***
Но, благо в нем обретши навсегда, Скажу про все, что видел в этой чаще.
(Данте)
Если окажется, что потусторонние миры так просты, как виделось Данте (во сне? Он говорит: «Настолько сон меня опутал ложью…») или Мухамеду, а также всем их предшественникам по трансцендентальным усмотрениям бытия, транспространственным (запространственным и трансвременным) – если и там мышление сохранит свой исконно-диалогический строй, я первым долгом вспомню (раскажу и на том свете) о том водостоке на Васильевском острове, который посрамлял предерзость Маяковского. «Ноктюрн на флейтах водосточных труб» я слушал несколько лет еженощно. А исполнять ноктюрн здесь могли погоды, такова уж была акустика двора-колодца в старинные четыре этажа. Если бы строитель думал об акустике этих стен, то оказался бы гением. Но вряд ли думал. Вероятно, ко двору примыкали кухни и комнатушки прислуги. Двор был плохим вентилятором, но фантастически звучным резонатором. Ах, позвольте мне о нем напомнить вам потом, даже если моя книга вам понравится настолько, что вы захотите сверить мой рассказ с обстоятельствами и пойдёте к Румянцевскому саду (к монументу, подсказавшему И.Бродскому оду «Румянцевой победам»). Если далее подниметесь на четвертый этаж и позвоните, то нынешняя хозяйка не сможет показать тот двор: часть здания, отстоящую от наших окон метра на три, на четыре,– снесли тому лет пять. Музыку у нас не щадят. Теперь ко двору примыкали не кухни, а довольно просторные комнаты. Нельзя теперь вычитывать историю из ее архитектурной сценографии. «Мой городок игрушечный сожгли, /И в прошлое мне больше нет лазейки» – это Ахматова.
Но воспоминание о самом звучном (по моему убеждению) дворе Петербурга – это только ближайшее воспоминание на том свете. Углубляясь к самым стойким и своеобразным переживаниям отпребыванья на этой планете, я буду Там пытаться передать свои чувства к луне, испытанные в детстве, и к жене – в последние годы. «Каков он был – о как произнесу, – тот детский мир, огромный и грозящий, чей дальний образ в памяти несу?»
Поскольку сценография современности рушит все архитектурные и социальные ориентиры, мне будет трудно рассказать даже о том, как я в детстве засматривался на луну, а в отрочестве восхищался переводами из английских сонетов конца ХVI века: «Луна, несущая среди ветвей лампаду, / Ночного сумрака наследница и дочь» и «О как печально ты на небосвод / Восходишь, месяц тихий, бледноликий» (два предшественника Шекспира). А в преклонные годы я буду любить ту же очарованность луной в сопливом соседском мальчике Валечке Гусеве, который в наши ночные бдения настойчиво призывал меня к созерцанию луны: он указывал внебо пальцем и твердил единственное слово, которым уже овладел: «Уна». Сейчас у меня кот – чистюля Буремглой, энтузиаст ночных созерцаний, приходящий в бешенство, когда его забираешь сбалкона – над тихим двором.
***
Теперь о появлении Алены-Лены. Она была похожа на ту нищенку-монашку (она, конечно, будет это сейчас оспаривать), в балладе о короле Кафетуа, которую так любили прерафаэлиты. И прибыв сюда, она очаровалась прежде всего легкостью города-повесы, как бы повисшего на магнитных подвесках (по замыслу Свифта), смотри его «Третье путешествие». По ее подсказке, за которой она не находила сама слов, я уяснил себе собственное впечатление, что самое общее преимущество перед всеми Парижами наш город имеет в характере оттененности и переменчивости освещения. У нас нигде не бывает грубых световых пятен и темных красок. И все время чувствуешь себя в глубоко прозрачной нише между небом и землей. По недовольству своему удачами Пушкина и Мандель-штама я начал писать то, что назвал «Археологией Петербурга», но это много позже. А сначала у меня был только эпиграф: «И ты сюда, на этот гордый гроб, / Приходишь кудри рассыпать и плакать».
Так что без Лены я бы ничего и не начинал. Алена-Лена приходила кконцу моего рабочего дня, и мы шли куда-нибудь ужинать впервые два месяца: седой старик и нищенка-монашка – все таращили глаза. Дальнейшее потом.
***
Я прошу друзей передать Гаррику (Элинсону) немногие мои но-вости – они касаются моей дочери, так растрогавшей его своей сдержанностью в проявлении чувств. Она едва ли не более всех занята творчеством Гаррика, поскольку в нем хорошо представлен «мотив коня», а кони сейчас – предмет всяческих увлечений Стаси: она даже заучила с моих слов много стихов Гаррикова антагониста Гены Алексеева и алексеевского антагониста А.С.Пушкина. Пока ее любимые стихи – из «Медного всадника» (и она спрашивает меня часто: «Да, папа, где же он все же опустит копыта?» – «Едва ли не в твоей комнате». – «Хорошо бы», – отвечает. Об одном моем приятеле она спросила: – «Он сильный?» – «Да». – «Тогда он оторвет мне Медного всадника от скалы. А расскажи мне, что он делал, когда он был живой?»
Я думаю, мне не удастся модернизировать ее вкусы в пользу поэ-та, за которым будущее: «Пусть будет лучше пляшущий конь, / Пляшущий конь веселый!» (Г. Алексеев).
(Я – матери, конец 1975г.)
Стася (дочь): «Боюсь, что этот арбуз упадет со стола…» – «Поче-му?» – «Он круглый. Ты его смирно поставил?» (Потом переспра-шивает: «Ты его спокойно поставил?»).
***
Разговор этот я подслушал, вернувшись поздно вечером домой. Настя скандировала в глубине квартиры: «Пусть-только-паппа-придет!» – «Ничего с твоим папой не случится», – возражала бабка. – «А почему не случится?» – «А потому что он железный». – «Как корыто, да?»
Дочь бранится: «Слон – гад!» – «Гадами змей зовут, дочка. У сло-на же только в хоботе есть что-то от змеи». – «Знаю! – кричит.– А почему тебя гидом ругают? Слоник – гад, а папка – гид». И я не-вольно начинаю хохотать и подыгрывать: «А Жюль – Гэд, а Робин– Гуд!» «А это стё такое?» – говорит она шепелявя и на всякий случай старается выразить презрение. «А это значит, что скоро все слова нашего великого языка станут ругательствами: и гад, и гид, и Робин Гуд».
***
Население Петербурга, каким мне его довелось застать в середине века, вероятно, по контрасту с его архитектурной мимикой и пан-томимикой, производило самое безотрадное впечатление (мысль – вот она, безблагодатность). Вероятно, ни один город мира не подвергался в последние века такой жестокой негативной селекции, удалением из города всего для него специфического, – не только его прерогатив столицы многонационального государства, но отбору той части населения, в которой более двухсот лет культивировались специфические петербургские вкусы.
***
Теперь даже моя нелепая фамилия, нечто вроде шарады или калам-бура, обретала в городе особую жизнь, образотворческую жизнь каламбура. – Динозавра не видали? – кричал через Невский до-брейший по тем временам великан Костя Кузьминский. И как бы тотчас увидев меня, кричал с другой стороны проспекта: «Дино-заврик!»
Другие Динабурга подменяли Демиургом – и только что сочинен-ные Кривулиным стихи, которые я стал энергично пропагандировать, вызвали множество недоумений: – Какой это еще Петька Демиург? И какая связь между Динабургом и сооруженьем Петербурга из воздуха и табака?
Что если Петька Демиург
Из воздуха и табака
Соорудит внезапно Петербург,
Чтобы чесать бока.
***
Достоевский в старости и вещей своей тоске подобрал для типич-но провинциального места своей драмы название – город Ското-пригоньевск. Уже задолго до революции 17-го года сама столица стала превращаться в нечто, достойное этого названия, – едва ли не с воцарения Александра III.
***
«Автопортрет внутри эпохи».
