ить мир и захамить его, – это преступление против меня и сил, меня создавших, чтобы мне не перепало от мародеров.
Мировые силы, которые создают исключительность во взаимном интересе мужчины и женщины, систематически ускользают от вни-мания средств наблюдения и уличения, свойственных романистам, историкам и мемуаристам. Эти силы ведут призрачное (в глазах эмпирика) существование именно потому, что действуют, как стенка к стенке, под прямыми углами.
Реальности, столь оригинально-ортогонально пересекающиеся внашей среде, были особенно трансцендентны друг другу в России. Нужны были особенные обстоятельства начала 1927-го года, чтобы стала возможна семья моих родителей. Для матери достаточно в детстве прочитанных романов, довольно заслушано внушений отвзрослых – этой инерции протеста хватило и на то, чтобы развить активный критицизм ко всяческим внушениям молодежной и бо-гемной среды. И вдруг встреча с человеком, который оказывается оригинальней поэтов и великих комбинаторов: он читает лекции об Эйнштейне (на относительность которого ссылаются все демагоги) и о Ньютоне, юбилей которого наступал в 27-ом году. Не считая популярных лекций по истории науки, этот человек еще начитан в английской классике, начиная с Шекспира так, что в мои четыре года (или пять лет – не позднее) он как-то на всю жизнь привил мне любовь к «Королю Лиру»: риторический образ лиры у Пушкина ставил мой слух в недоумение по поводу шекспировского героя. Я воображал себе в Древней Англии королевство Лир, – вкотором принцесса-лира Корделия смелей других противостоит ярости старого отца, похожего на соседа нашего, явного, в свою очередь, колдуна.
Когда мать много лет спустя выслушала уже шутливый пересказ моей начальной этой рецепции трагедии, она развеселилась и прочла мне в контаминированных отрывках на память «Принцессу Грёзу» Ростана и вызвала слезы на глазах – очень умилившую вней чтицу-декламаторшу. Но тут мне было уже лет 12, и это другая глава книги, в которой я постигал разнообразие интерпретаций и рецепций одних и тех же событий с очевидцами (и сочитателями одних и тех же книг и газет).
***
Писавший свои записки из подполья (Достоевский) был самоот-чужденным человеком рессантимента: во всем ему не гордость ме-шала, а мелочность – в обидчивости, даже в чуткости.
Но придет России черный год, когда 10-летний мальчик скажет: я, кажется, успешно обучаюсь социальному самоотчуждению в качестве потомка врагов народа.
***
Люди, уводившие Отца морозным декабрьским (уральским!) днем, знали, что делают нечто абсурдное – и могут поплатиться за это; но менее всего они могут полагаться на свою совесть, не говоря уж о разумении, – в этом они уверены лучше, чем в чем бы то ни было.
Никто ни разу не извинился после. Ни один чин от самых почтенных до вовсе бесчиновных. В глазах человека низов я видел только (бывало) зависть: так твой отец погиб, пожив хорошей жизнью? Мой никогда такой красивой не видал! Так ты еще обижен, что твой отец не был убит (пусть не до смерти) в драке? Не умирал годы в гниении отбитых почек или легких? Не издох алкоголиком, нажив к себе ненависть окружающих, – до самых близких? До твоей? Уж не козыряешь ли ты перед нами своим сиротством? Не гордишься ли, что наша власть именно так выделила тебя? Я антитезу Гамлету такую вам покажу в такой прирожденной сироте, каким был не Лев Гумилев, а Боря Бугаев и предки его в литературе.
А вы слышали песни соловьев в Соловках?
Ну-ка, выстройся, плесень, с кайлами в руках!
Ты, очкастый, чего не внимателен?
Исключаешься ты из рабочей семьи
И катись ты с земли к Божьей Матери…
Потому что история любит прыжки,
Потому что безумный плясун на канате
Ненавидит миров пресловутую связь.
– Датский принц, вашу шпагу и шляпу – копайте,
Ибо Дания ваша без боя сдалась…
(Ю. Айхенвальд)
***
«О Пушкинском годе 1937» и слушанье с отцом «Медного всад-ника» –
…Иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей… и т.д.
(А. Пушкин) –
и позднее сопоставление этих строк с юношескими советами –
наслаждайтесь –
сей легкой жизнию, друзья!
Ее ничтожность разумею…
***
До 13 лет я мнил себя будущим капитаном-океанологом, но посте-пенно уяснил себе, что труднейшим делом Колумба, Магеллана и других до Кука и прочих были не навигационные работы, а под-держание дисциплины в экипаже. Насколько легче космонавтам, но… В 1941-ом мой друг Коля Знамцов на скучном уроке химии спросил меня, кем я буду… и после уточнений: «Ну, на кого бы ты хотел быть похожим?» Я огляделся и указал на портрет Пушкина, почему-то висевший в этом классе… Пришлось возобновить сочинение стихов, брошенное полжизни тому назад, когда мне было лет пять. Потому что сам Коля пустился в сочинительство, со мною состязаясь. Так я засел за систематическое чтение П, Л и Ж, а также двух Ш – Шекспира и Шиллера.
Подражать вполне удавалось только Жуковскому.
***
С момента, как за экраном густейшего малинника, одичавшего вплотнодощатом углу сада, передо мной внезапно обнажилась ма-ленькая Маня (впрочем, была же она на пару лет старше меня); с той поры исчезла для меня иллюзия тождества человеческих природ как иллюзия условности всех различий, якобы одеждой и случаем создаваемых. Иллюзия, что все уникальности принадлежат только физиогномике, и ничему больше. Но пока я здесь не пытаюсь передать словами то ошеломительное переживание новизны и свежести, какое дает эффект превращения женской фигуры (девичьего телосложения) в некое обобщение лица, его единение с физиогномикой. Весь мой дальнейший опыт в отношении человека (человеческого самопо-знания) за десятки лет так и продолжал сводиться к преодолению иллюзии, будто все индивидуальное или уникальное как-то локализуемо где-то, где-либо, на какой-то поверхности (на лице).
Так для меня впервые реализовалась оппозиция текста и подтекста как оппозиция лица и торса.
***
Люд усталый, но упорный в своем хождении из дома в дом, заслу-живает особого глубокого понимания, которое до меня доходило отрывочно в позднейшие времена, – и я свое понимание нашего простого и бедного люда еще буду высказывать по другим поводам и мотивам. А сейчас хочу только засвидетельствовать, что бегло очерченная сцена обыска и ареста беспартийного интеллигента на 20-ом году советской власти уже не содержала в себе ничего особенно патетического и гротескного. Гротеск начала этой истории был в эмоциональности, с какой чекисты работали: в злорадстве, которое одушевляло их при сведении счетов со старым обществом, и страхе о том, как будут счеты сводить с ними, может быть, уже завтра. Теперь, как у Дюма – «Двадцать лет спустя», так что поколения сместились, давно уже не было ни задора, ни злорадства, ни страха, была лишь постылая озабоченность тем, что этой грязной работы оказалось так много, – как великий поэт, низовой чекист был вправе думать: «Я, ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Это кто был уже повыше, т.е. сделал карьеру на том же поприще, мог думать и знать больше и жить не в столь страшных заботах. Он должен был подозревать, что, кроме официальных классовыхврагов, у него еще очень много врагов личных и целятся они точнее. Но об этом они, следователи и судьи, возможно, не успели написать даже в протоколах своих собственных показаний, – и как сказал тот же великий поэт: «Что говорить о лирических кастратах?!» С лирическими кастратами большевизма, как Геростратом Эфесским, надо поступить просто: сдать в архив театрологии и криминалистики и забыть. А низовых чекистов жаль, ибо не нашлось среди них ни мемуариста, вроде палача Самсона, ни юмориста с цинизмом Рабле или де Сада, и все они упомянуты в летописях с маленькой буквы – анонимно.
***
С самого раннего детства у меня возникло широкое обобщение, что в среднем люди подслеповаты, глуховаты и к тому же трусоваты, чем и компенсируют все дефициты. Непосредственно это было основано на отслеживании равнодушия всех почти к вещам, меня особенно волновавшим, например к лунному свету, пантомимам пламени в печи, разнообразию пейзажей в наледи на оконном стекле – она так резко контрастировала с придурковатой координатной вязью кружев и тюля занавесок на тех же окнах. Боже, насколько изящней просто декартовы координаты любого чертежа или графика (диаграммы), не говоря уж об их осложнениях в картах различных проекций. Отец понимал мою любовь к луне и огню и прихотливости разграничений воды и суши на картах, витийству, т.е. витиеватости речных излучин на ней же, – это были единственные барочные и рококошные формы, которых мы не отвергали за их неизобразительность, немиметичность.
В отличие от Скупого Рыцаря, слагавшего монеты уже в седьмой сундук, моя няня в своем сундучке держала вещи, что были много проще бумажных фантиков с их яркой эмблематикой. Она была по-хожа на няню Герцена, моя Арина Родионовна, могла рассказать и как шумел-пылал пожар московский, и как государь всем государством наехал на таких, как я: «Шапки долой. Государи России всю жизнь воспитывали люд; и тот, что рубил людям бороды, не был так лют, как тот, который следил за достаточной прямизной ног, вскидываемых на марше, – как потом будут отсчитывать: – Левой! Левой! Левой!»
***
Моя няня 65 лет назад оклеивала внутренность своего сундука кон-фетными обертками (фантиками), как современные русские мыс-лители (вроде Ямпольского и Линницкого) цитатами из Деррида и Делёза, а иногда и пересказами их герменевтем; но это делается без дальновидения той очевидности, что, пока эти красоты будут оценены читателем, – все заимствования интеллектуального haute couture обветшают и станут тряпьем (chiffon), старьем и т.п. Ибо современные производства могут предложить нам что угодно, только не долговечные материалы.
***
Люди, вошедшие в наш дом одним морозным ранним утром нача-ла декабря 1937 года, не были ни злы, ни страшны, ни даже озабо-чены, – не были.
Они были явно очень утомлены и печальны, как давно не выпивавшие могильщики, – это тем отчетливей, что это были самые профессиональные могильщики, пожалуй, не одной буржуазии, а всему на свете. Это были «пролетарии всех стран, объединенные в щит и меч» своей партии. Кажется, здесь в то утро их было трое, да с ними был еще старик Седых, действительно седой сосед, хозяин соседнего дома в качестве понятого. Время превентивных погребений и светских мысленных (негласных) отходных было нелегким для наших ранних гостей. Уж очень много было работы, и совсем страшно было думать, когда, на какой стадии, Процесс достигнет насыщенья. Работа у них была самой важной в тот год, и очень ответственной. Не то что у пучкистов-фашистов, весело обновлявших Италию при другой сценографии и режиссуре.
Время было вот-вот к моему выходу с отцом – ему на работу, мне в школу, узкой тропой между сугробов и через речку Челябку сулицы Боровой мимо городка НКВД к Алому Полю и моей Первой Образцовой им. Энгельса. Дома было теперь очень уютно, и мы, увы, промедлили. Передо мной яйцо всмятку и мой игрушечный пистолет. Звонок в дверь, и вошли, как я назвал их себе, милиционеры. Смысл звонка в такую рань первым понял, наверно, отец. Мама еще оборонялась глупыми вопросами об ордере прокурора, затем ушла за домовой книгой и паспортами, а отец уже играл моим пистолетиком, подбрасывая его и ловя над столом, пока не раздалось нервное восклицание: «Бросьте игрушку!»
Мне никогда не дано было забыть эту драму на двух языках – пан-томиму, обмен выразительными взглядами и одну-единственную реплику. Отец слыл человеком аполитичным. Никто не мог его представить себе в какой-либо партии. Жена передо мной, сыном, уличала отца в склонности высмеивать все, даже «Производство кирпича по методу Ильича», – воскликнул, мол, Симон Менделевич Динабург, проезжая в машине на субботник. Это он увидел, как ло-мами и кирками ломали стены церкви. Наверно, нужно было ее «остатки» погрузить в новую застройку. Но я никогда не видел, чтоб он оставлял без защиты свою собственную тещу-лютеранку, когда на ее святое позволяла себе наскоки собственная дочь, то есть моя мама. Я ничего не понимал по сути тогда в этих мировоззренческих спорах, но видел, что одной-двумя фразами отец вводил «комсомолку» жену в слезы, которые мне всегда казались выражением бессильной злобы.
После одного восклицания «бросьте игрушку» разговоров не было на протяжении всего дня, посвященного перетряхиванию книг и хождению по двору и саду с попытками раскопок в сугробах. (Других вещей в доме было мало, да и работа физически тяжела). Кроме оружия, искать было нечего, – литература на четырех языках, – вывезти ее было почти невозможно, и она вся уцелела мне на счастье всей жизни. Отец, окруженный зоной надзора, весь день просидел посреди столовой. Молчаливая тема «все происходящее – нелепость» (а по маме – недоразумение, которое вот-вот разрешится разумно) обязывало и меня держаться «невозмутимо». Не отец ли сам внушал, что слезы – позор, ибо выдают неспособность контролировать чувства, подменяющие собой эффективные действия. По неспособности придумать эффективные действия я убегал все же плакать на кухню в угол за огромной (мне казалось) русской печью. Авось там никто не увидит, что я не верю в недоразумение, т.е. в его устранимость чьим-то разумением; т.е. что я просто впервые в жизни испугался за отца – испугался людей, а не людоедов.
Года за четыре до того отец, вернувшись из командировки в Ле-нинград, о чем-то рассказывал матери так, что я понял (притаившись между мебели) только фразу «А на Украине дело дошло до людоедства». Поскольку недавно я узнал о людоедстве из прочи-танного мне кем-то Робинзона, я выскочил из своей засады свос-торгом: «Ура, на нас людоеды идут!» – и отец с отвращением одернул меня без разбирательства: «А ты что, взбесился?» Может быть, дело не в книге Дефо, – мало ли что мне читали тогда.
Посидел отец так день на стуле до наступления темноты, и стали гости торопиться с отходом с ним к оврагу Челябки, за которым застряла их машина. Я все помню очень хорошо. Через месяц мне исполнилось 10 лет, – после чего я стал строже сортировать впе-чатления на достойные запоминания и всякие остальные.
Как младший брат был блокирован, я уже не заметил, и как мне не дали проститься с отцом, я тоже не понял. Вероятно, меня постиг тот ступор, который я несколько раз наблюдал уже вполне сознательно в моменты общения с этими людьми, желавшими меня потом вызвать на эмоциональные реакции. Но в дальнейшем я и подавно отличал их от собственно людей; точней, я не мог избавиться отвпечатления, что имею дело со зловредными вещами, с которыми возможны любые действия, кроме аргументаций. Доказать что-либо существенное коммунисту нельзя: он диалектик и убеждает его только боль, а все остальное он имеет в виду лишь временно. То есть боль его не убеждает; он ее просто боится беспамятно. Востальном его память управляема. Отец ушел, покорившись настоянию жены надеть медвежью шубу. «Я могу задержаться, тебе с детьми потребуются деньги, надо будет продать!..» «Не смей так! Задержаться?» – прокричала она, и он пожал плечами: так вот чем думала она себя успокоить? Что ж, надолго ли хватит денег с шубы.
Единственный рассказ о дальнейших его шагах дошел до нас от соседа по камере внутренней тюрьмы; там пол был покрыт телами и отец растерялся на пороге: «Скажите, пожалуйста, где здесь повесить шубу?»
Эпиграф: «Бери, барин, шубу, / Да не было б шуму».
***
Все тот же страх повседневной бессмыслицы борьбы за выживание перешел у меня в гипнофобию, пронизывавшую всю дальнейшую жизнь. С 13 лет, убежденный в том, что жить осталось совсем не-много (еще 13 и т.п.), я жил в сплошных усилиях урвать лишний час у сна, в постоянном переживании гипнофобических эпизодов «Гам-лета», «Макбета», «Ричарда II» и «Бури», в припоминании о капи-туляции гетевского Эгмонта в монологе о сне («Сладостный сон, приходишь ты…»), прочитанном впервые в феврале 1946-го, когда внутренняя тюрьма управления МГБ приучила меня бороться за сон, искать в нем укрытия от тревожного ожидания новых методов давления, которые вот-вот применит ко мне следствие, чего я имел основания ожидать, – и от тех общений с сокамерниками, которые навязывались самым естественным образом.
***
Юность – это возраст, в котором над страхом смерти преобладает страх бессмысленной жизни, т.е. страх прожить свои годы (или десятилетия) так, как это наблюдается в судьбах почти всех, кого случается наблюдать в своей повседневности, в своем непосред-ственном окружении. Именно этот ужас повседневности определял до сих пор все мое поведение и все мои отношения с окружающими. Все самые добрые и честные люди воспринимались мной как призраки, стремящиеся утащить меня в свой абсурдный ад борьбы за совершенно бесцельное и почти безрадостное выживание; в то существование, в которое настоятельно навязывают Гамлету его разнообразные доброжелатели в первых двух актах трагедии – пока он не приводит их в панику в акте III подстроенным им спектаклем и убийством Полония.
Главной (или Высшей) ценностью среди ресурсов, которые огра-ничены для личности, следует считать, вероятно, внимание: чем больше оно отвлекается на угрозы (опасности), тем беднее оказы-вается личная жизнь (хотя этот личный ущерб и осознается как жертва коллективным, соборным, тоталитарным интересам). И главная агрессия в отношении личности – это посягательство на свободу внимания (которую мы и подразумеваем, когда говорим о свободе личности).
***
Живет еще, и после меня будет еще жить старушка Люция Ж., – мать ее, наша учительница в четвертом классе, выказала дерзкую фантазию в имени дочки, которую мы любили всем классом. Мы, русские мальчики, любили ее совсем асексуальной любовью, т.е. если и возникали у нас позывы к оскорблению действием, то оно и сводилось к невинному дерганью девочки за волосы, за косы. Бегала Люция в короткой юбке, и, кажется, только я засматривался на ейные ляжки, а прочие только дразнили. Она былабойкой де-вочкой, и за ней гонялись с криком «Люция! – Куцая», – и тотчас же поправлял кто-то: «Революция! Проституция! Конституция!» – продолжали мы «склонять» эту парадигму, – за два года перед этим озарила нас эта Сталинская Конституция, бухаринский подарочек вождю.
Ко всем порядкам, к обществу в широком смысле у нас отношения были как к этой конституции, рифмуемой с проституцией, но и не только с ней.
***
К 10 годам от роду я был уже четко обучен тому, что население страны (государство) делится антагонистично на народ и мень-шинства, состоящие из врагов народа. А поскольку народ един (и тем непобедим), а враждебные ему меньшинства многоразличны, то в сумме большинство населения принадлежит, пожалуй, не народу, а его врагам. Но врагов уничтожают по меньшей мере везде, где они не сдаются, а пожалуй, вся жизнь здесь – только замедленное их (врагов) истребление. И я с гордостью сознаю, что принял добровольно сторону врагов, не причисляя себя ни к каким меньшинствам в особенности, – под звучные реплики Николки-юродивого: «Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит» (а хошь – вели резать мальчишек за краденую копейку, раз велел зарезать маленького царевича). А еще не менее звучно раздавалось со сцены лермонтовское:
Я докажу, что в нашем поколенье
Есть хоть одна душа, в которой оскорбленье,
Запав, приносит плод…
Все эти эмоциональные импульсы, точнее тензоры, закручивались о позицию Гамлета и резюмировались словами Вольтера: «Раздавите гадину!»
Я давно уже по мертвым не плачу.
Я не знаю, кто живой, а кто мертвый...
(А. Галич)
Кто это правит в Эльсиноре? Только якобы упоминаемому королю-отцу удается режиссировать, только его сыну Гамлету дано импро-визировать, остальные манипулируют друг другом и не способны выстроить по-своему ни одной мизансцены.
***
Я помню себя еще с тех самых пор, когда не столько Индия, но невесть какой Ирак на карте был густо-зеленым в качестве части британской империи, а бледно-зелеными были только очень удален-ные от них земли совершенно иной юрисдикции. А позднее вдруг появились карты, на которых бледно-коричневым цветом была обо-значена часть более не упоминаемой Польши, переименованной в «Область государственных интересов Германии». Это у нас слово Польша оказалось в области нецензурных выражений матерных или бестактных. Говорят, все наши предки виновны в убийстве семьи Николая II, – хотя бы ответственны преступным бездействием? А больше во всем позднейшем они безвинны? Ни в чем другом не были соучастниками?
