Кричать «Шаляпин! Шаляпин!» — очень легко. Гораздо интереснее подумать:
— Как играет Шаляпин и что ему дали играть?
Когда я смотрю на Шаляпина в «Добрыне», мне вспоминается огромная картина Врубеля, которую мы все видели на Нижегородской выставке304.
Микула Селянинович305 и заезжий витязь.
Копна рыжеватых волос и всклоченная борода. Глаза добрые-добрые, ясные, кроткие и наивные. Как у Шаляпина в «Добрыне».
Смотрит деревенский мужик на заезжего лихого витязя — и в добрых, наивных глазах недоумение.
— Зачем же воевать, когда можно землю пахать?
Но Микула пошел в богатыри.
Очутившись на придворном пиру, у Владимира Красного Солнышка306, Микула, вероятно, был бы и мешковат, и неловок.
Вот как Шаляпин в последнем действии.
Попав в такую «переделку», как в опере Гречанинова307, Микула, вероятно, смотрел бы на балерин с наивным, наивным удивлением.
Как Шаляпин в третьем акте.
Он стоял бы, вероятно, так же неуклюже, когда его одевали бы в доспехи бранные, как стоит в это время в первом акте Шаляпин. Ему это чуждо. Не его убор. И впечатление бы он производил именно такое. Убор грозный, а на лице одно добродушие.
И только когда бы дело дошло до сечи, до битвы со Змеем Горынычем, когда проснулся бы в Микуле богатырский дух, — он стал бы и ловок, и красив, и статен, и грозен. Как Шаляпин во втором действии.
А все время от него веяло бы деревней, могучей, но наивной, мешковатой. Веяло бы добродушной деревенщиной. Как веет все время от Шаляпина в опере г на Гречанинова.
Это прекрасный образ.
Но это Микула, — не Добрыня.
Когда читаешь былины, из них встает другой Добрыня.
Илья — сила земли308. И, может быть, очень хорошо, что Илью в Большом театре загримировали Толстым — великою силой земли309, — именно, земли, — русской.
{161} Добрыня — служилый человек. Белая кость. Воевода скорей, чем простой витязь. Человек служилого долга.
— Коли стали прятаться старший за младшего, младший за старшего…
Он, Добрыня, долгом счел исполнить обязанность: идти на подвиг богатырский.
— Хоть и не моя была очередь.
Слышите вы в этой фразе довод и теперешних служилых людей, не имеющих в себе, правда, ничего богатырского, но эту только «богатырскую повадку» сохранивших?
Добрыня ратный человек, и ему в латы одеваться дело привычное. Он делает это единым духом. В латах ему ловко. Он словно в них родился.
Такой богатырь знает себе цену.
Он на пиру у князя не был бы ни мешковат, ни неловок.
И в приключении он держался бы иначе. Не стал бы, как деревенщина, больше все изумляться.
— Изнемогаю! — сказал бы не с таким наивным удивлением, в котором слышится:
— Батюшки! Да что ж это со мной делается?!
Добрыня и «изнемог бы» как-нибудь иначе. Вот Микула, тот изнемогает от изумления пред невиданными чудесами.
Добрыня в богатырских делах видал виды. Очутившись в таких странных, но приятных обстоятельствах, он больше обратил бы внимания на их приятность, чем на странность, и не стал бы терять времени на удивление.
В Добрыне много простоты. Но простота эта аристократическая.
Воеводская, а не мужицкая.
Но…
Вот если бы г н Шаляпин написал эту оперу, мы могли бы ему сказать то же, что, думаем, должна бы сказать дирекция г ну Гречанинову:
— Это очень хорошо. Но это не «Добрыня Никитич». Или возьмите оперу назад, или назовите «Микулой Селяниновичем».
А Шаляпин является только исполнителем того, что задумано и написано другим.
Он и должен исполнять то, что написано.
Перед ним либретто. Бесцветное. Таким языком мог бы говорить любой из богатырей. Так, какой-то раз навсегда «утвержденный язык для богатырских разговоров»:
«Уж ты гой еси» да «уж ты гой еси». «Рученьки» да «ноженьки».
{162} Богатырская форма. Вернее, богатырский мундир.
Надо искать характеристики только в музыке.
А музыка, которую поет Добрыня, — «самая деревенская». Деревенскою песнью веет от всего, что он поет.
Ведь нельзя же играть Добрыню большим воеводою и петь в то же время по-мужицки деревенские песни. Получилась бы «наглядная несообразность», бессмыслица.
Добрыня так по-деревенски своей души не изливал бы. У Добрыни душа не деревенская.
Микула — да.
