надежда, «а чем черт...», «а вдруг...».

Это самое «а вдруг» — пожалуй что зеркальное отображение таинственного «peut etre».

Ив. Ив. любил цитировать Рабле и его замечание о смерти — это таинственное «быть может».

Послав еще позавчера письмецо Павлу Васильевичу Анненкову с просьбою прибыть или пригласить, поддался сегодня яковлевской атаке: отправился вместе с ним в Царское Село. Маленько полицействовал, облицеился — и чувствую, так и ждете, сударь, от меня новых высоких сантиментов? Но все ахи и слезы отосланы по вашему адресу еще в прошлом году, когда впервые удалось забрести в наши сады после 32-летних каникул.

Так что воздыханий сегодня не дождетесь! Наоборот, повстречаете Пущина сурового, Пущина угрюмого, такого Пущина, при котором даже Паяс мой остался без прежней уверенности.

Поездка огорчила — и поделом: больше одного раза в собственное детство не езди! В первый раз встречаешься с ангелом, а уж со второго — поспешают демоны.

Так что же случилось? Да ничего-с. Для начала растряс хворобу и думал, не помереть ли в объятиях Яковлева, что, конечно, не худшее место успокоения, но что же станет с репутацией моего Михайлы Лукьяныча — скажут, заморил друга шуткою!

Затем отправились уже на Каменный остров, в новый Александровский лицей, на чтения, нечто вроде малого экзамена, отдаленно напоминающего наш, державинский экзамен 1815 года. Роль Державина исполнял славный пиит Владимир Иванович Панаев, с ликом, уныние наводящим. Каким знаменитым казался этот любимец придворных дам прежде и как сумел растерять всю свою известность!

Мы просочились в залу инкогнито; успел разглядеть доску с именами окончивших: в прошлый приезд не случилось, Егор Антонович увел, а теперь, без его надзора, я уж расшалился, прочел знакомые и незнакомые имена десятка лицейских курсов, а наш на самом верху, и натурально — меня нет (это еще можно стерпеть! Но и Вильгельма убрали, серебряную медаль!).

Потом разглядывал детей и никак не мог умилиться, хотя очень и очень хотел. Либо дети стали скучнее, либо (что более вероятно) я сам себе омерзел. Но померещилось мне, что эти лицейские нового чекана — уж слишком аккуратные, послушные, сытенькие. Об отдельных живых физиономиях не говорю и вообще — могу ошибаться, наблюдая только внешне, но замечаю какое-то равнодушие в начале пути; равнодушие непростительное даже уставшему нашему брату; к тому же, смерть как хотелось подглядеть хоть одну заплату на одеяниях, вроде тех, с которыми мы не раз щеголяли и даже в церкви. Однако не было заплатки. И еще — вдохнуть бы старинный запах подгоревшей каши, но куда там!

В конце экзамена читалось «19 октября» и снова с необходимыми пропусками; присматриваясь во время чтения к румяным личикам, так и не заметил ни на одном скрытой мысли по поводу явных противуречий. Вот они декламируют (чтецы менялись от строфы к строфе) —

Троих из вас, друзей моей души,

Здесь обнял я...

И дальше сразу —

Ты, Горчаков...

а потом —

О Дельвиг мой...

Но куда же девался «О Пущин мой», куда девался первый из трех? И как сумели вынуть с листа «Скажи, Вильгельм», хотя оставили неясно кому адресованное —

Приди; огнем волшебного рассказа

Сердечные преданья оживи...

И вообще все это смешно: стихотворение напечатано *, но лицейская держава еще не дала дипломатического признания сему тексту; и Пушкин с того света, конечно, возмущается, а его, по обыкновению, в карцер, в лазарет, в ссылку.

* Оно долго печаталось без 17-й строфы (об Александре I), а фамилии друзей обозначались инициалами: «О П. мой» и др.

Выскользнули мы из залы, смеясь, и полегчало как будто.

Дважды, Евгений, я прощался с Лицеем. В первый раз — юным, когда окончил ученье, и царь Александр мне руку жал и в гвардию зачислил. Затем сибирские 30 лет и вздох о Царском — «увижу ль я?» — и увидел.

Но сегодня точно и неколебимо состоялось последнее ваше свидание: сперва, сентиментально покидая сады, хотел еще, еще раз взглянуть... Потом обычный юмор выручает: меня не будет, — значит, и Лицея (моего Лицея, для меня) тоже не станет! Но пока аз есмь, и Лицей со мной. И пошел я к воротам быстро, по обычаю не оборачиваясь.

Дома ждет меня письмецо Павла Васильевича, который находит более целесообразным встретиться у него на квартире, так как при случае можно заглянуть в копии пушкинских рукописей (а, между нами будь сказано, также и в подлинные листки).



Закончив свое знаменитое издание Пушкина, П. В. Анненков возвратил семье Пушкиных Ланских взятые для издания тетради поэта, но множество отдельных листов и листков сохранил у себя. В настоящее время часть этих автографов перешла в собрание Академии наук, другая же часть все хранится у потомков Павла Васильевича.

Завтра к нему отправлюсь.

Пока же для памяти пишу на большом листе вопросы свои к Павлу Васильевичу.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет