***
«Иван Денисович» взволновал моих друзей – снежновинцев и младших членов кружка Гершовича-Полякова (теперь он Воронель) и множество знакомых, вернувшихся почти одновременно со мной из лагерей, знакомых по 1945–46 годам. Я смотрел озадаченно – спросили бы меня. Пусть не так убедительно, но еще подробнее, обстоятельнее я рассказал бы им об этих мужиках, так щедро вы-ручавших меня на самых мне непосильных работах – никогда им этого не забуду. Но что за потомство росло у них, что за дети… счем за душой? Не инвалиды ли по воспитанию – эта спятившая от легкой жизни шпана (ширмачи, как говорили у нас в 30-ые годы. Из-за каких только ширм они теперь не выскакивают!).
Приношу извинения за лирические отступления от основной темы, – читателю пусть будет веселее видеть в авторе не просто педанта правозащиты, какими представляют теперь даже самых известных людей 60-ых годов, – мы будто бы наивно упирались в главный принцип А.С. Есенина-Вольпина: прежде всего заставить их соблюдать их собственные законы.
– Да плевать им на все законы, свои и чужие, это для них – чужой этикет, чужие церемонии (правопорядок), – возражал я. – Они сами себе законодатели. Дураку закон не писан.
– А это и неважно!
– Да так и вся наша жизнь пройдет в неважных церемониях – и у нас, не только у чиновников судебных ведомств.
– Что ж поделаешь, результаты будут. Что иначе жизнь не пройдет.
– Я бы предпочел ее отдать логическим своим штудиям.
Главным занятием у нас и были эти штудии, в месяцы моих пребы-ваний у А.С.Есенина-Вольпина. Мне нужен был именно такой че-ловек, математик-логик; а ему я нужен был в качестве живого слу-шателя, перед которым он мог бы устно развивать свои программы построений оснований математики. Хотя казалось мне часто, что он способен рассуждать вслух перед зеркалами или стенами. Маг-нитофонов тогда практически не было. Слушать устное изложение гипотез и доказательств, переходившее часто в скачку идей, fuga idearum – нелегкая это работа – как из болота тащить бегемота усталости.
***
И начиналась эпоха подсознательного саботажа и всенародного со-противления без бунтов, – оппозиция не зэков или новочеркасских сопротивленцев, – начиналось массовое противление трезвости и сытости, протест в форме пьянства, алкоголизма и абсурдистской болтовни. Протест не против власти и политических фигур, но избирательное сопротивление образу жизни, его укладу. Голосование против системы в целом.
***
– А кому же в руки перейти должны заводы и фабрики? – возражали мне добрые люди (не доносившие все-таки).
– А плевать, – отвечал я всем.– Плевать на эти железные капиталы, скопления военных ресурсов. Лишь бы не было войны.
Когда же гром великий грянет
Над сворой псов и палачей… –
не так ли поется? – Честные физики-фиглики вместе с лириками и офицерами подыщут себе подостойней занятия, потому что если завтра война, то уже парой Хиросим и Нагасак не отделаться.
Если завтра война,
Если завтра в поход,
Будь сегодня к походу готов!
До пары бомб на Хиросиму и Нагасаки это именно у нас пели про славного пилота Кокинаки, что он
… Полетит на Нагасаки
И покажет он Араки,
Где и как зимуют раки.