И Ф. И. Шаляпин, на основании того материала, который ему дан и от которого отступить ему невозможно, создал дивный, превосходный, художественный образ добродушного могучего Микулы Селяниновича.
И не его вина, что Добрыня в опере «Добрыня» только в заглавии.
{163} М. Н. Ермолова310
Прекрасная артистка!
Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, примите скромный букет311, — скорее «пучок», — воспоминаний.
— Старого москвича.
И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, — это вам только покажется! Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращенные цветы, — это свежие срезы стеблей живых цветов.
Маргарита, это букет вашего Зибеля312.
Старого Зибеля!
Пою восьмидесятые годы.
* * *
— Где вы получили образование?
— Ходил в гимназию и учился в Малом театре.
Так ответили бы сотни старых москвичей.
Малый театр:
— Второй университет.
И Ермолова — его «Татьяна».
* * *
Ваш бенефис.
Именитая Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы. В антракте рассказывают:
— Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!
— Да ну?
— Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром.
А там, на галерее, охрипшие от криков:
— Ермолову у у!!!
Смотрят на это с улыбкой:
— Зачем ей все это?
Комната на Бронной.
Три часа ночи.
Накурено.
{164} В густом тумане десять темных фигур.
И говорят… Нет!
И кричат об Ермоловой.
— Она читает только «Русские ведомости».
— И «Русскую мысль»313.
— Гольцева!
— Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.
— Да что вы?
— Натурально.
— Как же иначе?
И ездит на извозчике.
Другие артисты в каретах, а она на извозчике!
И берет самого плохого. На самой плохой лошади!
Которого никто не возьмет.
И расспрашивает его дорогой про его жизнь.
И дает ему, вместо двугривенного, пять рублей.
— Пять рублей! Просто — помогает ему!
Она думает только о студентах и курсистках.
И когда захочет есть…
Да она почти никогда и не обедает!
— Время ли ей думать о пустяках?
Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.
Что-нибудь!
— Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».
В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они.
— Почти что курсисткой.
— Колбаса.
— Извозчик.
— Гольцев.
Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета».
* * *
В драматической литературе сияет Невежин314.
Как давно это было! А?
«Сияет» Невежин!
Шпажинский315, кажется, говорит какие-то:
— Новые слова.
Владимир Немирович-Данченко316 пишет пьесы, которые все критики должны признать:
{165} — Литературными,
То есть мало годными для сцены.
А князь Сумбатов317 пишет драмы, которые каждый московский критик обязан признать:
— Сценичными,
То есть лишенными всяких литературных достоинств.
Свирепствует Владимир Александров318.
Прося не смешивать его с Виктором Александровым-Крыловым319.
Свирепствует, подъемля стул, в собрании Общества драматических писателей, требуя, чтобы секретаря Общества И. М. Кондратьева320 немедленно лишили:
— Министерского содержания!
Свирепствует на сцене, в пяти действиях вопия:
— О, сколь ужасна судьба незаконнорожденных321!
Я, кажется, начинаю смеяться над драматургами?
Старая привычка!
С тех пор.
Тогда у нас, — посмотрите, если вам охота, все московские газеты за то время, — про все новые пьесы полагалось писать… Писать?.. Думать!
— Плохая пьеса, но…
— Но артисты Малого театра концертным исполнением спасли автора.
Малый театр — это было какое-то «общество спасания на водах»! Прошло много лет.
Малый театр переживал свои труднейшие времена. Времена упадка… В литературно-художественном кружке какой-то восторженный критик сказал при мне:
— В Малом театре вчера играли хорошо! Хор рошо!
Стоявший тут же молодой артист Малого театра, — лет под пятьдесят, — посмотрел на него, словно с колокольни.
— В Малом театре иначе не играют!
Повернул спину и отошел.
И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе: Nostra culpa. Наша, наша вина!
* * *
Первое представление в Малом театре. В генерал-губернаторской ложе «правитель добрый и веселый» князь Владимир Андреевич Долгоруков.
{166} — Хозяин столицы.
В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицы, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, «король Лир» — Сергей Андреевич Юрьев322.
Идет из курилки В. А. Гольцев.
— Как? Вы не арестованы?
— Вчера выпустили.
В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем месте — Васильев-Флеров323.
Сам.
В безукоризненном рединготе324, в белоснежных гетрах, с прямым, — геометрически прямым! — пробором серебряных волос.
С большим, морским, биноклем через плечо.
В антракте, когда он стоит, — на своем верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, — он кажется капитаном парохода.
Зорко следящим за «курсом».
Московский Сарсэ!
Близорукий Ракшанин325, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает свое место, непременно попадая на чужое.
Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой «барин» Николай Петрович Кичеев.
Полный безразличия, полный снисходительности много на своем веку видевшего человека:
— Хорошо играют, плохо играют, — мир ведь из-за этого не погибнет.
Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издерганным лицом, боком пробирается на свое место Петр Иванович Кичеев. Честный и неистовый, «как Виссарион»326. Он только что выпил в буфете:
— Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно.
Это не игра! Марья не актриса!
Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:
— Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, — Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать!
И в этом «Марья» слышится «Британия»327 и времена Мочалова328. Близость, родство, братство московской интеллигенции и актера Малого театра.
{167} С шумом и грузно, — словно слон садится, — усаживается на свое место «Дон Сезар де Базан в старости»329, — Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:
— Брау!
Прервать тишину замершего зала.
Вся московская критика на местах.
Занавес поднялся, и суд начался…
Суд?
Разве кто смел судить?
* * *
Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.
— Охват был, но захвата не было. Нет! Это слишком резко!
— Охват был. Но был ли захват? Полного не было. И это резковато!
— Был полный охват, но захват чувствовался не всегда. Резковато! Все же резковато!
— Был полнейший охват, местами доходивший до захвата. Смело!
Но пусть!
Так же напишет и сам Васильев-Флеров.
И только один Петр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:
— Ермолова играла скверно.
Даже не госпожа.
До такой степени он ее ненавидит!
Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.
Зачеркнет и напишет:
— Ермолова была Ермоловой.
П. И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвет газету. А потом сам скажет:
— Так, действительно, лучше.
* * *
А у вас были недостатки, Марья Николаевна!
Идет «Сафо»330 — трагедия Грильпарцера.
В антракте человек не без вкуса говорит:
— Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлеп!
Это «шлеп»… «шлеп»… «шлеп»… идет аккомпанементом по всей трагедии.
В «Сафо» вспоминается унтер-офицерская жена Иванова…331
{168} Но кто посмеет это сказать в печати?
— Пластика была на высоте ее таланта.
Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.
Вы слишком опростились для трагедии.
И ваша Мария Стюарт332, и ваша Иоанна д’Арк333, и ваша Сафо были опрощенные Мария Стюарт, Иоанна д’Арк, опрощенная Сафо.
Как опростилась тогда русская живопись — передвижники — как опростилась русская литература — Мамин, Глеб Успенский334.
Идет «В неравной борьбе» г на Владимира Александрова335 (просят не смешивать с Виктором).
Поднимается занавес.
На сцене Ермолова варит варенье. Правдин336 ее спрашивает…
Еще никакой грозы, бури и в помине нет.
Спокойная молодая девушка ведет ясную жизнь.
Ни в кого она еще не влюблялась. Никто у нее любимого человека не отбивал.
Правдин спрашивает:
— Из чего варите варенье?
Ермолова отвечает:
— Из вишни.
Но как!
Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.
Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница!
Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!
Вспомните Росси337 в «Гамлете».
Озрик передал ему вызов Лаэрта338.
Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.
Найден приятный исход из тяжелого, из трудного положения. Сейчас все задернется черными тучами, разразится гроза.
И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!
Какой контраст!
Вспомните Сальвини в «Отелло»339.
С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая ее от себя.
Какое глубокое, бездонное, лазурное небо.
Покажите же это ясное, голубое небо.
Покажите — что погибло.
И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовется гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:
— Жаль, Яго, страшно жаль!
{169} Тем сильнее будет драма.
Какой-то молодой человек говорит на галерее:
— Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает еще до поднятия занавеса. В первом акте она всегда — словно уж прочитала пятый.
Не завидую я этому молодому человеку.
Даже если бы он был не на галерее, а в партере.
В партере драться, конечно, не станут.
Но с таким человеком…
… Даже неловко как-то рядом сидеть.
И соседка все время будет подбирать свое платье.
Словно рядом с нею грязная куча.
Откуда же взялось это «страданье до занавеса»?
Мне кажется…
Ермолова — трагическая актриса.
А ей, в это время «опрощения», опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.
К колоссальному, «американскому» паровозу прицепляли вагончики трамвая.
Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их еще не было.
Но позвольте!
Я, кажется, начинаю «оправдывать» Ермолову?
Ермолова в этом не нуждается.
Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.
Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!
* * *
Но в чем же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?
В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.
Но сомневаться в том, что Ермолова:
— Вчера была хороша, как всегда, или:
— Хороша, как никогда,
в этом сомневаться в Москве было нельзя. В чем же дело? В чем же тайна?
{170} Защитительное было время.
Великодушное.
Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр.