Мой возврат в ленинградский Петербург произошел к самому на-чалу скандала вокруг И.Бродского, т.е. вокруг очередного государ-ственного остервенения на поэта, к возрождению типичнейшей расейской традиции делать из поэта мученика. Как будто поэтам недостаточно еще той скуки, которой расейская общественная жизнь заполняет сравнительно мирные времена (пушкинский «серебряный век» и «мельхиоровые» эпизоды-паузы в некрасовские времена). Мне, кажется, остался одинокий выход – поставить памятник нам всем, любезным (друг другу) навроде памятника Екатерине Великой в окружении ее фаворитов и порученцев. Стоит такой в виде огромного колокола тысячелетия России: вверху бабушка Екатерина, внизу по ободку всякие Ломоносовы, Потемкины, подружка Катя Дашкова и тому подобные. Внизу у памятника прогуливается бомонд из гомосеков (не путать с генсеками). На скамеечке сидим мы с Глебом Горбовским, читающим свои стихи 63 года1:
Боюсь скуки, боюсь скуки!
Я от скуки могу убить,
Я от скуки податливей суки.
Бомбу в руки – буду бомбить…
Сначала вымерли бизоны
По берегам бизоньей зоны…
1 Если Глеб теперь не хочет слышать своих ранних стихов, он вправе от них отречься, как бы мне их приписав, – это будет вполне в духе нынешней моды – отрекаться от ямба и хорея в пользу скучного бормотания, проговаривания поддельного «потока сознания» русского рока. Такова общая судьба советского литераторства: усомнившись в себе – молодом, уходить в старческую «бормоту-ху» – в графоманские игры, описанные еще ранним Синявским.
Когда же умер Человек,
На землю выпал чистый снег
Легкость в рифмах у него необычайная, думал я. Впрочем, он и меня нашел как-то особенно легко, как будто я одет в какой-то кар-навальный костюм – опасно ходить так нараспашку!
***
Мои непосредственные восприятия Петербурга в 69-ом году были так остропечальны, что привели меня к возобновлению опытов встихах. Архитектурная цитация в застройке Петербурга, вся его реминисцентная семиотика подсказывает попытку центонного стихосложения. Последние восемь строчек были тесны:
Империи высокая гробница
Пожатье каменной его десницы
И снова видятся те сны
Которым лучше б в смертном сне присниться
Что солнце умерло за алым морем злоб
Вновь над Россией сумерки и слякоть
И ты сюда на этот гордый гроб
Приходишь кудри рассыпать и плакать
Волосы и впрямь были у меня не только очень густые, но еще и длинные, что позволить себе мог только человек либо очень смелый, либо тупо упрямый. Приходилось терпеть бесконечные вразумления, которым я бы уступил (чтобы не терять время), но я внезапно обнаружил, что мое упорство позволяет мне диагностировать меру завистливости в окружающих. Вряд ли в чем-нибудь другом кто-нибудь мог мне завидовать. Но соотечественник наш почти беспо-рочен во всем, кроме зависти, – а этот грех самый опасный, по крайней мере у нас, потому что только завистник способен так находчиво (изобретательно) обманывать себя и чернить того, кому завидует. Проследите хотя бы, как наше «общественное мнение» высматривает во всем мире нашего «национального врага». США завидует, видите ли, авторитету наших правительств и обширности наших абсолютно недоиспользованных возможностей (как бы оставленных про запас), как если бы отсроченное потребление может длиться веками. Были в конце ХVIII века возможности пробиться за проливы в Эгейское море, но упущены хотя бы потому, что водоплавающий транспорт (сырьевой в особенности) быстро теряет свое значение (которое так велико было 200 лет тому назад).
И значение петербургского порта (т.е. градообразующего фактора, генетического начала) не менее того понизилось. Если бы наши большевики хоть что-нибудь смыслили в эстетике, они бы сразу сровняли с землей весь центр СПб, хотя бы под предлогом потребности в расширении угодий для трудящихся алкоголиков. Эту перспективу предвидел Г. Гейне, и я его процитировал в сочинении на аттестат зрелости. Цитирование такое в школьной тетрадке мне, к счастью, зачли на следствии тем, что отвели вопрос о помещении моем не в исправительно-трудовой лагерь, а в психиатрический изолятор (вероятно, в казанский). За это я очень благодарен смышленым гэбистам; потому что когда мне действительно захотелось понаблюдать людей с поврежденной психикой, я таковых нашел в достаточном количестве отличных образцов. И 10-летний срок заключения составил мне изрядный академический отпуск в казенных учебных заведениях в свободный вечерний университет Потьмы-Барашева в сердце России вблизи Саранска, между Суздалем и Сызранью, в центре России в зоне сыкающих топонимов вроде Серов, Сарапуль, Саратов и т.п. – где об «эс» говорят: буква «сы».
Центоны сочинять далее я застеснялся: я не хотел заявлять себя последовательным снобом. Это было опасно, раз я дошел уже до самолюбования своими кудрями-локонами – я тут же устыдился. Ктому же я из месяца в месяц знакомился (и сдружился) с поэтами, такими как Г. Горбовский, Л.Н.Гумилев, тогда весьма ценивший себя как поэта, Ю.Айхенвальд, Г. Алексеев и В.Кривулин, с которым свела меня Галя Старовойтова. Верлибры достойны в России только у Пушкина, М.Кузмина и Г. Алексеева. Уже И.С.Тургенев вверлибрах был всего лишь снобом, как в ямбах графоманом, – хотя и гением в «Записках охотника».
Но главное, последующие мои впечатления от Петербурга-Ленин-града стали как бы прозаичнее. Наш город, понял я, прямой аналог летающего города-острова Блефуску. Великий современник Петра Великого, Дж.Свифт, очевидно, предчувствовал блефовый характер «мифов», которые будут сочинять завистники СПб, – начиная спророчества «Быть Петербургу пусту». Ведь и античные мифы стали вскоре разрабатываться на сюжетах анекдотических сплетен по поводу придворных (дворцовых) нравов. В Афинах сочиняли о жизни Кносса (гордясь Дедалом и Тезеем), в Фивах и Аргосе всвою очередь сплетничали о Спарте и Трое, а на Крите похвалялись делами с Финикией.
***
С первых уроков грамматики я был ошеломлен определением: предложением называется выражение законченной мысли. Что такое «законченная мысль»? Ее закончить – это прервать императивом – побуждением к действию (хотя бы к тому, чтобы эту мысль за-фиксировать в отдельных словах и буквах). Встречалась ли она мне когда-либо? В годы занятия логикой я предположил бы: это мысль, ничего не имплицирующая? Не возбуждающая вопросов, сомнений?
Мне понадобились многие годы для того, чтобы понять, что за-конченной мыслью я согласен называть только такую, которая формулируется в четко императивной форме.
***
И когда я устаю, единственное у меня желание – чтобы мне никто не заглядывал беспрерывно ни в ноздри, ни в глаза – потому что заглядывают с надеждой увидеть там свое отражение, освещенное моим восхищением. Эта трактовка моих глаз как зеркал – раздражает.
***
От моих друзей-медиевистов я ожидал, что каждый из них если не маленький дантолог, то знаток Данте. Но нашел только дантистов, у которых от зубов отскакивает.
***
Придет достаточно мирное время, и усердный диссертант займется уже темой «Феноменология зависти», – но нам до этой благодати не дожить. Мы займемся феноменологией свежести, которой веет все полгода нашей зимы – веет от нашего мороза и снега, под который мимикрирует и березовая кора. Кто бы поставил перед нашей позд-несоветской герменевтикой эту благороднейшую проблему русской экологии: «Что вызвало мимикрирование (мимесис) березы (или только березовой коры) под белизну снегов? Или снег и береза взаимно (конвергентно) мигрируют в цвете навстречу друг другу?
***
Может ли мозг думать о каждой клетке? «Если на клетке со сло-ном увидишь надпись «буйвол» – не верь глазам своим» – так учил не Маркс, а великий философ К.Прутков – возразил я другу Г. Бондареву, когда он пожаловался, что только партия удерживает нас в социализме.
– А тебя это не обнадеживает? Или тебе жаль?