***
Тогда (в детстве) я, естественно, постоянно пытался, что называется, «поделиться» своими эстетическими переживаниями (по поводу экзистенциала свежести), то есть порывался обратить внимание на особенно волновавшие меня зрелища или музыкальные темы в звучавших, звучных событиях жизни. Но, кажется, только у отца или бабушки и, наверно, няни Александры Ивановны я находил внимательные отклики на свои восторги и их экзальтированные проявления. Остальные взрослые скорее одергивали меня с укорами по поводу моей болтливости.
Тогда я уже научился стыдиться всякой экзальтации, не только сво-ей, но и чужой. Способом преодоления конфликтов между эстети-ческой восторженностью и самокритичной стыдливостью стала для меня пугавшая моих близких манера разговаривать вслух ссамим собой наедине. Тогда же, получив от взрослых разъяснения насчет смерти, ее неизбежности для каждого, тогда же я стал переживать тревогу не за себя, а за весь мир, этот прекрасный мир, вкотором больше всего меня восхищали снег и зимняя луна с холодно-радужными кольцами вокруг нее. Я отчаянно жалел их за то, что после моей смерти (как мне казалось) совсем некому будет радоваться им, потому что вокруг никто кроме меня (как виделось это мне) не переживает моих праздничных чувств от яркого заката или таинственного выражения лунного диска, от его переменчивости, от веселого и часто озорного поведения снега.
Только через литературу я начал постепенно уяснять себе, что мой эстетизм – совсем не такое уж уникальное мое свойство, хотя, по-хоже, оно у меня и какое-то особенное.
Сначала мне это познание дала огромная книга Жюля Верна – «За-воевание Земли» – так, кажется, она называлась в дореволюционном еще переводе, – история географических открытий, богато иллюстрированная мне на радость. А затем это познание было намного углублено поэтами, особенно чтением Пушкина, Шекспира и Блока. На позднее еще открытого Пастернака я смотрел уже в свою очередь свысока, как на поэта сугубой ребячливости, вдящего тот же мир на мой лад, но, подобно мне неспособного это виденье представить достаточно полно и подробно, как и у меня, у него высказывались всего лишь яркие, не главные детали – о том,
…кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа
И с дней Экклезиаста
Не покидал поста… и т.д.
Из чувства благодарности к Тому, кто совершенно чужд унынью Экклезиаста, – именно из этой благодарности во мне возникли первые мои религиозные чувства, в частности мое особое предпочтение к книге Иова (если говорить о Ветхом завете)… А что до Пастернака, то очень долго мне думалось, что просто «…ронять слова, / Как сад – янтарь и цедру, / Рассеянно и щедро» – это еще не само чудо, а даже и не достойно сравнения с чудесами в зрительном поле поэта, а если и соотносимо, то с чудесами языка и его соответствий, до которых Пастернак касался небрежно, – а ведь и замечал же он «перегородок тонкоребрость и занимательность того, как образ входит в образ и как предмет сечет предмет».
Постепенно приручать к Пастернаку меня стал А.И. Калабухов, но об этом после, в главе третьей. Прямой антитезой был случай открытия Мандельштама, сразу принятый мной так, что даже Блок стал казаться поверхностным, а порой и пошловатым поэтом-му-зыкантом.
По моему убеждению, религиозное чувство глубоко, только когда начинается с чувства благодарности за красоту Мира Божьего, – с чувства софийного по Иисусу Сирину («Но все всебя вмещает человек, / Который любит мир и верит в Бога», Н.С.Гумилев) – только тогда эта религиозность христианская, а не проникнутая паникой, боязнью перед всеми высшими или сверхчеловеческими и низшими силами.
Но от поэтической теодицеи и расхождения моего с Иваном Карамазовым в принятии не только Бога, но и Мира Божия, предстоит здесь перейти к моему существованию в качестве «книжного мальчика», как говорили обо мне тогда в моем «Отрочестве».
***
Раз в густых зарослях малины я устроился дочитывать «Маугли» в отлично иллюстрированном широкоформатном издании, а моя спутница увековечила в памяти моей этот день самой яркой вы-ходкой. Заметив внимание к рисункам голого Маугли, она вдруг спросила: «Хочешь покажу?» – и в ответ на мой вопросительный взгляд («кого-что?») начала свой стриптиз, как теперь это называется. Когда она дошла до предела в самообнажении, так что осталось только менять позы, – я испытал ошеломление беспримерное: девочек в такой последней правде откровенности и воображать себе не мог. Все впечатления Эрмитажа и балета я интерпретировал как эффекты телесного цвета трико. И никакие даже позднейшие впечатления секса не были для меня свежее в смысле фольклорного двустишия – хокку:
Шел я лесом-камышом,
Видел девок нагишом.
Все мы в детстве живем в камышовых лесах среди неказисто гористой меблировки жизни, которой нас, как боги, ведут наши Взрослые (родители, тети-бабуси и няни).
Состоявшееся так внезапно наше перенесение в статус Дафниса и Хлои, разумеется, получило пошлое развитие с вмешательством Взрослых. И я оказался счастливей прустовского Марселя, всю жизнь сгоравшего ревнивым любопытством к лесбийским нежностям и ласкам, память о которых лишь отчасти затерта лощеными телами ее наследниц, хлоистых и хвоистых моих подруг, упругих-супругих подруг, которым, кажется, всего было достаточно для счастья, кроме, вроде бы, одного – способности довольствоваться защемлением в себе одной-единственной добычи – верности принципу «с милым рай в шалаше».
***
На старости я сызнова живу, и прошлое делается вдруг понятней и свежее. Простонародная среда уральских нянек в Ленинграде моими родичами воспринималась несколько высокомерно, т.е. бездолжного юмора, – и я с детства приучался в Питере стыдиться своих уральских впечатлений. Из года в год я приучался в Ленинграде помалкивать о «снежной и звездной» либо пыльной глубинке (передразнивая меня, в Москве и Ленинграде приучали помнить эту риторику первых лет моей жизни). Зато в Челябе няни, и дети, и гости родителей слушали разинув рты – мои рассказы о городе гористом-сáклистом Ленинграде, и о том, что в Москве ничего хорошего, кроме метро, построенного почему-то под землей «музея изумлений», выводящих из ума. – Как? – спрашивали гости, ухмыляясь. – Вот так, – отвечал я, извлекая книгу «Подземелья Ватикана» (роман А. Жида), – подземелья Ватикана начинаются вМоскве под Кремлем. – А что такое Кремль? – А это Ватикан у нас в России… – А Ватикан – что это? – переспрашивали, хихикая. – А это Кремль, в котором на другом конце метро засели Папы Римские с фашистами. – А твой папа? – Мой – только мой, не римский, не московский, даже не в Ленинграде. – А с кем же он засел? – А с коммунистами. – А сам он не коммунист? – Не-е-ет, скоммунистами мама: она с ним до слез спорит, но переубедить не получается. У него все какие-то шутки: – «Съезд ударников, – говорит он, – как съехался, так и разъехался: не солоно хлебавши». А зачем – солоно, когда надо просто вкусно? Я и сладкого не люблю…
Мне эти мои интервью для взрослых часто потом припоминала бабушка, а я, согласно позднейшему опыту, корчился внутренне отдогадки, не использованы ли были мои откровения для уличения отца в вольнодумстве? И не думал ли отец в последние 20 дней своей жизни именно об этом, – потому что, как выяснилось, расстреляли его ровно через 20 дней после ареста, – вот как быстро могла работать наша краснопсовая юстиция середины века. Эпитет для нее я нашел у Киплинга: поглядев на юстицию эту справедливую, я вспомнил, как Маугли резал красных собак без разбора. А юстиция имеет у нас отношение к справедливости, потому что через 19 лет отца реабилитировали, как меня – через 17: ретардации или гистерезисы в большевистских мозгах таковы: шаг вперед очень быстро, два шага назад очень медленно, как учил гад Ильич, еще не ставший у нас государственной эмблемой – трупат-рибутом. Много вспоминали «Россию во мгле» Г. Уэллса, – совсем забыв его «Когда спящий проснется» на ту же тему!
Несчастье господ-товарищей было сначала не в глупости, а вне-воспитанности, т.е., в частности, в беззастенчивости-бесцеремон-ности, т.е. как бы в необмытости после родов.
И все же 70 и 60 лет тому назад образ страны еще не был так стра-шен себе самому – ибо вырождение не достигло еще такой мас-совости и стабильности в процессах регрессивного (редуктивно-го-революционного) отбора. Редуктивная селекция еще не предвещала выразительности нашей всенародно-бранной демонологии с ее инфернальной экспрессией физических лиц безпризнаков следов какой-нибудь психики. Тогда, 70 лет назад, внутри страны уже крушили воспитание, т.е. культуру, поэты стрелялись и расстре-ливались-вешались и тешились переводами с чужих (красивых тоже) языков, а у нас могли еще издавать даже эмигранта Бунина, автора «Окаянных дней». Я с двух лет отроду приобщался к эмиграции через бунинский перевод «Гайаваты». Над колыбелью – «Гайавату», а потом и Робинзона: меня начитывали до чертиков. Образ Пятницы, которого вот-вот будут коптить на костре для съедения (как бы колбаской), а не вумозрительных целях, как Жанну д’Арк или Бруно, – этот образ тогда витал над моим самомненьем героя-спасителя Маугли-Кука-Гайваты-Робинзона и т.д. «Ура, людоеды!» Отец впервые не улыбнулся, а отчеканил: «Вот еще и Чока – идиот (Чокой он подтрунивал над тем, что я прихватывал тогда чисто заволжское «чо» вместо «што»)».
Года через четыре образ Пятницы-Параскевы (впрочем, Маши) явился в нашем доме в виде дочки одной из нянь. Я всячески опекал эту девочку, на мой взгляд обижаемую уже тем, что ее мать вызывала ее криком «Манькя!» Здесь начало истории моих «Пятниц», о которых мама острила: «У тебя семь Пятниц на неделе. И с чего ты взял, что вокруг каннибалы, которые только и знают, что девочек едят?»
***
Отец: «Говоря о женщинах, мой семилетний сын превращается в маленького Мефистофеля. Но это только они сами виноваты, «Фа-уста» он еще не слышал».