***
Об атмосфере 50–60 годов нужно еще вписать пример наряду с сенсационной книгой Дудинцева «Не хлебом единым» – публикация в «Иностранной литературе» пьесы Ионеско «Носороги» со всеми ее подтекстами, значимыми в особенности для меня, отождествившего себя с фигурой человека, доведенного до того, что он срывает со стены ружье в намерении расстреливать в упор носорогов, вкоторых у него на глазах превращаются люди, даже самые близкие ему недавно. У нас были в то время еще радости отлитературы – радости даже от самых мрачных книг. В частности, я еще поговорю о книге Грэма Грина «Тихий американец», но об этом в Четвертой главе. К 64 году у меня в руках оказывается доставленный из-за рубежа «Процесс» Кафки на английском, чтение которого приводит меня почти в мистический ужас ожидания еженощного прихода к моей постели тех самых людей или духов, которые у Кафки и в нашей жизни воплощают незримое и непостижимое судилище, которое вершит уже не одно десятилетие над многими поколениями, судилище, которому причастны все и вся и которое напоминает собой одновременно и политическую партию, какой при Кафке еще не было нигде и какая вскоре реализовалась и в России, и в Германии, и в Италии уже после смерти Кафки. Кафкианский суд – это некий судебный и несудебный эпидемический процесс, который развивается как бы внутри организма самой жертвы и вокружающей его среде. Вроде туберкулеза, рака или спида, верша-щего суд по непонятным обвинениям, вершащим суд над главным Героем с большой буквы, над каждым – Образ Судилища – болезнь общества, напоминающая внесудебную расправу с риторикой, оформляющей болезнь под судебное разбирательство в организме и обществе. И меня преследовало при чтении романа ощущение, что не мог сам Кафка написать это, а что это я своим опытом непроизвольно вписываю в кафкианский текст свой личный опыт.
***
Я жил тогда, в 50-ые годы, в радостях обнаружения новых и новых светов и прояснений; в сером советском небе проступали вдруг как тучи, расщелины, пробоины, просветы, и они оказывались именами русских поэтесс: Цветаевой, Ахматовой – рядом с обличениями самого Хрущева в адрес Сталина. А это было очень кстати – увидеть, как большевичьё, как это КПССьё обнажает свое прошлое, задирает подолы свои на своих задних частях, показывая физиономию Сталина. Как потом покажут Ленина в его конкретности и попробуют пошлость своего коллективного разума трансформировать в образ жестокости вождей, которые непонятным образом над хорошими, мудрыми, добрыми палачами оказались во главе и повели этих палачей к новым ошибкам, поражениям, просчетам и бог знает к чему еще. В необходимости умыться именем Сталина, смыть с себя всю грязь из выделяемого всеми порами своего дряхлеющего тела – многомиллионной партии – смыть с себя грязь именем Сталина, именем Берии, именем примкнувших к ним Шепиловых, Ворошиловых, Молотовых, как раньше Я год, Ежовых. Как если бы эти имена не были псевдонимами общенародной близости, общенародной глупости и легкомыслия. Что такое народ, как не нация за вычетом ее элиты? Народ есть нация, за вычетом «элиты», за вычетом всякого уважения ксвоей исторической наследственности, к своей культурной, духовной верхушке – крыши, которая поехала у нас с чердака, возглавления общества, снято было, и на место этого возглавления водружен был некий шлем Мамбрина (бритвенный тазик), некий макет человеческой головы, мозга, лица в образе Сталина – конечно, не столь отвратной физиономии, как физиономия Гитлера, но все таки одной из тех физиономий, которые в человеке второй половины ХХ века вызывали недоумение.
А теперь шли 60-е, и прекрасные мгновенья вспыхивали перед гла-зами образами из не одного Норберта Винера, но Станислава Лема, а вскоре и его последователей – братьев Стругацких. У нас была еще литература. Это происходило не каждый год. 56-й был насыщен особенно сильными политическими и литературными впечатлениями. А потом, пожалуй, пиком духовной жизни стареющей России был год 66-й, десять лет спустя.
Пора вернуться к 50–60 годам умирающего века, «где отправят нас на похороны века, / кроме страха перед Дьяволом и Богом / су-ществует что-то выше человека».
Время было – середина пятидесятых. По смерти великого, величай-шего и так далее Сталина. Похоронили его, потоптав на Трубной площади массу людей, гораздо больше, чем за 57 лет до того по-топтано было на Ходынской пустоши под Москвой. Расстреляли Берию. И поехали из перенаселенных городов европейской России молодые люди умалять-уменьшать переуплотненность и перена-селенность людьми и клопами столичных городов, столичным городам давать разрядку – поднимать Целину с пеньем и гиканьем по главным железным дорогам страны. Вскоре через наши головы полетели баллистические ракеты в предуказанные квадраты акватории Тихого океана. А потом Хрущев и Булганин катались по Индии, там праздновали провозглашение ее независимости или еще суверенитета? Вслед за Белкой, Стрелкой и Гагариным полетели вокруг Земли разного рода спутники уже и не наши, не нашего Бога дети – американцы.