– Может быть, поэтому-то я и не в партии. Веришь ли глазам своим? И когда они тебя обманывают? Когда ты смотришь на зверя или когда на надпись? Какого зла мы не претерпеваем – из тех пороков и зол капитализма? Мы что – приближаемся к распределению по потребностям каждого? Деньги и насилие отмирают? У нас отмирают только таланты и наивности: таких чудаков, как Хрущев или Королев, – отмирает поколение, родившееся до этого социализма, полезного как припарка капитализму Швеции, но не Швейцарии. Может быть, он для больших стран вреден, как чувствовал даже Гракх Бабёф? Он мыслил коммунальный шовинизм как средство спасительного разобщения человечества. И к этому, кажется, близок был Фихте. А Маркс хотел этот абсурд скорректировать интернационализмом. Если ты хочешь сохранить старых хозяев, надо Партию обращать в шовинизм («нацизм» тогда на язык не шло – разговор шел в середине 70-х гг.) – мы очень пополнили наше образование. В аспирантуре я при кафедре логики переходил на легкое чтение – философию – и обратно к логике.
Всю жизнь спасение было в книгах: в них память надежней ло-шадиной. Новая для меня молодежь казалась избалованной. Мои сверстники стыдились тех вкусов, которые теперь считались нор-мальными, мы удивлялись умственной расслабленности этих людей, занятых поиском мелких удовольствий. Самый живой из моих младших приятелей 50-х годов все праздное время развлекался рисованием фантастических автомобилей. Почему не фюзеляжей самолетов? Или цветов, натюрмортов, женских ног? Вот другие, тоже достаточно живые, заняты изысканием книжных раритетов в библиотеках и букинистиках, сочинением сценариев для мульфильмов (тогда не реализуемых) и программ для уже народившегося, но малопрофессионального телевидения. Весной 1956-го только недавно вернувшиеся из мест заключения ГУЛАГа ветераны войны и кружка «Снежное вино» взволновались сразу по поводу инициатив Хрущева и ЦК на ХХ съезде КПСС. Но осенью в Свердловском Политехническом институте произошли настоящие студенческие волнения в связи с выступлениями комсомольца Артура Немелкова. Его сразу сдали в солдаты, а остальные вольнодумцы съежились и притихли. Не стану вдаваться в свои поступки (очень сдержанные выступления о литературной цензуре, за которые меня чуть не отправили в тюрьму), память о которых была еще очень свежа. Обычные тюремные неудобства жизни я не собираюсь описывать: нелепо было бы состязаться сА.И.Солженицыным, А.Жигулиным, Л.Гинзбург и т.д. Я ушел из студенческой среды на заочное отделение, женился, нашел заработки (редактором в техническом издании), поступил васпи-рантуру, как только получил полную реабилитацию и возможность вернуться в Ленинград после 20-летней разлуки. Эпизоды со всякими неприятностями, которые чинили знаменитые органы, снова и снова только подкрепляли во мне уверенность, что если партия будущего Зюганова –если только она прикажет, если только ее опять обидят (как Ленина и Сталина) – так у нас все может повториться.
Лет пятнадцать кряду я работал экскурсоводом в музее, то есть перед людьми, которых ничто не принуждало слушать именно меня; поэтому я вынужден был стараться говорить с людьми о том, что мне позволялось говорить, но говорить так, чтобы никому не было скучно. Чтобы каждый мог понимать по-своему и брать из моего поведения именно то, что ему интересно. Это утомительно, и поэтому под старость надоело. Пора было писать, и не для газет, а на посмертное будущее.
Еще по ходу допросов 1946 года я вспоминал из Сумарокова: «В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп. / «Зачем пожаловать изволил в мой вертеп?» – / Спросил он ласково», – это еще и эпиграф одной из глав «Капитанской дочки». После войны хозяин был сыт по горло всякими переживаниями. Под хозяином я подразумеваю тот народ, который заседал в госаппарате, а не остальное трудовое народонаселение, которым, по остроумному замечанию Собакевича, можно любой забор подпирать. Или как в «Комедии о настоящей беде…» А.С.Пушкина. В 56-м году я сам себя остерегал словами Крылова: «Тебе за труд? Ах ты, неблагодарный! / А это ничего, что свой ты долгий нос / И с глупой головой из горла цел унес!» Впрочем, И.А.Крылов – единственный мастер народной речи, приписывающий народу довольно последовательное и прагматичное («трезвое») мышление, а не только проблески юмора или готовность зубрить формулы всякого рода причитаний, воспроизведенные у Некрасова: «Спасители Отечества, вы наши благодетели… Москва первопрестольная… я русский мужичок». И у А.Платонова. Сто лет (до братьев Стругацких) никто не уделял внимания этому красноречию. Потому что у А. Платонова мы встречаем уже не фольклор, а гениальную авторскую игру с народом, якобы овладевшим бюрократической риторикой и совокупившим ее со своим жесточайшим словесным озорством.
Свидетельства о пережитом на изнанке общей жизни, в Аду, в ГУЛАГе, вероятно, значительней, чем видение жизни за рубежом: много ли поймешь в жизни, в которой ты не родился и не вырос? Но едва ли не наблюдательней и впечатлительней всего человек после возвращения из потусторонней жизни – в моем случае, например. «У нас была прекрасная эпоха», – как это назвал знаменитый Э.Лимонов. Каждый год доходы населения по-дымались на несколько процентов в среднем, т.е. кое у кого на десятки процентов, а кто-то вымирал, естественно. Калеки в первую очередь. Кому было очень трудно по-прежнему, тем было стыдно – и те старались скрывать свое горе. Увечья не выставляли напоказ, а увечных близких (родичей) старались спрятать от равнодушных. Это и было родственной заботой. Страх сменялся стыдливостью и опаской. Каждое новшество вызывало восторги, даже полузасекреченные откровения Хрущева на ХХ съезде. Можно было восторгаться нашим прогрессом: вот как ушли от нашего недавнего прошлого! Нас никто не вынуждал его обсуждать и критиковать. Раз мы в нем что-то осуждаем, значит, мы от всего плохого, что было у нас, значит, мы далеко ушли от зла и сотворили благо, да притом бескорыстно. Никто нас не вынуждал, все делается ради недопущения повторения репрессий, не так ли? Правда, репрессии кое-какие в 1957-м году были, – взрыв на речке Русская Теча тогда же, начало неладов с Китаем, странные вспышки эмоций у дорогого нашего Никиты Сергеевича (стук ботинком и «кузькина мать» на ассамблее), Кубинский кризис (или шантаж?) – все это нервировало. Ведь и расправы безсуда, расправы над мальчишками –все это осуждалось еще и во времена Ивана Грозного, судя по сцене с Николкой-юродивым: «Мальчишки юродивого обидели – вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича…»
Мало ли в народе таких изобиженных юродивых? А мальчишек и не зарезали, отпустили лет через 8 или 9 – и за то они очень бла-годарны и не очень пугливы, даже снова принялись учиться, потому что догадываются: все наши беды не потому ли, что мы еще недоучки в массе? Достаточно ли нам того, что летчики хорошо обучены летать, даже космонавты у нас лучшие в мире… или только Гагарин? «Зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей, / И даже в области балета…»
А достаточно ли этого для нас при наших масштабах? Разве отвсе-го нас гарантирует уже достигнутое военное могущество и право-сознание властей – да и что мы знаем о стойкости этого правосо-знания? Продолжил ли кто-нибудь домыслы Маркса о будущем и расчеты Ленина о современных ему обстоятельствах, – продвинул ли кто-нибудь понимание истории вслед за сложившимися сто лет тому назад идеями?..
***
С каждым десятилетием мне стали все чаще встречаться в кварти-рах друзей чрезвычайно тщательно украшенные туалеты. На что это похоже? – думалось мне. На культивирование молелен и «образных» в старых русских купеческих домах, – только вместо киотов здесь были подборки газетных и журнальных иллюстраций, этих всяческих blow-up и кадров из фильмов или рекламных клише.
***
О петербургских и московских дружбах. Я собирал всю Россию по человечку: Гуковский М.А., Гумилев Л.Н., Панченко А.М., Айхенвальд Ю.С., Есенин-Вольпин А.С., Подъяпольский Г.С.