***
Конечно, жизнью я был приглашаем на роль не Гамлета, а Тиля Уленшпигеля, но, к сожалению, мы разминулись, я впал в шекспи-ризм гораздо раньше, чем смог познакомиться с Ш. де Костером.
***
(Я – В. Павловскому)
Дорогой Владик, после вчерашнего дождя у меня опять простуда и возможность написать Вам впрок сразу несколько писем. Я уж не сержусь на то, что Вы отвечаете редко: лучше Вы сердитесь на себя. Если Вы время свое используете лучше, чем мы, письмописатели, то все в порядке. Я говорю о том, что можно знать, о том, как ценишь свое время в среднем, оценивая себя самого среднестатистически. Об отдельных минутах и даже часах нельзя никогда почти сказать точно, правильно ли их провел. Иногда пустейший разговор или мельчайшее наблюдение приводит к очень важным результатам. А в других случаях стоишь перед чем-то прославленным и не испытываешь никакого восторга.
Хотел писать не о Пушкине и Москве, а о замечательном начале Вашего письма про Мезень. Казалось бы, ничего особенного, но оно вызвало у меня воспоминание очень живое о моем детстве. Более 50 лет тому назад и не на краю света, а просто по всем глубинкам России жили-были такие города, и я босиком бегал по проезжим частям улиц, где пыль лежала пушистыми браздами, много пушистее, чем снег в стихах Пушкина. Очень она была приятна пяткам, а еще мальчиком нравилось думать-пылить этим мягчайшим дорожным покрытием, почти не знавшим автомобилей.
Я был сам точь-в-точь как тот дворовый мальчик, который «в са-лазки жучку посадив, / Себя в коня преобразив…» Но если не в жучку и в коня, то все же в полярников (еще до челюскинцев и т.п.) мы преображались, не говоря уж о колумбах и пиратах, обиндейцах и рыцарях. Вскоре появились два советских фильма – о парусниках скорее, чем о людях. Люди там мелькали, малопонятно переодеваясь, и то и дело стреляли очень дымным порохом, отклубов дыма чуть не лопались вспученные паруса. «Дети капитана Гранта» и «Остров сокровищ». И вслед за ними «Петр Первый» – тоже с клубами дыма к небесам, подобно белым парусам. Только лет через 15, в 1956, мне представился такой же, как сейчас (еще через 35 лет) случай вспомнить эти идиллические времена: тогда появилась песня геологов, рождался жанр бардов – со словами:
А я иду по деревянным городам,
Где мостовые скрипят, как половицы.
Эти скрипучие мостовые я еще помнил, и в них вспоминалось луч-шее, что тогда встречалось в стариках. Старики были еще благо-образны, очень часто красивы, чего сейчас почти не встретишь. Я, кажется, знавал автора этой песни, она музыкально интересней была, чем текст. Но городов таких не было больше на моих дорогах. Такие маленькие, как Мезень, мне редко встречались вообще. Мезень – типичный тупик, за которым и русский человек соглашался жить только ради нужд науки.
***
Пушкин должен быть в каждом из нас – свой, личный, как это хо-рошо продемонстрировала Марина Ивановна Цветаева, как по-своему воспринимаю я Пушкина с самого своего детства, свыслушивания с колыбели «Руслана и Людмилы». И в 37 году переживание пушкинского юбилея, когда по радио в чьем-то чтении до меня донеслись строки, меня, 9-летнего, потрясшие:
…иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
У меня на глазах, видимо, выступили слезы. А сидевший рядом отец наклонился к моему лицу и сказал: «Кажется, пора заняться не только геометрией, но и философией». В таком контексте в мою жизнь вошли слова «Пушкин» и «философия».
В конце того же года, в декабре, в начале декабря, когда к нам во-шли, как я подумал, милиционеры – угрюмые усталые дяди, чтобы увести к вечеру из дому отца навсегда, в мою жизнь врезались слова стихотворения «Анчар» в их сугубо переносном значении:
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной, Анчар…
Вокруг стоял декабрь, глубокие снега лежали за окнами вокруг, и никаких, казалось бы, не должно было быть ассоциаций с пустыней, где растет анчар как грозный часовой, – один во всей вселенной и –
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила… –
и так далее. И вот теперь я позже понял глубокую симметрию условий в пустыне жаркой и скупой и пустыне обжигающего мороза и того же нестерпимого мира, мира нестерпимых для жизни условий. Условий, где жизнь может быть понастоящему только у человека, но
…к нему и птица не летит,
И тигр нейдет: лишь вихорь черный
На древо смерти набежит…
И вот таким «вихрем черным» для меня обрисовалась история ХХ века. На всю мою жизнь, разумеется. «Черный вихрь», летящий кдреву смерти и дальше летящий уже тлетворным. Я, униженный своим детским бессилием в канун своего десятого дня рождения, внутренне как бы клялся, что «ужо! я с ними разделаюсь, посчитаюсь, когда подрасту» – осталось еще немного, оставалось еще около восьми лет.
«Огненным грибом» называли полвека тому назад первые силуэты атомного взрыва. Я бы представил его себе скорее чемто вроде силуэта баобаба в саванне, в нашей снежной саванне. И никаких монументальных гигантских растений – у нас растут огненные – или, вернее, морозные, обжигающие силуэты подобных социальных взрывов, взрывов психологических потрясений, безумий – и анчаром для меня представилась на всю жизнь идеологизированная психопатия нацизма – вообще всякого социализма. Социализма, перерастающего в нацизм или в коммунизм: какая, в конце концов, разница? Подобным же образом сейчас как го и барельеф, горельеф и барельеф соответствуют симметрично друг другу. Исламское безумие пустынь жарких и скупых, зноем раскаленных, и пустынь нашего российского неистовства, переходящего из алых цветов втемно-коричневые.
***
Главное издевательство мной, видимо, было усмотрено в том, что поверх всего было написано: «Сын за отца не отвечает». Я принял на себя ответственность как майорат; этото главное наследие, от кото-рого не захотел отступиться в безотцовщину – на соблазн безответственности.
***
Детство – это неизбежная идиллия. Потому что для ребенка равно волнующими оказываются впечатления смены погоды и лакомства, и элементарно житейские перемены, как переезды из дома в дом; отпрогулок по лесам и паркам детство остается идиллией, какими бы драмами ни надламывалась эта идиллическая пора. Пусть это мое отступление к перечню тем, представляемых или игнорируемых вопреки моим сентиментальным связям, игнорируемым здесь за простым их перечислением, пусть это лирическое отступление будет принято читателями за мое извинение перед ними в том, что я не всегда вразумительно рассказываю о целых десятилетиях, не сохраняя топологическое единство рассказа о самом себе, то есть единство повествования без разрывов и склеиваний. Жизнь моя вэтом рассказе будет выглядеть лоскутно и будет представляться неким коллажем мотивов: глубоко личных, научных, и среди моих научных интересов, разумеется, не поэзия своего времени была в фокусе, меня прежде всего всегда занимала зависимость человеческой жизни, человеческого поведения и мотивации этого поведения, их зависимость от власти языка и понимание этой зависимости, особенно у нас в России – это мне, по крайней мере, доступнее раскрывает и узы истории; власть того суда, который история вершит не над отдельными людьми, а над человеческими массами, над народами, сословиями и классами.
***
С милостивого дозволения читателя я хочу напомнить о тех далеких временах, когда любой школьник мог заметить из своих учеб-ников, что мы – одна из самых обширных стран мира и уж потому наша страна – одна из самых защищенных от внешней агрессии, одна из самых богатых и мощных. Хотя бы потому, что территория страны – это масштаб ее ресурсов, ее богатств. Молниеносный разгром Франции в мае 1940 г. нам, школьникам, был вполне понятен: Франция плохо готовилась к войне, в отличие от нашего государства. Что она, наша великая держава, всеми силами готовилась к этой очевидной неизбежной войне, об этом мы знали не только изразговоров, но даже из песен, звучавших каждый день вокруг, квоенному столкновению со всем капиталистическим окружением. Ее об этой перспективе настоятельно предупреждал ленинизм (не только сам Ленин, но и вся партия). Представьте же, какое недоумение вызвала в нас, школьниках, быстрота движения нашей армии к Москве и Дону в лето и осень 1941 г. Все тогда было для нас не только горем, но и захватывающей загадкой, которую никто не смел обсуждать вслух, хотя без решения этой загадки не на что было надеяться. Будущее становилось не менее загадочным: куда еще сумеют прорваться фашисты? Мы, школьники 1941 года, уже много знали о делах фашистов в их собственной Германии. Но, в отличие от читанных нами книг, газеты в 1940 г. не без злорадства описывали поражения противников Гитлера. Нам, школьникам, не требовалось фактов фашистских злодеяний на русской земле. Мы достаточно знали, что они натворили у себя «дома». Ход военных событий не становился понятней, хотя и радовал нас затем в 1943г., когда мне было 15 лет: осталось загадочным, почему наша армия не смогла решить свои главные задачи сразу, до того как понесла такие страшные потери. На ошибках учатся? Да, и это может понять любой школьник. Но что это за методика: учиться только у врага, а не своим собственным умом? Игнорировать эти странности можно было бы только, потеряв всякое уважение к себе, признав превосходство врага во всем. К такому «смирению» мы никак не были подготовлены. Объяснение унизительному для нас ходу войны в 1941 и 1942 гг. мы могли искать только в обстоятельствах предвоенных. Тут первой очевидностью была скандальность аннексий, которые прошли у нас в 1939–1940 гг. по всем западным границам при явном попустительстве гитлеровского правительства – на всем протяжении от моря до моря, от Мурманска и до Дуная. Огромные территории правительство принимало в подарок от Гитлера за счет Польши, Румынии, Финляндии. В 1941 году эти территории были потеряны в считанные дни. Но гораздо понятнее были морально психологические последствия «чистки» страны, кульминировавшей в 1937 г., характер которой так наивно пытался представить недавно Никита Михалков в своем фильме «Утомленные солнцем» (мы жили под «солнцем сталинской конституции» – так говорили тогда всюду у нас). Состояние человека, идущего по волнистому льду, поскальзываясь на каждом шагу, натыкаясь на совершенно невразумительные препятствия, переживалось тогда каждым человеком, не лишенным чувства ответственности и равновесия. Вот та обстановка заколдова-нного пространства, та обстановка, утвердившаяся для всей страны. Даже Остап Бендер, чьи поклонники и последователи унаследовали все в последние годы, даже сам Остап Бендер растерялся, если бы его произвели тогда в генералы на место только что расстрелянных знаменитых маршалов, назначили его, в шутку заявлявшего: «Само-званцев нам не надо, командовать парадом буду я!»