И трясло легкой дрожью Землю нашу разоблачение культа Стали-на, то есть злодеяния Сталина. И все это без малейшего понимания того, что разоблачаются не скверный характер или патология, болезнь психическая в великом генсеке – разоблачаются легковерие и пустомыслие, недомыслие великой руководящей силы современного человечества, прославляемой еще совсем недавно красноречием Молотова-партии, которая якобы воплощает честь, совесть и что-то там еще в современном человечестве и особенно нашем народе. Недомыслие, пустосвятие и просто трусость этой партии и отсутствие в ней каких бы то ни было горизонтальных связей – одни сплошные перпендикуляры, восстанавливаемые ко всем точкам нашей земли и якобы сходящиеся в некоем фокусе. Ортогоналии – векторы односторонней направленности без обратной связи. Потом, сто с лишним лет после Тютчева, будут удивляться, что «умом Россию не понять». Не понять, да и все!
А ведь это в пятидесятых в фельетоне Семена Нариньяни отец спрашивает сына, почему он набезобразничал? А сын отвечал: потому что перпендикуляр. Это была гениальная находка русского мальчика ему ответить за свои безобразия, за свое озорство и глупость, просто за лень. Почему? Потому что перпендикуляр! О нем уже у Достоевского говорилось – дай ему карту звездного неба, он вернет ее исправленной и дополненной.
А что значит русская идея, как не идея перпендикулярности прав-ды по отношению к истине и ко всем очевидностям заодно? Народная правда перпендикулярна к барской аристократической истинности, она перпендикулярна, да и все! И русская идея могла быть понятой еще на сто лет с лишним раньше при внимательном чтении «Бориса Годунова». Из Пушкина можно было уже понять народную идею – не национальную, а народную, то есть кому попало угодную идею о перпендикулярности, когда ограниченный всвоем воображении француз Маржерет в сцене под Кромами знаменитой комедии о Беде Российского государства кричит: «Куда, куда? Пуркуа? Пуркуа?». На его «куа-куа» русский мужик отвечает: «Любо тебе, нехристь, на русского царевича квакать?»
Соборность (коллективность, во всяком случае, если не всякая со-борность) представляет собой прежде всего готовность отречься от интимного и личностного, от самого заветного, как говорили на Руси, – от заветных чувств, таких как нежность и ревность, и предаться сублимациям свального греха – коллективного единодушия, малодушия; предаться экзальтациям самолюбования, самообожания самозабвением, которое у нас начинается с забвения собственного Бога и Христа нашими христоносцами – ревнителями социальной справедливости, состоящей в том самом погружении в коллективность, единодушие, где нет уже мертвых душ, ибо нет обреченных конечных существ, а есть народ, воображающий себя застрахованным на бессмертие.
И снова почти точно в столетнюю годовщину смерти одного вели-чайшего нашего поэта гибнет следующий из величайших наших поэтов, в 38 году, когда я был совсем еще маленьким мальчиком. Встарых каких-то поэтических альманахах, кажется называвшихся «Чтец-декламатор», мне мельком встречался уже Мандельштам, поражавший меня неимоверно. Но я за свежестью его интонаций и его метафорически мыслимых ходов, не мог себе ответить окончательно: достойна ли наивысшего внимания его поэзия или она не столько историческая ценность, сколько памятник для необычайной одаренности именно этого человека? Так, примерно, я смотрел в то время и на Сельвинского, и на Пастернака даже, и на многое другое. Я еще был отрок, подросток, не более того. И только когда мне исполнилось что-то больше 20 лет – 22 примерно, 23, – мне Мандельштама подарили мои соузники в Потьме, и прежде всего все тот же Матвей Александрович Гуковский, способный читать Мандельштама страницу за страницей на память by heart, как говорят англичане, par cœurs, как говорят французы, –от сердца вычитывать на память строки Мандельштама – в частности, о его ревнивой нежности к Петербургу и нежной ревности к нему же:
С миром державным я был лишь ребячески связан
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья…
Прекрасные мгновения, которые вызывали у меня фаустианское желание их остановить навеки; прекрасное мгновенье, которым я был одариваем в течение всей своей жизни так часто – если бы я мог их остановить, как Фауст, как Гете, одним мановением, одним напряжением воли, если бы я был к тому компетентен, но – увы: остается писать этот вялый текст мемуаров, вспоминая по имени эти мгновения, перебирая их порою в длинновато запутанные имена.