***
Лев Николаевич Гумилев получил в свое распоряжение литерату-ру, относящуюся к так называемой «евразийской пустынной зоне континента» – зоне глубочайшей эрозии жизни – и обошелся сэтим материалом (в основном франкоязычным) так же, как мальчик, вечный мальчик Мандельштам, обходится с материалами, непосредственно представавшими его зрению в 20–30-е годы.
***
Я, как и самые чистые люди в нашей стране, причастен к ответу, ибо ничему злому помешать не в состоянии. Ни своей личной жизнью домашней, семейной, о которой хотел бы сказать, что она была, конечно, греховна, поскольку греховно всякое обольщение и соблазнение женщины в брак, каким он был устроен у нас в стране. Но какими бы мы хорошими порядочными ни бывали в своей личной жизни, в индивидуальном существовании, мы оставались причастны к нашей коллективной вине, причастны к злу, за которое нам воздать может только Сатана, не на то ли он и существует? Тогда как перед остальным человечеством, особенно западным, мы никаких заслуг после сорок пятого года, после разгрома фашизма, больше не имеем.
А потому не нам клеймить Европу за ее грехи и европейскую куль-туру за пути, которые она себе открыла с семнадцатого века, с эпохи либерализма, великих научных открытий, отмеченных именами Декарта, Ньютона и Паскаля, датированной их биографиями. Великие открытия в математике и физике и вообще в общенаучной практике, несмотря на то что философская деятельность Декарта, философия картезианская, представляла собой если не прямое побуждение к материалистическому мышлению последних трех веков, если не наводку на онаученный цинизм общественного сознания, уже ориентированный, пожалуй, Макиавелли, то во всяком случае картезианское учение о Я и очевидных для Декарта истинах, не за-крывало, не охраняло путей к философскому маразму. Ибо с точки зрения Декарта доказывалось, что главный интерес мыслителя, главная забота его, Декарта, произносящего исходный тезис: я мыслю, следовательно, существую, – это забота об удостоверении себе своего существования как индивида, индивидуального существования, озабоченного подкреплением своей веры в то, что я существую. Тогда как мышление становилось прежде всего средством гарантированной себе веры в свое существование как своего присутствия, в его деятель-ность, в неразрушимость своего Я силой способности мыслить себя и затем уже все остальное – внешнее, внеположенное своему бытию.
Вместо того чтобы сказать себе, что существовать в своем свое-образии – это не главная потребность мыслящего существа. А главная потребность, забота и цель и смысл существования в том, что-бы именно мыслить, действительно мыслить. Не обязательно мыслить свое существование, его длительность, его непрерывность, его внутреннюю связность. Мыслить себя, свое существование хотя бы в ограниченном времени – уже само по себе мышление такое доставляет радость и оправдание всему тому, что мы делаем ради того, чтобы продлить свое мышление, сделать его ясным и четким. Тут напрашивается воспоминание об античном герое, о древне-римском полководце Гнее Помпее Младшем, который на опасения своих сподвижников, что, выйдя в море на кораблях, можно погибнуть, отвечал, что важно, необходимо продолжать плавание, продолжать свою борьбу. Речь шла о борьбе против Юлия Цезаря. Важно плавать, продолжать дело, следовать смыслу и содержанию своей жизни, а не спасать свое существование, свою жизнь: navigare necesse est, vivere non est necesse, – сказал он.
И это, по-видимому, представляло собой одну из самых высоких формулировок высокой нравственности древности. Есть нечто более важное, чем продление нашей способности жить и переваривать пищу, – как сказали бы последекартовские мыслители. Важнее продолжать думать и следовать образу своей мысли, а не насущным физиологическим потребностям, ибо декартовское требование мышления ради удостоверения в своем существовании приводит, очевидно, к требованию пищеварить, ибо пищеварение является более нестабильным условием существования, чем даже мышление. И человек последекартовской эпохи мог смело подразумевать под cogito ergo sum формулу: пищеварю и дефицирую – очищаю свой организм от побочных жизней и мышлений продуктов, следовательно, могу мыслить… пищеварю и благодаря тому существую, и существую и мыслю потому, что поддерживаю в себе пищеварение. И диссимиляцию, а не только ассимиляцию, как и говорил когда-то Энгельс сто лет тому назад почти и уже более, что жизнь есть процесс ассимиляции и диссимиляции в обмене, метаболизме белковых тел и жидкостей и газов, которыми мы дышим и упиваемся.
И потому в 56-м году появление книги Дудинцева «Не хлебом единым» всколыхнуло сразу всю читающую Россию, всю, способную воспринимать художественную литературу. Напоминание Иисусовых слов о человеке, который живет не хлебом единым, вызвало энтузиазм всего читательства как девиз, как лозунг тех, кто находился в тяжелой оппозиции к вере в то, что человек может быть счастлив одним только хлебом единым, если хлеб этот будет достаточно обилен и дополнен, как сейчас думает большинство, доброкачественною колбасою твердого копчения, достаточно дешевой колбасой – а уж на водку мы как-нибудь и сами заработаем, лишь бы мы достигли правового равенства с теми, кто живет сейчас хорошо. Там, на Западе, «у них денег куры не клюют, а у нас на водку не хватает».
Сейчас мы уже нигде почти не слышим и не видим понимания, свойственного предыдущему поколению, понимания того, что там, где денег куры не клюют, нам никто ничем и ни в чем не обязан, нам от них ничего не причитается, кроме какого-то внимания, терпимости к нашим бедам, к нашим грехам, к нашей греховности последних поколений, коллективной, массовой греховности в неспособности выдавить свое коллективное, массовое, избирательское, скажем так, поведение. Ничего нам не причитается, кроме строгого внимания к нашему поведению, к тому, какие еще дон-кишотские номера мы позволим себе выкинуть в нашей дальнейшей истории. С тех самых пор, как примерно в 17-м году русский дон-кихот, кем бы он ни был представлен, отбюрократической верхушки общества дорево-люционного и до верхушки графоманской и шарлатанской, утрировавшей утопическое мышление в нашем обществе от всех этих верхушек вроссийские санчо пансы, отрекся, отступился и отделался самыми крутыми мерами.
Престиж, завоеванный советским обществом с 1941 по 1944 год, давно растрачен за следующие 40 лет, особенно в эксцессах, сле-довавших через каждые 12 лет: в 56, 68 и 80 годах. И шок, пережитый Западом после запусков в космос Белки, Стрелки и Ю.Гагарина, уже призабыт был ко временам афганских маневров нашего ограниченного контингента; оказалось, что контингент здравого смысла и понимания эпохи у нас был так ограничен, что почти совсем иссяк.
После того как в Афганистане наш генералитет раскрыл миру ре-альные качества наших Вооруженных сил, еще не имевших само-оправданий в плохом финансировании и недостатке военно-поли-тической воспитанности, – уже не смешно, а страшновато стало настолько, что чувство юмора почти исчезло из общества (сохра-нилось за двумя-тремя артистами).
Испытывая с детства отвращение ко всякому мордобою и вообще к кулачным искусствам, я более всего следил за всем, что касалось вопросов жизни и смерти, а жизнь и смерть наших жестоких нравов совсем не зависели от наших волевых ресурсов. Наоборот, все в стране зависело от международной конъюнктуры. Начали было мириться с Германией в 1939-м – ну и получили свое в 1941-м. Народ не виноват? Когда мы говорим о народе, мы констатируем коллективную ответственность, т.е. ответственность историческую, а не уголовную.
Отсюда и мое внимание к истории наших войн, изумлявшее дру-зей (знавших мое отвращение от крови как противнейшей грязи). Порох не пахнет, это кровь воняет, – с тех пор как порох изобретен, войны стали намного интересней. Припишем этот афоризм какому-нибудь французскому мыслителю – Монтеню, Декарту, де Саду, – не помню, кому, – да и важна ли точность цитирования? Но совершенно отчетлив французский esprit. Посмеемся и над французской историей и этикой.