С этой растерянностью новые герои нашего времени обречены были в 1941 г. брать на себя всю ответственность за солдат и за целые армии, принимая решения в течение нескольких дней или даже часов в темпоритмах, которых не знали никакие войны, даже во Франции, которая в 1792–1794 гг. столь же бойко разделывалась со своими генералами и врагами народа вообще. Клеймо «врага народа» грозило тогда всем. Не было никому иммунитета от этой чумы-проказы, – разве что ворам-рецидивистам.
***
С любезного разрешения публики вам наденут красный цилиндр.
(В.Набоков, «Приглашение на казнь»)
В марте 1945 г. в 10 классе 1-ой школы им. Энгельса в г. Челябинске из трех друзей составился дискуссионный кружок, который еще через полгода дорос до малюсенького дискуссионного клуба, вследствие вовлечения в него двух девушек. Некоторые общие наблюдения наши и простейшие выводы из этих наблюдений представились нам чрезвычайно важными в своей очевидности. Жить с открывшимися нашему вниманию проблемами в полной изоляции, не обращая ничьего внимания к очевидным опасностям для всей страны – такая перспектива представлялась нам не то что нечестной, но и подлой. Чем бы ни грозило нам выражение нашего образа мыслей, мы считали нашим долгом выразить этот образ мыслей как можно яснее к сведению всех серьезных людей (по тогдашней стилистике – идейных, еще точнее – коммунистически идейных). Читая тогда книги по истории философии, я связал наш личный долг (высказаться) с идеей кантовского категорического императива. Позднее я упомяну человека, который, кажется, нас вполне понял.
Дело, по нашему общему мнению, состояло в том, что, раз во вре-мя страшной войны нам дали возможность получить уже среднее образование, мы должны отблагодарить наше общество достаточно мужественным действием, даже если при этом рискуем быть несправедливо понятыми и о нас подумают, что мы – наглые чес-толюбцы (самозванцы) и просто добиваемся к себе внимания.
Раз мы не успели родиться вовремя и попасть на фронт, мы дол-жны на пользу обществу привлечь внимание к тому, что очевидно даже школьникам, но от чего внимание людей постарше было, по-видимому, отвлечено насущными заботами последних лет – подго-товкой к войне, а затем и ведением войны в условиях, оказавшихся более тяжелыми, чем можно было вообразить.
Первая из очевидностей, которую мы хотели поставить в центр внимания людей, стоявших у власти, была даже не в том, что условия жизни в стране для большинства населения становились убий-ственны. Нет, мы знали, что очень многие у нас люди жизней своих не щадят совершенно сознательно; следовало задуматься над тем. Как долго могут выдерживать голодания и привычные уже страхи не тысячи героев, а почти все, то есть миллионы средних людей? Требовать героической жизни от миллионов в течение многих лет – это безумие, чтобы не сказать – преступление. Для масс слишком длительное перенапряжение разрушительно для психики. Дальнейшее перенапряжение общественной воли приведет к массовому сумасшествию, или, как теперь бы сказали, к криминализации. Тогда у меня в ходу в этом смысле было слово «коррупция», – оно жило давно в русском языке в более широком смысле, чем в современной практике думской адвокатуры современной (идейной по своему) уголовщины.
***
Я четко запомнил два эпизода, переключивших мое детское внима-ние с математики и географии на философию. Слушая со мной ра-диочтение «Медного Всадника» (шел пушкинский юбилей), отец заметил слезы на моих глазах в ответ на строки:
…иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей.
Отец, кажется, умилился и пробормотал: «Ну, Чока, кажется, нам от геометрии пора перейти к философии». Я, в свою очередь, рас-троган был уважением отца к моим чувствам. Чокой он называл меня в насмешку над моей восприимчивостью к народной речи. «Чо» вместо «что» в Ленинграде не говорили.
Второй раз о философии со мной заговорила мать: она жгла в печи книги, а я протестовал. Смысл дела был двойствен: (1) нуждались в топливе, (2) «Эти книги полны той самой философией, которая погубила твоего папку». Я помню даже, что защищать я пытался ярко иллюстрированный том Э.Реклю «Земля и люди». Это только фашисты жгут книги, – и получил разъяснение: что нельзя фашистам, то можно нам. Впрочем, к тому времени отношения с фашистской Германией были отрегулированы (к зиме 1940 года).
С позволения читателя, я буду продолжать переходить в своих признаниях от единичного к общему (и обратно), не признавая ма-ловажным ничего из того, что не забывается уже 60 лет. Только у коммунистов хилая и короткая память. Мне нужно быть откровен-ным, чтобы никого не удивлять. В частности, советскому человеку трудно поверить, что дети могут думать о чем-то, кроме забав и лакомств. Хотя досоветские дети могли находить больше радости висполнении долга и сознавали, кому и в чем они задолжали. Даже Л.Н. Толстой, недолюбливая умников, своего Илюшу Иртеньева изобразил философствующим мальчиком.
Сейчас я на 60 лет старше, то есть рассказываю не о себе, а как бы о своем предке. Я только наследник того, что могу передать перед смертью читателю. Мелко и случайно то, что происходит у нас сейчас, потому что серьезную опасность «Мы» представляем только себе самим: мир вырос, а «Мы» измельчали в своих несчастьях.
***
– Так зачем или за что с нами так жестоко расправилось государство?
– За невоздержанность чувства юмора в твоем отце.
Вот пример: едем на субботник – с нами множество его сотрудников. И вдруг видим – ломают стены церквушки, долбят ломиками, – и твой отец громко отчеканивает: «Производство кирпича по методу Ильича».
Его юмором всюду восхищались, а он потерял чувство меры… как раз к 37 годамот роду? А раньше его могли терпеть? И терпели… А что случилось в последние годы, что власть стала опять так сердита? Обострение классовой борьбы? Лет через 15 после победы в Гражданской войне… Так чем же так опасен был юмор отца, всегда такой добрый и снисходительный?
***
Процедуры арестов оказались очень разнообразными. Начало мо-ей политической драмы выглядело очень буднично, хотя и безоб-разно. Уже несколько месяцев взрослые вполголоса говорили что-то об арестах: такого-то из знакомых «взяли».
Темным декабрьским утром в наш дом вошли угрюмые «милицио-неры» – и все вокруг замерло. Мы сидели за завтраком. Стол зачем-то от отца отодвинули, и в течение всего дня отец, такой всеми лю-бимый, авторитетный и всегда веселый, просидел весь день молча в полной изоляции. Никто к нему не решался подходить. И между собой никто не переговаривался. «Милиционеры» тоже. Они выглядели людьми очень усталыми и скучающими. Было очевидно, что они заняты исподволь делом, им совершенно неинтересным и давно надоевшим. Они заняты работой проклятой: они перебирали вещи, попадавшиеся им на глаза, и в основном перебирали книги, ничего не читая, а только перетряхивая, как бы в надежде,что из книг выпадет что-то более значительное, чем книжные странички. Это был обыск. Разумеется, простукивали стены и вообще все поверхности (пол, потолок, мебель). Искали предполагаемые тайники, даже перекапывая снег в садике, примыкавшем к дому. Все это явно вслепую и без малейшего стремления обидеть или испугать. По их представлениям в доме они производили нечто совсем нормальное, обыденное, хотя и неприглядное для обитателей, как, может быть, капитальный ремонт, тоже причиняющий неудобства всем жильцам. Они, работники органов, сами ни в чем не виноваты, делая свое дело. Они переворачивают людям всю жизнь, они ее выворачивают наизнанку; но не они придумали, что «так надо», и не они выбрали, с кем именно надо проделать эту процедуру, хирургическую операцию с летальным исходом для многих. Этот исход смертелен хотя бы потому, что во мне, например, произошло в тот день полное перерождение. От прошлого осталась только память, необычайно обострившая внимание ко всему, что дальше будет происходить, и к тому, о чем я слышал в последние пару лет случайно и незаинтересованно (до этого дня). Не то чтобы кончилось детство – свежесть и наивность не утратились, как при взрослении, но доверчивость к близким исчезла.
То, что близкие не попытались защитить отца, столь уважаемого всеми; то, что усилия матери как-то за него заступиться, хлопотать где-то в прокуратуре были тщетны и т.п.; то, что взрослые трусили и боялись разговаривать на такие темы, чтобы не расстраивать себя понапрасну, уничтожило во мне мое уважение к моим близким, а тем более – уничтожило уважение к власти. Остерегаться ее внимания чрезвычайно важно, но уважать ее невозможно, даже если она и делает что-то полезное, по ее собственному разумению.
Возможно, она мучит и тех, кто этого заслуживает. Может быть, отец Павлика Морозова был плохой человек. Наверно, и семья у него была плохая, раз родной сын его осудил в чем-то и предал. Но что думать о нашем обществе в целом, если оно так волнует себя такой семейной драмой, как если бы предательства стали нормами жизни. Отец-Морозов предает интересы государства, а его сын Павлик предает отца, – потому что в семье все друг друга судят и приговаривают. И общество приговаривает: «так и надо», это и есть наша жизнь. Предательства высших руководителей по отношению друг к другу, предательство сына к отцу.
Я не был судьей своим родным: они рядовые граждане, беспар-тийные; и если они трусят, то значит, они лучше меня знают, с чем имеют дело, и берегут себя ради чего-то, допустим ради своих детей.
Но если при этом даже братья отца помнить о нем не хотят (а ведь мертвых вспоминают? Значит, с отцом случилось что-то по-страшнее смерти?), – если так, то поступлю по-своему. И нет для мужчины ничего важнее, чем преодоление власти страха, царящего в его окружении. Преодоление власти террора, хотя бы он принимал латентные формы, стало самой устойчивой идеей в моей жизни.