Позади было выживание…
Мой научный шеф Сергей Августович Думлер подстрекнул меня пойти в аспирантуру, написать – пока не поздно – реферат. И вот я в Ленинграде, начитавшись литературы по кибернетике…
Инерции всей моей жизни возвращают мое внимание от дедекин-девых решеток – структур, по терминологии переводов из Бер-гофа, к интерпретациям этих структур, к лингвистическим и психологическим проблемам. Ход такого рода забот и загадок приводил меня к желанию отказаться не от аспирантуры, а от защиты диссертации в конце. Ибо я понимал, что практического применения в России в ближайшее время моей идее, которая у меня намечалась, – практического применения не будет. В лучшем случае распространение этих идей в западной лингво-логической литературе мне ничего, кроме неприятностей, от подозрительных наших властей не сулит – можно ожидать обвинений в разглашении якобы государственной тайны в виде моих личных эвристик и находок или в виде разных спекуляций в логике, спекуляций, которые могут быть применены, конечно, и в практических приложениях при компьютеризации всякого рода коммуникаций.
Разумеется, каким будет интернет – об этом догадок не было у са-мого Винера тех времен. Была малость статей, рассказов, новелл Станислава Лема; в частности, после прочтения мной «Процесса» Кафки, для меня начинала существовать Центральная Европа сла-вянского коренного населения с ее литературой. Передо мной об-рисовался в 60-х годах Станислав Лем с его «Солярисом», прежде всего, и с циклом тогда же переведенных на русский язык рассказов, среди которых самым интересным оказалась «Формула Лимфатера». И вот таким Лимфатером, которому бы лучше затаиться, а не выступать с диссертациями, – почувствовал себя я сам к середине 60-х годов. На меня напала меланхолия.
Меланхолия находила на меня особенно каждую весну у нас в Пе-тербурге, вероятно меланхолия, сопряженная с авитаминозом. За лето мы здесь отъедаемся, осенью мне хватало сил ехать в Москву, гулять по Москве целый месяц между библиотеками: фундаментальной библиотекой им. Волгина и т.д. и по квартирам моих знакомцев, имевших свою мемориальную, памятливостную укорененность в лагерях ГУЛАГа, как в детских своих садиках, как вальмаматер своей юности. Москва была для меня лишь мрачным местом жительства в развитии моих дружеских отношений с Айхенвальдами, с Есениными-Вольпиными, Ириной Кристи и ее дальним родичем Гришей Подъяпольским и его семьей. Параллельно – со старыми моими потьменскими, дубравлаговскими друзьями, Диодором Дмитриевичем Дебольским на Плющихе – внеобычайно живописном буераке посреди Москвы...
***
Лето и осень 63-го года, время моего побега из семейной жизни на свободу, с Урала в Петербург, Ленинград тогдашний, достойны особого рассказа – это кульминация счастья для меня в то время. Япопал, как с корабля на бал, на целую серию гастролей Пирейского греческого театра, французского «Вьё-Коломбье», американской балетной труппы Баланчина. Все эти праздники, роскошества античных трагедий – Медея Папатанасиу и английский Стратфордский театр шекспировских «Комедий ошибок» и «Короля Лира».
Осталось кое-что вспомнить об обстоятельствах 64-го года, когда произошло свержение Хрущева, через год после убийства Кеннеди; как можно заметить в этой связи между событием, происходящим вАмерике, во всем мире и у нас, через год после убийства Кеннеди, прошло снятие Хрущева.
Затем весна 66-го, и после смерти Ахматовой я оказался в кольце молодежи, охранявшей гроб Анны Андреевны от напора огромной толпы, которая без нас, наверно, опрокинула бы гроб в своем стремлении приложиться устами к лицу отпеваемой.
***
«Кто Вы будете – островитянин?» – спросила меня предполагаемая теща при первой встрече. Ее впечатлило мое настойчивое игно-рирование тогдашней моды или приличий – comme il faut. Я был совсем не комильфотен, но дело было не в обществе Толстого и Нехлюдова.