Если учитывать народное национальное, а тем более народное самосознание наше, то надо его рассматривать в перспективе отзарождения частушки до ее продолжения в творчестве Демьяна Бедного. «Как в солдаты Ваньку мать провожала… Если б были все, как вы, ротозеи, / Чтоб осталось от Москвы, от Расеи?» – до середины века, когда три десятка лет спустя сложилась частушка: «С неба звездочка упала / Прямо милому в штаны, / Пусть бы все там оторвало, / Лишь бы не было войны». Вот этот социально-сексуальный патриотический нигилизм и надо уметь вспоминать и ценить в истории нашей в том юморе, каким насыщены мы были по свежей памяти войны. Войны мы не любили, и угрожать кому-то на самом деле массовый человек у нас отнюдь не был склонен ксередине века, когда где-то у самых наших границ, в Корее, шла война при нашем попустительстве и китайском участии, которая грозила стать мировой. Вот тогда и сложилась частушка. При этом кАмерике отношение у молодежи было самое благожелательное, да и старшее поколение подсознательно оценило весьма высокое американское участие, вожделенное в сороковые годы участие американцев в общей войне – против Гитлера. Старшее наше поколение, поколение нынешних дедов и прадедов, понимало роль Америки в этой войне, видело американскую технику на всех наших фронтах. А дети победителей пели, приплясывая: «О, Сан-Луи Лос-Анжелос, / объединились в один колхоз», «Изба-читальня, второй этаж, / Там русский барин лабает джаз».
Никакого помысла о расправе Запада в сознании нашем не было. Это первое из многих восполнений маленькой хрестоматии песенного юмора, которым следует насытить мои воспоминания.
Я вспоминаю о Мефистофеле – о неспособности Мефистофеля уго-дить Фаусту, все ожидающему, когда он получит повод воскликнуть: «Мгновенье, прекрасно ты, продлись, постой!» Меня без всякого Мефистофеля наша жизнь подводила к подобным переживаниям, угождала моим вкусам прекрасными мгновениями. Сколько их хо-чется сейчас описать и портретировать моими друзьями, моими знакомцами. Впрочем, возможно, по сравнению с Фаустом, я не-прихотлив и непривередлив, я – российский интеллигент, а не кап-ризный немецкий человек эпохи Ренессанса.
Мне надо закрепить еще тему моей социологии, сложившейся кна-чалу шестидесятых годов и отвратившей меня от всяких помыслов об активном сопротивлении, об активной борьбе за лучшее будущее в советском обществе. Ибо я утратил веру в лучшее будущее нашего народонаселения, наблюдая индифферентность его ко всему, что происходит: лишь бы не было войны. А происходило движение объективной неизбежности войны при дальнейшем насыщении страны оружием массового уничтожения, особенно когда в землю, в недра ее захороняли, закапывали, заколачивали результаты огромных трудов наиболее квалифицированных кадров этого народонаселения, результаты производства и освоения технологий производства, ракетно-ядерного оружия, боевых отравляющих веществ и, наконец, даже биохимического, биологического оружия массового поражения. Суть моей тогдашней «карманной» социологии персональной, мое понимание истории советского общества сводилось к тому, что репрессии, особенно типичные для победившего социализма, репрессии, начавшиеся с 34 года, не были выражением чьих-то злых умыслов и особой жестокости кадров НКВД и Сталина, допустим Ежова или Ягоды, а были выражением вкусов всенародного понимания террора как средства систематического, перманентного народовластия и средства осуществления перманентной социальной справедливости.
Вместо перманентной революции мы имели теперь перманентную справедливость перманентной ротации населения по разным уровням социальной иерархии, по разным степеням народной бюрократии. Народная наша бюрократия как пирамида вечного движения формируется при условии именно такой ротации, которая не позволяет кому-то оставаться вечно счастливым. Вечный двигатель социальной справедливости предполагал перемещение каждого индивида не только по разным возрастам в одном направлении – одно-направленность, но и по разным степеням ответственности социального администрирования, обслуживания всей пирамиды в роли новобранца, воина, затем трудового ресурса и затем руководящего работника, а затем персонажа, ответственного за неудавшееся руководство, ответственного за отдельные или общие недостатки всего социального механизма и отбывающего наказание в меру своей ответственности, определяемой безответственно судьями, которые в свою очередь подвергаются репрессиям по мере надобности для нужд вертикальной динамики общества, как, например, некоторые руководящие работники подвергаются ответственности в общественном сознании через несколько лет после своей смерти – как это иллюстрирует пример Сталина и затем пример Ленина к 90 году.
Почти доказано историей ХХ века, что всего сплоченней общества садомазохистского взаимодействия (на что намекали и особые опыты истории религиозных войн и классовой борьбы во Франции).
Как сказал Пушкин: «…в свою чреду, / Все подвергалось их суду». В свою чреду в идеальном садомазохистском обществе все побывают на всех мыслимых ролях в порядке ротации, как это предвидел еще Карл Маркс. С утра попишу, потом сапоги потачаю, потом еще где-нибудь поработаю – куда пошлют, пойду. Так в течение дня позанимаюсь всем понемножку: и труд и творчество будет лишь игрой, занятной и приятной. Ничем не пресыщаясь, по бываю на роли ребенка в учреждении коллективного воспитания, коллективной селекции в семье, затем учащимся народно-трудовой школы, затем воином, полководцем, руководителем, генсеком, а затем побываю и на роли если даже не в должности генсека, то секретарей ЦК, перейду в зэки, и в конце концов меня расстреляют или посмертно я буду массами осужден на эту кару, а потом воскресну в массовом сознании в роли мученика через несколько десятков лет или взыскан посмертно – такова моя дхарма. И к моим потомкам будут присматриваться с любопытством, ну и проталкивать их дальше по социальной лестнице, по всей шкале, а точнее – по всей окружности ротаций ролевых. И в этом школа массового сознания, поддерживающего в себе иллюзии или идеалы социальной справедливости – «комузи по заслузи» – каждому свое, всему свое время, как это намечалось уже при Иване Грозном. Но тогда инстинктивно и непоследовательно, а теперь вза-конченной форме осуществлялось в советской, то есть народной демократии народными судами, съездами народных депутатов и тому подобными.
Давно под народом разумеется не то, что так просто и ясно по-нималось церковью, говорившей о церковном народе. Разумея теперь под народом не аморфную массу населения вообще, а именно прежде всего политически активную часть населения, активный реальный электорат России, как народ-творец истории – по уверениям советских историков. И если он творит историю, то он – и нечто святое и безгрешное и безответственнейшее лицо, личность, вроде папы римского – непогрешимое. Он нечто человеческое, но надличностное, непогрешимое и безответственное, и потому его якобы нельзя победить и нельзя истребить (чисто американская иллюзия: после истребления и подавления во всем множества индейских племен легко было провести различия между племенем, кланом и народом; народ оказывается непогрешим и непобедим). И… что было побеждено, то и не было якобы народом.
Между тем подлинная революция, подлинный переворот в исто-рии советского общества или первый подлинный симптом его кру-шения был не в смерти какого-нибудь Андропова или еще кого-то из генсеков, а в момент, обозначенный восклицанием молодого веселого парня, забежавшего в пирожковую на улице Садовой в Петербурге и воскликнувшего при взгляде на публику: «Народу – что грязи!» Этот восторг при виде грязи-народа, народной грязи народа, продолжающего провождать свои времена в очередях народного месива в пирожковой, – это новый этап самосознания, прорвавшегося в голос, вероятно, давно уже при взгляде на демонстрациях и просто на пустые массы прохожих. Люди про себя думали: народу что грязи! Но теперь это стали произносить вслух, и это самосознание, это заявление, это самосозерцание приобрело уже коллективный и социально определенный смысл.
А нет, чтоб сказать: история – творец народов. Скорее стало бы ясно, что оба субъекта взаимодействуют в меру способности народа помнить свою историю. Народ беспамятный творим извне общемировой конъюнктурой: не заговорами врагов, а динамикой общекультурных и технологических инноваций.
***
Чем устойчивей становилось мое отвращение от всех больших че-ловеческих множеств, тем большей радостью было нахождение уникальных личностей, одаренных умом и добротой.