Едва ли не поэтому мой собственный арест прошел по совсем дру-гому сценарию. Я был очень беззаботен и доволен собой, дописав свой проект «Манифеста». Я никак не ожидал, что так быстро и кратко и ясно мне удастся изложить столько сложных мыслей, – и, хорошо выспавшись, в самом бодром настроении вышел на улицу, где кто-то неожиданно окликнул меня. Я оглянулся и увидел у обочины странноватую машину с приоткрытой дверцей. «Садитесь, мы Вас подвезем». Я не смог узнать этого доброго человека, а потому, чтобы не обидеть, поступил как ни в чем не бывало: сел и сказал спасибо. Мы ехали молча, и я вглядывался влица, а они – в мое лицо. Возле института я сказал: «Спасибо, мне как раз сюда». – «Нет, в управление КГБ» (кажется, так?). – «Не может быть». – «А за кого Вы нас принимаете?» – «За шутников. Или вы похитители? Но ведь они только в Америке? И кому какая польза – похищать меня? На какой выкуп можно рассчитывать в этом kidnaping’е?»
***
По просьбе моего школьного друга Юры Ченчика к 1 декабря 1945г. я направил ему проект «Манифеста» – документа, написанного мной наскоро (за полтора дня) от лица молодежи, пережившей войну и фактически непричастной к тому, как строилось государство и как это государство было управляемо. Молодежь рассматривалась как та часть общества, которая не ответственна за ошибки старших поколений, – для нас очевидные по меньшей мере в свете тех несчастий и жертв, которые принесло стране ведение войны в условиях, сложившихся за 20 лет по окончании Гражданской войны (то есть с 1921 года). Предполагалось неперспективным ожидать, что ответственные за собственные неудачи и просчеты старшие поколения и сами власти смогут отнестись достаточно самокритично к своему историческому творчеству. Казалось даже бесчеловечным требовать такой массовой самокритичности, ибо у каждого поколения неизбежны свои ошибки. Но кто-то должен срочно взяться за исправление несовершенств нашей общественной жизни, а достаточно самостоятельно и взыскательно на то способна только ни в чем не повинная молодежь. Таков был наш социальный анализ возможного будущего. Теперь для нас актуальна не классовая борьба, а конфликты поколений, неустранимые во всей истории. И потому, сознавая свою слабую осведомленность обо всех конкретных обстоятельствах момента, мы только из чувства долга инициаторов (не более) все-таки начинаем свое дело сдискуссии, для которой формулируем актуальные еще вопросы:
1) Что происходило во время репрессий 30-ых гг.?
2) Чем объясняется, что, несмотря на 20 лет подготовки к войне, мы только после двух лет (сплошных поражений) смогли изменить ход войны, хотя обладали бóльшими ресурсами (вопреки расистскому самомнению врага, обосновавшему его расчеты). Именно наша страна была богаче людскими и материальными ресурсами, что и подтвердилось в итоге.
-
Что может быть сделано с учетом реальных ресурсов для укрепления нашего общества, очевидно расслабленного к 1941 г. и на-ходящегося и после своей победы в крайнем истощении от голода, по-видимому, из-за не вполне эффективного планирования экономики?
-
Как общественный организм может быть перестроен для того, чтобы регулирование экономики приблизилось к автоматизму, а человеческие отношения стали гуманнее?
Тетрадь «Манифеста» я исписал очень торопливо. Вероятно, я устранил бы из ее текста многословие и заполнил бы пробелы и аргументации, но для доставки тетради по адресу с оказией надо было спешить.
Сразу же вслед за отправкой тетради я был арестован, что избавило меня от всяких колебаний: стало ясно, что рукопись перехвачена, и комментировать ее теперь целесообразней, чем тратить время на «игру в прятки». О себе я говорил с такой откровенностью, что следователям не на что было на нас раздражаться. За нами следили давно (не по моей оплошности), и моих друзей свезли в мое местопребывание, чтобы сделать именно меня главным фигурантом по нашему делу, на что я пошел весьма охотно по принципу «семь бед – один ответ».
***
Мне не только стыдно было бы приписывать ядовитость своим слезам, мне скучно было бы жаловаться на судьбу или власти. Я всю жизнь был в милости у чего-то высшего, что давало мне силы выжить и обогатиться пониманием при прохождении самых трудных для меня обстоятельств. Кто это высшее? Было бы хвастовством сослаться на Бога, по-моему, это бесстыдное хвастовство – что у Него в особой милости. Я знаю, что во многом выиграл в своей небезответной любви к литературе и к народным песням. От Шекспира до
Уж ты сад, ты мой сад,
Что так рано цветешь-осыпаешься…,
до более того веселого:
Травушка-муравушка…
Видно, мне по улице не хаживати,
Травушку-муравушку не таптывати, –
это вдруг послышалось у меня где-то внутри, и я очень удивился, – меня везли в «Большой дом». Нашел время, дурак, острить про себя, оборвалось. «Ну, что так побледнели?.. Да, молодой человек, белого света Вам больше не видеть», – раздалось надо мной голосом капитана С. «Опять фольклорный белый свет», – удивился я (все мы во власти языка с его кокетствами). Я с трудом выдавил изсебя: «Белый свет давно забыт. Кругом красный свет». Как это я так привык огрызаться? Мама приучила.
Народ, прощавший бесчеловечность таким правителям, как Иван Грозный, и учинивший расправу над его наследником Годуновым (расправу по подозрению в убийстве одного ребенка), навлек на себя приговор истории – многолетнее состояние смуты в начале. Таков, по-видимому, подтекст пушкинской трагедии, которая развернулась бы в трилогию, вероятно, если бы у нас цензура не заменяла бы театр. Цензура ставила тогда свои драмы на домашней сцене литературы. Пушкинской трагедии не понял даже Достоевский, обративший народную историческую трагедию в тематическую мелодраму о единой детской слезинке. Слезинка – это зло, страдание, но не масштаб для кровавых событий. В частности и для случившегося со мной: детские слезы – это феномен физиологии, как и голодание детей – физиологическая драма. Впрочем, Достоевский неправильно понят: о слезинке разглагольствует не автор, а Митя Карамазов, демагог, склонный к риторике преувеличений, типичных для мелодрамы.
Мы совершенно извратили старевшего и сентиментального папа-шу Достоевского. Нельзя исходить из того, что он из детских слез делал и впрямь сокровища для всего человечества. Это он домысли-вает словоблудие экзальтированного недоучки Мити Карамазова, шиллеровского фаната – к нам в объятья миллионы!
Попробуй представить это событие – будет пострашней Ходынки и сталинских похорон.
***
(Ирма Федоровна – Лене, 9 февр. 1979 г.)
О Юриных предках. Адольф Вейнерт приехал из Германии, по образованию архитектор, обосновался в Петербурге, сначала поль-зовался большим успехом, был нарасхват. Жили они широко, не-смотря на большую семью. У него от первой жены было 10 детей, а от второй 6, всего 16. Моя мама была у него шестнадцатым ребенком, когда ему было 60 лет. Она еще помнила шикарную квартиру и собственный выезд. Но потом он спился, все пришлось продать. Бабушка моя зарабатывала своей ораве на хлеб белошвейкой, на-домницей, но только на один хлеб, а на обед не хватало; а дед пил да бил бабушку и отбирал у нее последние деньги на пропой, малыши часто оставались без хлеба. Тогда его старшие дочери, чуть моложе второй жены, устроились на работу гувернантками, сложились и сняли ему комнату с полным пансионом, взялись его содержать до гробовой доски с единственным условием, чтоб он не ходил к своей жене и детям и не отбирал у них последние крохи. Кормить – кормили, а на выпивку не давали; такого режима он долго не выдержал и вскоре умер. Моя мама мне показывала много больших домов в Ленинграде, выстроенных им, например на Исаакиевской площади – то здание, в котором теперь Гидрографический институт, а до революции – здание германского посольства.
Со стороны моего отца – целая династия садоводов. Нижний парк в Петергофе создавался их руками. Сначала из-за границы, т.е. Из Германии, приехал мой прадед Вендельдорф. Его дочь Эмилия, моя вторая бабушка, родилась уже в Петергофе. К прадеду приехал помощник из Ганновера, Юстус Бальтазар, ему было 40 лет, двад-цатилетнюю бабушку выдали за него замуж, а она любила другого, но отец ей не позволил выйти за этого, потому что он был художник, т.е. несолидная профессия, по мнению отца. Мой отец Федор Осипович Бальтазар (Фридрих Юстусович) – потомственный садовод. В Федора Осиповича его переделали садовые рабочие. Он ведь начал работать 14-летним подсобником, в тех же оранжереях Нижнего парка. Потом окончил школу садоводов, вернее, курсы при Ботаническом саду в Петербурге и стал стажироваться. Вернулся на работу в Петергоф. Когда произошла Октябрьская революция, рабочие всех петергофских оранжерей собрались на митинг и выставили взашей других и объявили моего папу главным садоводом всех оранжерей от Ораниенбаума до Стрельны. Он же вырос и работал вместе с ними с 14 лет, был другом и товарищем. Он заболел и умер от туберкулеза. У них это семейная инфекция: его два брата тоже умерли от туберкулеза.
***
В старости ты в камере смертника с окном в далекое прошлое, с видом на все твои личные утраты, – воспоминания подгоняют вбеспамятство. К реке Лете, как выражались великие греки, строители великого языка. Они способны были по догадкам построить себе образ лучшего мира, но не хотели другой жизни. Они верны были памяти о той стране, в которой прожили жизнь, верны были ее красоте, они из благодарности ей даже в мыслях не хотели расставаться с ней. Они не соглашались на предательство по отношению к уже состоявшейся жизни, они предпочитали небытие вполном самозабвении.
Все мы, смертные (в смысле перевода из античной литературы), под старость становимся смертниками (советская идиома: вы сами не встречали этого слова в досоветской литературе). При самом отчаянном риске храбрец не сомневался в том, что не он и не посылающие его на смерть, а только Бог решает, когда этому состояться. Вспомни:
Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом:
И тот послушно в путь потек, –
Или как в шуточной стилизации из персидской поэзии:
Азраил, среди мечей,
Красоту твою заметит –
И пощада будет ей!
Как поэт среди соприкасаний слов замечает высекаемые их кон-тактами искры и искореняет из прозы соответствующие фразы.
Среди моих ранних стихов были строки об окне смертника: подок-ном трава, но в целом за окном прошлое, далекая его перспектива. Мой адвокат Ремез удивлялся этим стихам 16-летнего, говорил о них в драгоценные несколько минут перед судом и потом при новой встрече 9 лет спустя.