В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, — и ото всех, от судьи, писателя, художника, актера, то время требовало:
— Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!
Тогда аплодировали оправдательным приговорам.
И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.
Было ли это умно?
Не троньте! Великодушно.
— Адвокатская семья! — почтительно шутили, — муж, Шубинский, защитник340. Жена, Ермолова, защитница, — и выиграла куда больше, куда труднее процессов!
Кого бы ни играла Ермолова, — она защищала.
«Защитительным инстинктом» эта защитница, — от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал «заступница», — она находила оправдывающие обстоятельства.
Находила…
В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду?
Выдумывала иногда. Но от доброго сердца!
Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания «еще до поднятия занавеса». С первого слова голосом, тоном говорила нам:
— Она много страдала!
И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то все же признать:
— Заслуживает снисхождения.
Что в те защитительные времена и требовалось доказать.
Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными.
Сходилось ли это всегда с намерением автора?
Я не думаю.
Весьма не думаю.
Не думаю, например, чтоб г н М. Чайковский341, создавая свою Елену Протич в «Симфонии», воображал, что женщина добрых 40 – 45 ти лет, много видавшая и перевидавшая в жизни, действительно, полюбила
— В первый раз,
Как играла М. Н. Ермолова.
{171} Думаю, что, скорее, по его мысли, Елена Протич любила:
— В последний раз.
Но «в первый раз»:
— Трогательнее.
— Защитительнее.
— Оправдательнее.
И Ермолова играла:
— В первый раз!
И над Еленой Протич были пролиты все омывающие слезы:
— Всю жизнь она не знала любви. И в 40 – 45 лет полюбила в первый раз. И как печально это вышло. Бедная! Бедная!
И вышла она из театра «оправданной, с гордо поднятой головой».
Как выходили в то время из суда симпатичные подсудимые.
М. Н. Ермолова играла не всегда, — далеко не всегда! — ту пьесу, которая была написана.
Она не всегда шла в ногу с автором.
Но в ногу шла со своим добрым, хорошим, великодушным временем.
Счастлив тот артист — литератор, живописец, актер, — в котором время его отразится, как небо отражается в спокойной воде.
Кто отразит в себе все небо его времени, — днем со всей его лазурью, ночью со всеми его звездами.
Национальной святыней пребудет такой художник, и критика, даже справедливая, не посмеет коснуться его и омрачить светлое шествие его жизни.
Имя его превратится в легенду.
И ослепленный зритель будет спрашивать себя:
— Где же здесь кончается легенда и начинается, наконец, истина?
Видел ли я лучезарное видение или мне померещилось?
* * *
Сознаюсь.
Задал себе этот вопрос и я.
Я шел в театр — в Малый театр! — всегда с заранее обдуманным намерением:
— Ермолова будет играть так, как может играть только Ермолова.
Взглянуть в лицо артистке, как равный равному, я никогда не смел.
Где ж тут кончается легенда и начинается истина?
Лет пять-шесть я не был в Москве и Малом театре и, приехав, попал на «Кина»342.
В бенефис премьера.
{172} И Кин был плох, и плоха Анна Дэмби, и даже суфлеру Соломону343, которому всегда аплодируют за то, что он очень хороший человек, никто не аплодировал.
Лениво ползло время.
Скучно было мне, где-то в последних рядах, с афишей в кармане, и надобности не было спросить у капельдинера бинокль.
Сидел и старался думать о чем-нибудь другом.
Вместо традиционного отрывка из «Гамлета», в сцене на сцене, шел отрывок из «Ричарда III»344.
Вынесли фоб. Вышла вдова345.
Какая-нибудь маленькая актриска, как всегда.
Хорошая фигура. Костюм. Лица не видно.
Слово… второе… третье…
— Ишь, маленькая, старается! Всерьез!
Первая фраза, вторая, третья.
Что такое?
Среди Воробьевых гор346 вырастает Монблан347? И так как я рецензент, то сердце мое моментально преисполнилось злостью.
— Как? Пигмеи! Карлики! Такой талант держать на выходах? Кто это? Как ее фамилия?
Я достал афишу.
Взглянул.
И чуть на весь театр не крикнул:
— Дурак!
Ермолова.
Мог ли я думать, предполагать, что из любезности к товарищу М. Н. Ермолова, сама М. Н. Ермолова, возьмет на себя роль выходной актрисы, явится в сцене на сцене произнести пять-шесть фраз!
Так я однажды взглянул прямо в лицо божеству.
Узнал, что и без всякой легенды Ермолова великая артистка.
Вот какие глупые приключения бывают на свете, и как им бываешь благодарен.
Достарыңызбен бөлісу: |