***
Речь о переживании ночной бессонницы в Дубне на квартире Оконовых-Захаровых, когда движущийся ночной автомобиль своими фарами на короткое время приводит в движение окна и всю обстановку внутри комнаты, когда свет автомобильных фар, врываясь в окна, превращает ночную жизнь в комнате в некий нон-конфигуративный, абстракционистский фильм, кинофильм; когда комната начинает вращаться вокруг некоего фокуса, находящегося не в комнате, а на дороге. Это вращение по эллиптической орбите, очерчиваемой пучком света от автомобильных фар, производит впечатление призрачного танца всех вещей, впечатление, которое едва ли могло быть доступно человеку до ХХ века, до появления прожекторов на движущихся платформах. Впечатление призрачной жизни, до которого домысливается разве что Гете всвоей первой (романтической) «Вальпургиевой ночи», где и сам пейзаж испытывает подобные преображения, хороводное преображение. Этот хоровод ведьм и мелких духов, слетающихся на Брокен, производит отдаленно подобное впечатление конформного отображения в ночную жизнь их внутреннего напряжения, в десоциализированное пространство, в пространство кратковременной ночной анархии, где анархии предаются формы, и чувства, и мысли в этой едва ли не интереснейшей части «Фауста». Ничего подобного большая часть населения так до сих пор и не испытывает на своих верхних этажах, на уровне… над автомобилем. Овер трафик.
Чтобы это увидеть, надо вернуться к уровню придорожных жилищ с их окнами, открытыми для дорожного просвечивания со внезапными круговыми плясками всей мебели и всех предметов, всего барельефа, верней, горельефа, среди которого персонаж, типа Марселя Пруста, с первых страниц в «Поисках…», пытается заснуть, лежит в темноте. И у Пруста уже намечается та линия размышлений, о которой я говорил, судя по тому, что в контекст его воспоминаний о ночных мучениях со сном, борениях с бессонницей у него включена и тема проекционного фонаря с набором пластинок, иллюстрирующих сюжеты Метерлинка, насколько я обэтом могу судить. В моем детстве совершенно аналогичный фонарь имел всего один комплект пластинок, но это были пластинки на сюжет оперы «Борис Годунов», по-видимому, снятые прямо в театре фотографии характернейших сцен, вероятно прямо со сцены Большого театра. И эта коллекция вызвала у меня особенно яркое впечатление и стала предметом размышлений на всю жизнь. Разумеется, размышлений не об этих картинках, но о самой трагедии Пушкина.
И еще один феномен, имеющий некоторое отношение к световым играм людей ХХ века, называется у нас переводной картинкой или декалькомани. Вероятно, он совершенно вышел сейчас из детского употребления, этот листок, который чаровал Мандельштама, который при смачивании в воде позволял снять со своей поверхности тусклый полупрозрачный слой и получить радость от того, что тусклая картинка бумажного листа внезапно начинала играть разнообразием яркости своих красок, вдруг глубоко озвучивалась, становилась мелодией гармоничной, гармонизированной.
Эта тема, которая уводит уже к мимолетному упоминанию о ней Мандельштама: «Сегодня можно снять декалькомани, / Мизинец окунув в Москву-реку». Подобным же образом автомобильный свет, врывающийся в ночную комнату, снимает декалькомани со всей обстановки, в которой пребываешь. Причем снимается здесь не монотонность твоего окружения, не его сдержанность цветовой гаммы, а снимается пассивность фона, среди которого ты живешь. И ты вдруг обнаруживаешь именно себя наиболее пассивной фигурой среди обступающего тебя фона.
***
Окидывая взглядом память, вижу, что мое время было цирком, временем трехмерным (по меньшей мере в три размерности), где мне выпала роль танцора на канате под куполом, – ну, совсем как в искусстве средневековых жонглеров-поэтов – искусство танца на смертельной высоте – несравненно опаснее игры матадоров сбыками.
Разумеется, можно было бы отделаться гамбитом – пожертвовать своей личностью как ферзем, и все мое хождение по жизни стало бы игрой бескровной, как шахматы. Но было поздновато менять игру на этой крутизне, исторической и психотопической: «Есть упоение в бою / И бездны страшной на краю… / Бессмертья, может быть, залог!» – в чем мы сомневаемся, так разве что в ретроспекции. Тогда как в симультанном переживании этот залог несомненен, как и переживание полета в действительном танце, каков он в европейском балете, а не в мимезисе трудов и совокуплений, как и в других миметических искусствах, как бы ни были обаятельныотдельные мимы – такие, как скульптурные портреты или великие актеры, включая Лаокоона или микельанджеловского Давида (который как бы стал – по недоразумению моим avant-portrait. Портрет – в переводе с французского – «носитель чьих-то черт, признаков, напоминаний о ком-то…»).
Я пожил лет 40 в этом риске хождения над обществом Российским, вхождении по зыбким точкам опор, как по кочкам, как другие по буграм – позициям успеха на болотах ихних зыбких. А «рыжие», резвяся у ковра, едва ли видели мою вариацию на тему об Икаре в духе Брейгеля.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Wo das Nichts sich nichtet?
***
Справедливо теперь полагая, что я невышколенным прошел огонь и воды и медные трубы, они опасаются, что из огня я вышел прожженным, а из вод – подмоченным в репутации, и дело мое теперь – труба.
***
В нашу эпоху мемуаристики есть широкие возможности ориен-тации в жанре. Ибо единый, казалось бы, жанр личных свидетельств об эпохе распадается в широкий спектр сочинений: (1)для застольного бахвальства в ресторанах и на компанейских межсобойчиках, – мемуары Лимонова («У нас была прекрасная эпоха») без московской водки никак не пойдут. Годится такая писанина и для воспитания мизантропии подкреплением идеи: в массе человек пошл, мелочен, подслеповат; (2) для чтения в тюремных камерах или в ожидании событий, которые в самом деле оказываются судьбоносными, как у нас теперь отваживаются выражаться.
Есть среди современных мне мемуаристов один особенно омерзи-тельный – Лимонов. Тем, что даже эпизод с шаровой молнией у него взят как бы из моей жизни. Правда, шаровая молния ворвалась к нам в комнату, когда мне еще не было двух лет, и воспоминание это я получил лишь из рассказов моей матери. Зато все анекдотические черты эпохи в моей памяти широко перекрывают все реминисценции Лимонова. Я помню все его куплеты и могу подтвердить точность – но с чувством, прямо противоположным тем, которые смакует этот юморист.
***
Я ненавижу последовательно не каких-то людей отдельных, а расточение времени, которое интуицией воспринимается в «чув-ствах», называемых у нас скукой. Когда в привычках бытия их пе-реживание превращается в переживание уже изжитого, это еще ничего, терпеть можно. Но когда в жизнь вошел утопизм сего уве-ренностью в том, что бытие – театр, в котором не хватает только самодеятельной режиссуры, начался кошмар – наша страна пре-вратилась в театр, на котором неодареннейшие психопаты взялись ставить преображения бытия с пристрастием. Скука такая страшная, вся театральная техника – в хлопанье дверей при симптоматике приближающегося пожара.
***
Так вот я и проходил десятки лет школу презрения. Ненависть бы-ла неадекватна. Школа ненависти была большевистской, и прохож-дение ее заражало их псиной, их вонью. Потому что ненавидя, не сможешь прямо смотреть зверю в глаза ненавидящие. Ненавидя, невольно позавидуешь; если далеко зайдешь в ненависти, то упо-добишься врагу. А мне нельзя было: кто возненавидит их, тот поза-видует Павлику Морозову, ибо он будет героем еще целую жизнь. А мы не хотели с ними единиться, ни с Павликом, ни с его учителями. Подозреваю, что большинство, – уверен, что очень многие презирали этого Павлика. Ненависти к нему быть не могло, но и жалости тоже, несмотря на все понимание того, что он, Павлик, так и не стал человеком, а был только живым исполнителем концепта, отвлеченного от античного героя. В этой шкале презрения первым воспитан Гамлет, – поэтому он не беснуется, как Лаэрт, и не пускается в мелкие интриги по рецептам Макьявелли и снисходителен ко всем, сколько можно. Но заботливые разъяснения Полония (ему – дурачку): «Я изображал Юлия Цезаря; я был убит на Капитолии: меня убил Брут». Гамлету так легко подхватить перчатку, т.е. принять вызов и поддерживать разговор в ключе все тех же наивностей: «С его стороны было очень брутально убить столь капитальное теля». Мол, смотрите – я действительно безумен, но не в том роде, какой мыслится вам. Ибо пришел марксизм как великое искусство реанимации; со времен израильского царя Саула эдак три тысячи лет не было в истории такого обращения к воле мертвых.