История непосредственно – ад. Но представления о ней так или иначе оказываются всего лишь абстракциями ада, театрализациями ада сбезобразными «масками» чертей, хотя психологическое развитие этих существ – типично подростковое: злой от недоразвитости юмор не уступает в них места состраданию; в бесах юмор жаден и мелочен. Но он еще очень ограничен, как отметил Р. Киплинг:
В аду малыши – совсем голыши…
Льют потоки слез, что их малый рост
Не дает грешить им всласть…
Бесы, ставшие живыми «винтиками» живучей машины Партии, – это нечто пострашнее всех чертей. Это уже гротеск не в трех из-мерениях, а в необозримости большого числа размерностей, вка-жущейся парадоксальности, называемой диалектикой, то есть в непривычной для зрения (для заложенной в структуры мозга ме-ханики глазовождения) – для зрения непривычной и его невыпол-нимой ориентации в топологически более сложной реальности сфеноменами неориентированных поверхностей (вроде бутылок Клейна и т.п.).
Людей рассудительных, не желающих на трагических ролях участ-вовать в играх истории… – не возражайте мне, а с Шекспиром по-спорьте: это он четыреста лет назад понял, что в целом (т.е. гло-бально) Жизнь – это не Быт, а Театр. Муха, севшая на глобус, во-ображает себя на бесконечной плоскости: так она себя и чувствует. Но разум человеческий способен видеть себя издали на замкнутой поверхности человеческих отношений (замыкающей собой недра еще более сложного строения – недра экономических, скажем, отношений, парадоксальных до бесчеловечности, если под человечностью подразумевать структуру личных отношений, достаточно близоруких).
Даже госучреждения не могли точно подсчитать то количество му-чеников, которые были в нашей стране одновременно мучителями для кого-то. И поэтому свидетельствовать надо было бы не о людях и их судьбах, а о поэзии русской жизни, которую мы утратили (а не потеряли, как выражается Говорухин, по своей собственной вине).
Это поэзия не только в красоте природы, которую мы изуродовали уже, но и в благородстве мотивов, которыми жили наши предки. Отих мотиваций у нас остались только следы в литературе ХIХ века. Уже пресловутый русский авангард начала нашего века – это, по совести говоря, картина «расстройства» общественного сознания, психи-ческого расстройства всего общества.
***
«Мама, роди меня обратно», – иронизирует русич, даждьбожий внук, попав в узилище, в одно точило с «детьми Родины», т.е. ворами, которые сложились в 20 гг. из беспризорников, мифоло-гизировавших свое детство, давших в 30-е гг. цвет советской нации, воспитанников Дзержинского, Макаренко и двух св.Павлов советского мартиролога – П.Корчагина и П.Морозова. Безотцовщина 40-х гг. дала еще одно пополнение тюрьмам и разным речевым культурам.
Особый разряд задорных песен продолжали составлять пародии как транскрипции мещанской зауми (которую никак не умеют расслышать наши литературоведы за стихотворной продукцией футуризма, за всеми фонологическими вывертами Крученых и Хлебникова). Вместо разудалой и танцевальной зауми – из текстов ямщицких (вроде «Вдоль по Питерской») и цыганский городской романс дал заумь хорового застольного воя «Шумел камыш», или «Когда б имел златые горы», или «По диким степям Забайкалья». И вот середина века дала иронический (пародирующий воровской, одесский в основном) романс на музыкальные темы: «У самовара» – «А что за шум в квартире Шнеерсона?» – далее «Жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком, он славился…» Но лучшее в этой лирике дали дети: на мещанский вальс «Крутится-вертится шар голубой» мои сверстники ответили веселым: «Крутится-вертится дворник с метлой».
«Одна возлю-блянна-япара!»
«Лакеи носят вина, / А воры носят фрак!»
«Кабы не было мне жалко лаптей –
Убежал бы от жены и от детей».
В детстве я столь часто слышал слово «ширмачи», вероятно воз-никшее в конвергенции лексем «ширма» (из-за которой выскакивает актер-шарлатан, т.е. жулик-иллюзионист) и «шарм» – очарование (нечто специфическое для художественных и мистико-политических притязаний начала ХХ).
***
В школьные годы мое самообразование – в годы великой войны! – мои литературные симпатии и антипатии сконцентрировали мою неприязнь на И.И.Обломове: ни одного злодея или пошляка я не презирал так сильно, как этого монстра, – никого в мировой лите-ратуре. Многих подлецов я убил бы, чтобы только помешать им продолжать их дела самоутверждений, но только к И.И.Обломову я не испытывал никакого сострадания, одну досаду на то, что такие люди существуют во множестве и отнимают у нас время-внимание (столь драгоценное), переключают его на себя, – отнимают его у бесчисленных более значительных и достойных предметов. Ведь он, И.И.Обломов, начал свою историю под пером Фонвизина, когда Кутейкин продиктовал, а Митрофан написал о себе: «Аз есмь червь, а не человек, поношение человеков!» Настолько благородней монстр Франкенштайн, или Смердяков, или вожделеющий ксвоей дочери страшный колдун у Гоголя.
***
При всех моих усилиях вычитать что-либо интересное о Шекспире у англичан, я не нашел ничего, кроме вздоров, разъясняющих спо-собность англичан в массе на целые поколения отвлекаться на что-нибудь вроде пуританской революции, столь антитеатральным театром (см. Скотта) или фрейдизмом, вменяющим Гамлету Эдипов комплекс.
А у меня все началось с того, что отца заживо похоронили в ГУЛАГе как в Чистилище под эспланадой Эльсинора, – а мне сказали: это тебя не касается, не волнуйся, у нас сын не отвечает за отца. И стали мне они так противны скукой, с какой все это проделывалось, что мне захотелось во что бы то ни стало отвечать за отца, – не на том ли построена вся культура, по меньшей мере, вся европейская? Уж если Орфей спускается в Ад (а потом и Одиссей, и Эней), а Иисус, согласно притче о виноградарях (см. Евангелие от Луки), спускается с неба на землю по аналогичным мотивам. И может быть, многие вплоть до Данте не видят апокалиптической опасности в таких своевольствах – в контактах с потусторонним, – хотя ничего не рассказано далее о Лазаре… И все догадки осуждаются как гнозис и т.п. И по прошествии 17–18 лет вдруг объявляют, что не похоронили заживо, а расстреляли, но ах, по ошибке, и не его одного, а еще миллионы и более неповинных (но и об этом известили не лично меня, а только мать).
Тут для меня открывается шекспириана, совершенно невнятная тем англичанам, которые как-то представлены в академической науке.
***
У меня было не просто сказочное детство, у меня было воспитание под Пушкина с так сказать, многофигурной Ариной Родионовной (царское воспитание), каким оно виделось гвардии:
Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном.
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал
(А. Пушкин), –
вот из этих стихов у меня развился острый глаз на наши Ново-Аустерлицы («Наши деды – славные победы!»). Там, где мы не по-беждали, у нас было нечто большее: парад мужества и покорности судьбе без понимания – что же такое, братцы, происходит. А зачем?
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает…
Или вальс, наш реванш, – «На сопках Манчжурии». Я люблю наших песельников за все, за простодушие, – они шила в мешок не прячут:
Все пушки, пушки грохотали,
Трещал наш пулемет.
Поляки отступали,
А наши шли вперед, –
и куда же… так и не прошли всю Польшу, а прямо в объятия Гитлера добежали до Бреста в 1939-ом. Даже Брестскую крепость Гитлер не успел взять, хотя это он оплатил в те дни и годы всю ситуацию. То, что Сталин не отдал эту крепость – ну хотя бы в знак дружелюбия и нежелания переть дальше, на Запад, – это то, что типично для идиотов: голову в песок, а ее противолицо – наружу. «Жадность фраера сгубила» – так говорят в нашем народном окружении. Фраер Гитлеру открыл свои аппетиты – а чего бы скупиться? Польша вдруг стала ничейной землей. А на ничейной полосе цветы необычайной красоты! Обидели юродивого, копеечку отняли… Вели их зарезать… (См. контекст у Пушкина в Комедии о настоящей беде).
Поляки отступали,
А наши шли вперед.
Дошел же тогда Есенин до признанья:
За знамя вольности
И светлого труда
Готов идти хоть до Ламанша.
И двадцать лет спустя, студентами, уже мы пели все о том же под-ростковом задоре наших генералов:
Шагом, братцы, шагом
По долинам, речкам и оврагам
Мы дойдем до города Чикаги
Через горы, речки и овраги…
Господа из этих самых штатов –
Ах, не бойтесь наших автоматов.
Ну, тогда совсем другая песня:
Ракета трансконтинентальная!
Лети в Америку, лети.
Многоступенчатая дальняя,
А мать… родная…
И как это они там, за Бугром, не понимают справедливости этих наших геополитических мечтаний?! Или не за это они нас не ценят, не уважают, не любят? Вот дураки, не боятся! Или боятся все? По тютчевской подсказке: «Умом Расею не понять»? Была Россия, а была Расея, пора бы это понимать. Одна тревожила простором: как этой громадой управлять как единым целым, как ее поднимать со всеми ее низинами так, чтобы она нигде не прогибалась да не потрескивалась на сгибах. Жириновскому, что ли, поручить? Или Зюганову?! Но это уже уклон из рослой России в Расею с ее геополитикой без знания географии в целом со всеми её подробностями. Сам наш родной язык смеется над подменой российского расейским. Язык наш – дело тонкое, не то что Восток. Все, что с Востока попало к нам, состояло из беженцев, вытесненных из азиатского центра войнами и кинематическими катастрофами, – возражал было я Гумилеву. Но Лев Николаевич никак не хотел соглашаться с моим сомнением в том, что ничего интересного нам они принести не могли. Какую такую Ясу? Это что, поэзия или философия? Философия нищеты до Прудона и Маркса? Даже Батый вынужден был искать у нас земли и воды, чтобы обустроиться подальше от собственных братьев и собратьев. А ка-ково-то нашим собственным людям терпеть соседство с ним, таким же милостивым, как и его собратья? Это нам теперь легко, мы же породнились за несколько веков через общих прапрабабушек, ко-торых угоняли в Казань и все Поволжье, разве нет? И еще больше через все новшества русско-европейские, распространенные и по всему северу Евразии. Север есть Север, а Юг – это Юг, и с места они не сойдут даже в силу вращения Земли с запада на восток. Даже такая инерция может надвинуть запад на восток, а не наоборот, и тут ничего не поделать никаким мутантам-пассионариям, как бы они ни напоминали собой скандалистку-коммунистку Долорес Ибаррури. Ну, Бог с ним, со Львом Николаевичем! – юмор его был очень односторонний, улыбался он только собственным насмешкам, европоненавистническим. Даже Пушкина не уважал, к долгим моим недоумениям. Под конец понял: Пушкин тоже не был геополитиком.