Мода – как слово «модерн» – подразумевает современность, но я был несвоевременен, и потому сказал: «Я постмодернист».
Я мог бы заявить в патентное бюро на это изобретение. – А что такое это… постмодерн? – Вот Пушкин завел себе журнал «Совре-менник». А я ищу себе журнал «Несвоевременник». – Непушкин? Очень скромно. А почему Вы ухаживаете за моей дочерью, а не за мной? – За Вами? Я слишком стар уже. Прошли времена для нас – когда мы молоды. – А моя дочь… – А я искал как раз такую оригиналку, для которой я резервировал свою юность.
***
У меня стратегия Растиньяка: в классовом (все еще) обществе по-беждает тот, кто успевает наделать как можно больше разноадресных долгов: тогда особенно много заинтересованных в твоей платежеспособности, выживаемости. Вот и «поэт всегда должник вселенной» и т.д…
***
Одно из самых сильных впечатлений в моей жизни было возвра-щение мне целой коллекции моих бумаг после внезапного моего возвращения к обычной жизни в 54-ом году, после восьми споло-виной лет без книг и возможности писать. Не только мать, сколько даже мой адвокат Ремез не без рисков для себя сберегли мне целые кипы моих бумаг и вернули мне эти сувениры. В эти бумаги заглянуть теперь со стороны – взглядом внука их автора; я как бы дважды уже умер – сам себя усыновил и увнучил.
***
(Я – матери)
В 54-ом г. у меня не было времени и выбора даже подумать, на ка-ком свете я живу. Не дразни меня суждениями о Ленинграде – если бы я и поехал отсюда, то лишь в противоположную сторону… уж поддержи во мне веру, что Ленинград мне нужнее прочих городов Земли – лучше здесь сесть за ремонт кастрюль или на углу набивать набойки на дамские каблуки, чем создавать сложную технику в Перми и Нагасаки-Челябе. Пусть уж лучше Кокинаки полетит на Нагасаки и покажет там в Свердловске – как и где зимуют раки.
***
Стихи Глеба Горбовского – это вообще первое мое впечатление от Петербурга. Я почему-то там понравился, и Глеб поймал меня прямо у памятника Екатерины II читать мне.
«В Петербурге жить – словно спать к гробу» (Мандельштам) – это сказано о моей жизни за последние 25 лет. Жил я в СПб, днем на стогнах и поприщах, но спать ложился в гроб, как бы его ни называли – комната общежития, угол у друзей или в своей «семье» – или просто на вокзальной скамье, когда это было возможно.
***
(Л.Бондаревский – мне)
Читаю Пастернака фактически впервые. Трудно хвалить Бога: не дотянуться до плеча, не похлопать. Если ты не обидишься, я хочу поделиться своими восхищениями по поводу твоего стиха, который я впервые прочел у Люси (Динабург), – не помню дословно, но о том, что
…со словом слово мы сличаем,
И смыслы новые свежи.
Приди, внезапный смысл, случаен
И прост, и помыслы свежи.
Нечаянного смысла вами
Вдруг обретенные слова
Уже не кажутся словами,
Но откровеньем божества.
***
В общежитии ЧГПИ, 1955 г., Левицкий. Зову его далее к Лине (Ко-пыловой), он отказывается долго, отдаю ему деньги, сам ужинаю у Лины, а он идет в столовую. У Копыловой в гостях Фохт из Москвы с приятелем. К Левицкому пришел и разбудил его в три ночи. С утра 9-го я снова в распоряжении Левицкого: деньги, почта, столовая, редакция, корректорши. С Лидией М. Кутиковой чистим снег возле ее дома. Герта Виленская читала мои детские стихи – «Я проглотил живого пса тоски». Случившийся при этом Сорокин вспоминал, что Литкин тоже часто цитировал эти мои стишки.
12 ноября 1955 г. зверский мороз. Утром ездили на домну (ее стро-ительство) – брать интервью. Герта потащила меня к Фохту. На занятие литературно-творческого кружка. Первая серьезная встреча с Люсей (Захаровой-Динабург).