Сам принц Гамлет к родному отцу не относился столь некритично, как К.Маркс к известному призраку, бродившему по Европе. Спервых же слов он заявил свои некрофильские вкусы да еще попытался принарядиться в демонический черный плащ мудрейшего героя мировой литературы. Так уж не плачьте над Марксом. В еврейской, как и общеевропейской культуре, есть герои мысли подостойнее этого бедняги, прожившего спокойно век свой под охраной британской полиции и опекой друга Фреда.
***
И некому закрыть этот погорелый театр. Лукич в нем по своей ненависти к Буржу-Азии, похож на человека, мучимого головной болью, но уверовавшего в возможность унять эту боль свето-преставлением (см. «Бен-Товит» Леонида Андреева).
***
Что еще побуждает писать мемуары? Отвращение к самочувствию людей смятенной эпохи, способных увековечить свое смятенное состояние в качестве общечеловеческой культурной нормы: катится перекати-поле; катятся, переваливаясь с боку на бок, колобки, эти роллингстоунз, эти хорошо обкатавшиеся голыши-гальки, образо-вавшиеся в результате множества расщеплений первоначально мощных каменных массивов, потом – в дроблении дальнейшем, которому подвергались угловатые камни и глыбы; но под конец мы видим хорошо обточенные водой и пылью (сначала песком?) – гальки-голыши, принявшие обольстительные женские формы.
Таков путь от идейных массивов ХIХ века – через кубистическое дробление и схематизацию сознаний в начале ХХ к демократической сексизации в конце того же ХХ века.
Я хочу рассказать о людях, не сводившихся к трехмерным игруш-кам, механизированным (кинематизированным?) статуэткам-кук-лам, надеваемым на кукиш собственным воображением! О людях, какими они были еще полвека тому назад, – это были люди, неподатливые разным «измам».
Да я не о себе, проницательный читатель, я вслед за поэтом говорю про ту среду, с которой я имел в виду сойти со сцены, но скорее
… помочь хотел бы удержать
Ее на сцене, если надо
Я буду к ней ходить оттуда
Куда посмертно попаду
На роли призрака приду
Из-за кулис...
Я говорю про ту среду и вспоминаю добротную традицию литера-турного социологизма: ведь это от Онегина (и другого Евгения, ко-торый в «Медном») идет дерзанье Пастернака заявлять:
Я б за героя не дал ничего
И рассуждать о нем не скоро б начал,
Но я писал про короб лучевой,
В котором он передо мной маячил.
(Кстати, кто, кроме друзей Маяковского, дерзал на слово «маячил» тогда уже?) Байрон никогда, ни в «Дон-Жуане», ни в «Беппо» не дерзал так принижать современников Пушкина… но еще 100 лет все стараются всячески раздуть на глазах читателя фигуры анти-героев – простака Дон-Жуана или парвеню из серии бальзако-мопассановских.
***
«Кем быть?» – вопрос решается при нашем очень слабом участии силами, благосклонными к разумным догадкам о наших возмож-ностях.
Кем бы я ни пытался быть, в лучшем случае мне удалось стать памятником тех людей, которые приложили свою добрую волю… к тому, чтобы использовать меня как живой материал для реализации своих надежд. К тому, чтобы их вкусы и симпатии не потеряли жизни в момент смерти их собственных бренных сил. С ними умерли их грехи и наивности, но живы и здравы их добрые чаяния. Пусть живут они… нет, да здравствуют они хотя бы в той мере, вкакой удалось нам согласовать свои вкусы и симпатии… подобно тому, как добрым европейцам тысячи лет удается согласовывать в гармонии и тем – в продлении жизни своих симпатий и вкусов!
Поэтому мои воспоминания – не о себе. Автор даже в романе не свободен говорить только о том, о чем бы он хотел. Ему, любому ав-тору, приходится считаться не только со своей, но и с читательской природой. Даже если пишешь для самого изысканного (например, воображаемого) читателя.
Читатель начинает «слишком много о себе понимать», как в кругу Хлестаковых говорили о наглеющих слугах.
***
Поживешь довольно, за многие десятки лет повидав столько не-нужностей, глупостей и жестокостей, что и к деталям собственной жизни относишься очень хладнокровно.
Но, принося всяческие извинения своему издателю – которому я обязался поставить срочно материал на злободневные темы, я прерву сейчас свое отступление в заповедные у пушкинистов зоны внимания повышенного интереса и обращусь к темам низменным. Что до моего издателя, то он пока лишь изобретается мной. Ибо я из тех сочинителей, которые измышлять умеют преимущественно характеры своих читателей, но отнюдь не воображать себе каких-нибудь новых авантюристов, в родословных своих восходящих к Персеям и Люциферам, Алкивиадам и Ланцелотам, Казановам и майорам Прохановым, депутаткам Контрахамовым и Антихамовым и болгарке Антихристовой.
***
Я рискую показаться вам не философом, а завзятым спорщиком, а это уже свойство полных невежд. Они не заботятся, как обстоит дело в действительности; как бы внушить свое мнение – вот что у них на уме. Я отличаюсь лишь тем, что не присутствующих стремлюсь убедить – разве что между прочим, – но самого себя, чтобы убедиться до конца. Погляди, какой своекорыстный расчет.
(Платон, «Федон»)
***
Литературная работа для меня стала профилактикой от всех лег-ких соблазнов – легкого заработка, легкой популярности. Един-ственное, к чему я оказался неспособен, – это заботиться о доход-чивости того, что я пишу, или о том, чтобы мои мысли хорошо вписывались (а с ними и образы) в уже модную стилистику или façon de parler. Так я оказался застрахован сразу от многих форм конформизма и саморазмена.
***
Сократ: – Добрый мой Кратил, я и сам давно дивлюсь своей муд-рости и не доверяю ей. Видимо, мне еще самому нужно разобраться в том, что я, собственно, говорю. Ибо тяжелее всего быть обманутым самим собой. Тогда обманщик неотступно следует за тобой и всегда рядом, разве это не ужасно?
(Платон, «Кратил»)
***
Мои мемуары должны быть написаны в виде ряда параллельных жизнеописаний, имея в виду только хронологическую их парал-лельность, относительно же самосознания автора они должны расходиться радиально по принципу разнонаправленности само-сознания. Центр этих радиально ориентированных самоосмыслений жизни имярека – это самосознание человека, чувствующего себя уже исключенным из игры, которая называется моим историческим настоящим. Когда для человека становится очевидным, кем он никогда не станет в истории, то есть в сознании Потомства, тогда-то ему пора писать мемуары. Герцен начал «Былое и думы» с этим пониманием, но под конец утратил его, воодушевившись бродильными соками собственной памяти до несколько нетрезвого пифического состояния и, не став оригинальным философом, повел себя как всеевропейский оракул.
Время мемуарной литературы – это причудливый, весьма конкрет-ный пейзаж пространства событий и их эмоционального освещения. Оно, это время человеческого восприятия истории, разворачивается как многомерное пространство переживаний обстоятельств, упорядоченных относительно связи воспоминаний, в которых моменты настоящего суть только отдельные точки восхождения, расширяющие горизонты, из-за которых выступают все новые и новые очертания будущего.
***
Я человек прямой до примитивности, и когда передо мной стол и белый лист бумаги, я вижу именно белый лист, и больше ничего другого: ни снов, которые и снятся мне крайне редко, ни тем, как-то задаваемыхизвне, ни даже фразу, на которой у меня оборвалась прежняя работа. Ибо самое большое, что я хочу вспомнить, – это за-труднение, на котором оборвалась моя мысль, а не какое-то ее про-должение или завершение. Я вообще не понимаю, что такое завер-шение мысли. Больше всего в учебниках меня в детстве поразила фраза: «Предложение – это выражение законченной мысли». Только очень мелкая мысль может казаться чем-то законченным; чем это может быть? Только фразой в повелительном наклонении.