В моем детстве, привыкнув чернить портреты в учебниках, мы, школьники, советские женские лица украшали усами, а мужские – рогами; оставаясь так в пределах виртуального, т.е. не вторгаясь вабстракционизм нонфигурный, ни в абсурдизм невозможненский с его метаморфозами наших близких в носорогов или бегемотов библейских.
Гимназист российский, последняя надежда Ф.М.Достоевского, пе-ределает звездное небо (на карте) не во что иное, как в евразийский (то есть тюрко-фарсидский) ковер, который весь взывает к унынейшей геометрии ткачества и вязания – т.е. к антитезе геометрии Эллады, основанной на строительной культуре античных зодчих, знатоков законов приземных тяготений, знатоков аттракций, сопрягающих людей в любовные пары и в полисы, а камни – в стройные пейзажи – качалки, качели и вращаемые лабиринты. Шахерезада сделала несколько робких шагов за Евклидом.
Я пишу и пишу в жанре «БЕЗ КОММЕНТАРИЕВ».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Допросы и составление их протоколов велось не по моим, разуме-ется, анкетам или сценариям, поэтому в них не отразились глубоко продуманные и существенные для нас наши мотивы. В первый же день допросов капитан Черненко ответил на мои разъяснения этих мотивов: «Я думаю не о Вас, какой Вы тут хороший или плохой, но о своем сыне. Он учится в том же самом 10 классе, который Вы окончили полгода тому назад. И я не хочу, чтобы он попал под влияние людей, хоть как-то похожих на Вас». Меня еще больше удивила человечная откровенность капитана Черненко. Эти человеческие проявления в сотрудниках жутких «органов» (не очень выставляющихся напоказ) более всего меня интересовали на допросах (по крайней мере я очень многое говорил о себе только для того, чтобы пронаблюдать реакцию). На себя же я смотрел как на живой труп. И спасло меня впоследствии только заботливое отношение людей, меня окружавших, презиравших опозоренное ктому времени слово «товарищи». Все перевернулось у нас: только гусь свинье теперь товарищ.
Если у меня как раз бывали мысли о смерти, то оба моих друга готовились к ней, только собираясь на фронт. И наши «замыслы» вызваны были одной заботой: на фронт мы не успели попасть, но ведь есть еще для страны задачи, смертельно опасные, за которые никто не возьмется лучше нас. Ибо мы-то еще не натерпелись страхов и не опутали себя никакими узами личной ответственности за близких.
Не прошло и полгода с наших арестов, как прошли аресты о нас наслышанных в том же Челябинске: восьмерых «издателей» журналов «Снежное вино» и «Барабанщик» и двух школьников седьмого класса, под 1 мая расклеивших листовки, много более «острые», чем наш «Манифест» – Полякова и Гершовича.
Едва ли нашелся бы юморист, который бы сумел найти что-либо общее (в социологическом или психологическом смысле) между нами и Милованом Джиласом, десяток лет спустя выступившим с аналогичным «анализом коммунистической системы» в книге «Новый класс». Масштабы катастроф 1941 и 1942 года от нас не заслоняли никакие традиционные вопросы «кто виноват – враг или мы?», и никто не спрашивал нас «что делать?», даже когда вопрос этот касался именно нас лично: «Что делать именно нам»?
***
Свидетельствовать я не привык. В роли обвиняемого я выступал, давая показания о себе самом. Я говорил тогда с такой откровен-ностью, что судьба моя обернулась самым неожиданным образом. Из всех моих друзей и приятелей по трем молодежным группам, про-ходившим судилище в июле 1946 г. я один попал в Особый Лагерь, Дубравлаг середины века, в котором не было почти ни одного простого советского человека. Это спасло мне не только жизнь, во всяком случае спасло и здоровье. Ибо только в таких местах за-ключения никто не воровал и не грабил и зэки друг с другом не враждовали. Даже в начальстве лагерном мне встретился только один человек, захотевший мне отомстить за мою откровенную веселость, вызванную известием об аресте Л.П. Берии. Не я один веселился: по всему лагерю носились стишки Х.Г. Аджемяна:
Наш товарищ Берия
Вышел из доверия!
Если все же нужно свидетельствовать, то я должен теперь при-знаться: жестокость карательных органов СССР была ничтожна по сравнению со свирепостью миллионов простых советских людей, писавших доносы не только на кого подскажут, но и на самых близких им людей.
А сколько было у нас людей, эксплуатировавших неполноправие бывших зэков и шантажировавших нас своей готовностью снова и снова компрометировать и доносить.
Будем мы Якова верного,
Холопа примерного,
Помнить до Судного Дня!
И как еще о том же писал полузабытый пока великий поэт Некрасов:
…а Иудин грех не прощается.
Ой, мужик! мужик! ты грешнее всех,
И за то тебе вечно маяться!
И не забудется из книги Бруно Ясенского: «Не бойся врагов. И дру-зей не бойся: в худшем случае они предадут. Но бойся заговора равнодушных: это с их молчаливого согласия существуют жестокость и подлость».
***
Ну, конечно, я начитался, потому что старался разобраться, понять, что произошло и как произошло с отцом, – эта нелепость его ареста. Мне казалось, что моего отца все уважают и даже любят, что он хороший человек и я мог бы им гордиться, и вдруг с ним это случилось. Но были книги под рукой, некоторые я наведывался брать в библиотеке, я читал книги, как бы проливавшие свет на революцию, на политические события. Среди таких книг, скажем, были два романа Анатоля Франса: «Восстание ангелов» и «Боги жаждут». «Восстание ангелов» – это роман трагический, из истории французской революции, в котором по сути революция описана не так, как это обычно у нас в школе делают, а с подчеркиванием ее трагических и нелепых поворотов из истории Франции… В этом ключе была написана и книга «Боги жаждут» – о том, что все происходит не так, как люди задумывают, а так, как будто боги на самом деле людям устраивают неожиданные повороты в истории, как бы режиссируют трагическим спектаклем. Потому что боги жаждут человеческих слез и страданий и крови – такие свирепые боги царят над Историей.
А другой, «Восстание ангелов», написан был в юмористическом ключе, там происходит заговор среди ангелов против Бога. Но все это явно памфлет по отношению к революции. Потому что Франция пережила революций больше, чем мы, у нее был очень богатый опыт: революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года, потом тысяча восемьсот тридцатого, тысяча восемьсот сорок восьмого и Парижская Коммуна еще, вот и дальше была политическая борьба, которая для такого скептического и иронического наблюдателя тоже выглядела нелепо. Но об этом А.Франц еще написал книгу «Остров пингвинов».
Все это я прочел жадно и сделал из этого свои выводы. И описание Гражданской войны в книгах, скажем, Шолохова в «Тихом Доне» или в книге «Хождение по мукам» у Алексея Толстого, было тоже совсем не то, к какому мы привыкли в школе. Все это я и обнаружил и в своих разговорах на допросах. Так что бывали моменты, когда приходил начальник следственного отдела и говорил: вот, мне сейчас об этом расскажете подробно, какие впечатления на вас произвели такие-то книги, о которых вы упомянули, как вы их поняли, как вы их расцениваете, расскажите. Вот, мы вам дадим бумагу… А потом даже давали стенографистку, которая садилась, и я просто отвечал, чтобы не тратить время. Это все, по-видимому, сыграло тоже свою роль, поскольку прояснилось, что за нашей спиной не было никакого влияния взрослых, никакого врага, который нас настроил так; что все это происходило в каком-то смысле естественным образом.
Потом я попал в лагерь , и ко мне опять старики относились, ну, ве-ликодушно – скажем так. Иногда с тяжелой работой я не мог спра-виться, они говорили: ну, что, хлопчик, – говорили они, – цикавый хлопчик (там украинцев было много). Они совсем в нашей русской политике ни в чем не были заинтересованы. Они просто относились ко мне как к юноше, которому надо помочь, цикавому хлопчику.
***
Поистине важнейшая черта евразийского менталитета – страсть наставлять кого-нибудь в истине, хотя бы и старших по возрасту, чину или общественному положению. Эта страсть не обошла и меня: в 17 лет я читал лекции («рефераты», как мы тогда говорили) – лекции по истории философии в кружке школьных друзей (и наших подруг, вскоре с нами вместе попавших под следствие). В скоре – это через четыре месяца после того, как по предложению одного из этих друзей я написал проект «Манифеста», на первой странице которого провозглашались «теоретические задачи нашего (молодого) поко-ления»: дополнить марксизм в части его этико-эстетических представлений о мире и человеке; речь шла о задаче, за которую вскоре возьмется Сартр, умудренный феноменологией Гуссерля и Мерло-Понти.
Впрочем, не зная этих имен еще десяток лет, я упомянул на той же (первой) странице имена Ницше и Фрейда скорее как ориентиры для определения той «теоретической задачи», которую я предлагал иметь в виду мыслителям своего поколения. Я предлагал не перелагать на русский или советский лад, но только сопоставляя наших классиков с этими отверженцами, не забывать больше никогда, как много можно сказать о человеке (пример – как много в нем усмотрели Ницше и Фрейд) и как мало на те же темы успели высказать Маркс и Энгельс.
Боюсь, что читатель меня подозревает уже в том, что я рисуюсь пе-ред ним, но пусть подумает он, читатель, как мало теперь, в 65 лет, я нуждаюсь в его симпатиях, без которых обходился почти полвека. Людей, которым хотелось бы помочь на эти дни, я не предвижу, а когда умру, наши отношения приобретут тот асимметричный ха-рактер, который исключит мелочные счеты Проницательного Чи-тателя с Эгоцентричным Автором.
Автор, которому в себе любоваться нечем, за мемуары никогда не засядет. Разумеется, кто угодно может найти в себе повод для самообольщений. Была бы только в самом характере готовность к самообож
Достарыңызбен бөлісу: |