Вечером С.А.Якушев затащил меня в ресторан «Заря» – переска-зывать обиды на меня и даже на Освальда (Плебейского) – за долгое отсутствие, за «несмелость».
Два веселых практических: Режабек смущал Давыдову, называя ее Динабург. Поужинав, поехали на ЧМЗ, едва нашли доменный цех. Поднимались чуть ли не до колошника. Пытались прорваться в гастроном около 12 часов, – у дверей пьяная женщина просила открыть ей бутылку: «Если вы хулиган, откройте, пожалуйста, ножом. Как жаль, что вы не хулиган». Испачкал в бетоне бостоновые брюки, каких, если верить маме, никогда не было у отца и у меня больше никогда не будет.
А.Л. рассказывает, как меня воспринимают его соседи-медики: он не сумасшедший? ты понимаешь все, что он говорит? Сколько у него слов, откуда он их берет? Он чокнулся – говорит стихами. Меня стали вызывать к доске – на каждом практическом. Давыдова демонстративно ковыряет в носу и что-то бормочет. Я от доски рукой в мелу показываю ей «длинный нос».
Час с Анелей Селивон, она завела меня в темный угол (ждала РЧ); тяготясь ее болтовней, разыгрывал одержимость идеей поцеловать ее. Катрин Сырцова. Смотрел «Красное и черное» с Жераром Филиппом и Даниель Даррьё в кино «Родина».
***
(Лето 1955 г. )
Я всегда – с меньшинством. Это надо дать понять – навсегда. «Ми-нерва» Т. Манна.
Едем в колхоз. – Где магазин? – Да вот, только его ночью обобрали, теперь закрыт. Рассказывают об эпидемии нелепых убийств и случайных смертей. Один повесился – хлеба не хватало. Ночью сосед ловил у нас сбежавшую жену – хотел убить, был с топором. Дожди, почти не работаем.
О Сан-Луи, Лос-Анжелос,
Объединились в один колхоз.
Озеро Сарыкуль, голубые воды,
Где аборигены водят хороводы, –
уральская Швейцария, село Жуликовка. Попойки. Знакомство с Валентиной Николаевной Копыловой. Лина (Копылова) рассказывает о Леве Бурачевском, переносившем памятник отца складбища на кладбище. Поход в Картобан. Лина рассказывает об Айхенвальдах. Весть о возвращении О.Ружевского.
***
(1956 г.)
С пятнадцатого марта под впечатлением «Закрытого письма». Город обсуждает политические новости – мутят лужи, выводят грязь на чистую воду. Самодовольство в восторге от своих речей на собраниях и конференциях, пересказывают их с лестничными исправлениями.
Наше объяснение 15 марта. Кружили возле кафе «Лето», хрустел подмерзающий и каждый день тающий снег. Над универмагом месяц как елочное украшение над новогодним базаром. Появлялись из-за поворота какие-нибудь фигуры парами и в одиночку, звенела стеклянная дверь кафе, кричал или пел пьяный голос.
Играя с жизнью в мячик – я очень бодрый мальчик. Полгорода поняло, что «можно рассуждать» о высокой политике. Матери я старался напомнить, что с самого приезда старался уйти от поли-тических дискуссий, – она уверяет: теперь можно. Спасибо: если можно, то и не нужно, не интересно, – значит – поздно.
В Публичке не налюбуюсь на томики, ожидающие меня – на англ. – Хэзлитт, Байрон, де Квинси, Карлейль, Бёрк. Сон – маленькая Лю (Люся Динабург), кругом ходят котики, ее ботики.
Обсуждалось на комсомольском собрании мое водворение в обще-житие. 28 марта мы с Л.Долиной и Т. Шерминой подыскивали мне комнату в общежитии.
5 апреля 1956 г. переехал в общежитие, – ночевал же там впервые только восьмого. У матери 4 апреля доклад по закрытому письму, и она вернулась домой потрясенная. Утром 6-го заговорила о горе страны, которое надо вместе забыть и переплакать. Чуть не оказалась в роли Тимашук.
Вживаюсь в нравы общежития; второй – женский – этаж. Девочки зовут друг друга Васьками и Ваньками.
Достарыңызбен бөлісу: |