***
Как счастливое исключение (человек, к которому друзья относи-лись удивительно благородно), я всем своим жизненным опытом удостоверен в том, что социальное неравенство – единственный залог человеческих отношений доверительности и терпимости. Ибо мы не злорадны и не жестоки лишь к двум категориям нам подобных –к тем, кому не завидуем, и к тем, кто недосягаем. Стоит только уравнять людей в правах и возможности безнаказанно гадить – и они только и занимаются, что соизмеряются – в уме и глупости, убожестве или аппетите, – и шантажируют друг друга, как супруги в «Сожженной карте» Кобо Абэ и во всей литературе ХХ.
Синдром автомобилиста, будь то у Апдайка («Беги, кролик, бе-ги…») или Кобо Абэ.
***
Следуя принципу (времен моего детства) «Лежачих не бьют», надо помнить (добавить) – «об них спотыкаются». Такова резистентность лежачих; даже и трупов.
***
Что такое «судьба» – если рассматривать ее как ось композиции всякого рода мемуаров? Все мы, влетая в жизнь с определенной инерцией, сталкиваемся с неожиданными обстоятельствами, более или менее жесткими (либо упругими, как и мы сами). В результате наши траектории меняются, преломляясь рикошетом. В некоторых странах и временах скачки рикошетом более или менее единообразны по причинам однообразия рельефов, от которых мы отражаемся, пока не иссякнет наша энергия, наша летучесть, зависящая от нашей упругости – и упругости среды и ее граней. Жизнь демонстрирует в мемуарах емкость такой метафоры, а неудачные романные фабулы – наше неумение пользоваться знаниями о временах и нравах, – в плохих вымыслах метафора наша не работает, автору приходится бить как в бильярде – подгонять всю игру, как в бильярде или крикете, – вести весь сюжет усилиями собственных страстишек.
Фрейдизм (как и марксизм) подсказывает асимметрии шариков, авторскими импульсами подгоняемых по перипетиям фабул, которые не состоялись бы, если бы не авторские тычки. У Джойса в пределах неполных суток, а у Пруста – в трех десятках лет разыгрываются одинаково сложные реконструкции судеб, которые слишком дороги (занимательны) обоим авторам, чтобы они могли допустить плюрализм сюжетообразующих импульсов («но вдруг!»), – типичный для детективной и приключенческой литературы плюрализм.
***
Вступленье в форме посвященья (скажем, Никите Елисееву):
Увы, мой друг,
…наука сокращает
Нам опыты быстротекущей жизни, –
притом сокращает за счет глубины, а не широты и поверхностности. Поэтому научно обработанные мыслью факты-наблюденья кажутся особенно поверхностными и даже плоскими, хотя теряются при этом не сути ситуаций, а только соки, т.е. только растворители квинт- и sext-эссенций, – улетучивающиеся в качестве запахов природные растворители смыслов. В антитезу научным традициям, влекущим благородную простоту форм (греческой пластики, например, столь контрастирующей с рококошной роскошью иероглифик и восточных каллиграфий вообще), – в антитезу традициям научных унификаций всего и вся, – поэзия отстаивает воображению свободу метафорических (антиметафизических) игр мысли неизвестно с чем в конечном счете – с немыслью или мыслью, но чужой, а иногда и с собственной, но вчерашней мыслью-тигрушкой.
«Цветок засохший, безуханный, / Забытый в книге вижу я», – вот моя любовь с детства: у Пушкина весь дар, быть может, был вспособности губами оживлять подобные расплющенные опыты быстротекущей жизни, раздавленные толщами народного недо-понимания, фольклорного многословия и прессами научной му-мификации… Кто не знает способностей книжной речи служить пресс-папье для любого переживания как одной из составляющих (составных частей) ситуации наблюдения?
Засохший-безуханный листок-лепесток из соцветья события, в ко-тором многолепестковое восприятие многоаспектнее фасеточного зрения: поиск таких безуханных вкладышей в пресс-папье-массивы книжной листвы (как это по-французски? feuillet, feuilleton), – вхранилищах информаций, сродни фельетонным.
Отсюда жанрик этих эссееток, одна из которых может отсылать кмоей жизни как школе совершенной конспирации, которая куль-минирует в смерти; мертвец совсем неуязвим и неподсуден. Он проходит сквозь стены в качестве узника, но это не его дела, а только актерская часть его жизни. Гораздо больше может мертвый, ставший режиссером, то есть вступив в историю, – по Пушкину такое доступно иногда мужчине, если он любовью превосходит смерть свою. Любовью к городу Санкт-Петербургу, – почто она не всчет (в сравнении с любовью какого-то растяпы-ротозея Евгенья, бездельного мечтателя с его любовью к скромнице Параше)… У многих наших Пушкин на макушке вместо маски; он вместо шапки, не попав в мозги.
***
Так как ни я сам себя не промысливал, ни мои родители, все, что может интересовать во мне меня самого и других созерцателей, не от меня исходит, но от Божьего промысла. Что нелепей, чем речь о том, что я сам себя измыслил по своей свободе, – измыслил в своих способностях и вкусах. Да я в самые решающие моменты ни ма-лейшего представления не имел о том, что я сейчас сделаю. В чем я с собой был связан – была память о совершенном мной самим, – и чувство ответственности в том или за то, что уже сделано. Я в своей судьбе не режиссер и не драматург. Я только актер и актуален (реален) лишь в меру способности своей интерпретировать роль.
Гул затих. Я вышел на подмостки,
Прислонясь к дверному косяку.
Я ловлю в далеком отголоске
Что случится на моем веку…
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Это мне вычитали из Пастернака, акцентированно, мои друзья по Третьей главе.
Это двоедрамие, раздвоение сюжета или фабулы – это и есть экзис-тенциальное несчастье.
***
Поскольку все сейчас заняты перестройкой и вряд ли чем иным, то, входя в Публичку, так и видишь кругом газетные заголовки, витаю-щие над головами молодых читателей, – в таком роде: «Анаксагор на службе перестройки». Для нас перестройка – не служба, а сама жизнь, ну, а этот Анаксагор хоть и не знал о ней, но может только послужить, – а не может – поможем, а не хочет – заставим.
***
Для моего поколения существовала такая теоретико-познаватель-ная, даже философская, если даже не метафизическая игра, де-калькомания – переводные картинки: один и тот же образ выступал в ней тремя последовательными фазами, даже четырьмя фазами яркости красок.
***
Только все это и дало мне выжить – создавая вокруг огромный по-хоронный гардероб. Я не считал себя вправе отказываться от таких дарений: смирись, гордый человек, и – поработай не на хлеб насущный (который пусть тебе лучше пошлет Отец Небесный) – эту формулу я и сделал принципом своего жалкого приближения кхристианскому совершенству…
***
Пусть академическая наука в лице бывших друзей (а ныне приятелей) уличает меня в дилетантизме – я не стану разбирать Гегеля ни по складам, ни по строчкам или абзацам. Гегель писал не словами или фразами, а полями семантических ассоциаций и цитаций (как поэты – полями и пятнами ассоциаций фонетических), но так ловко, что профессионалы-философы этого не замечали, – ведь вХIХ веке в философы шли только сугубые неудачники, потерпевшие фиаско (в музыке – Сальери, в поэзии – Маркс, в донжуанстве – Ницше). Пусть меня уличат даже в плохом знании классики – я напомню эпизод из поэмы Лукана «Фарсалия» –а вы уличите меня в том, что я что-то напутал.
Когда в конце 50-х мне удавалось в Москве на Плющихе и в Сивце-вом Вражке разыскать кого-нибудь из моих солагерных стариков, я ободрял их (и себя) задорной фразой: «Не печальтесь, милый; если бы ты знал, чья удача с тобой. Ты везешь Цезаря и его судьбу, –как тот перевозчик между Бриндизи и Диррихием в бурю».
***
Из растерянности перед рыночным равноправием ценностей мно-гих культур возникает экстатическое стремление во всем успеть и выйти в первые.
***
При сложившемся состоянии дел в России сохранять здравый рас-судок непатриотично. Писать стихи – в наших обстоятельствах безумие, но изъясняться прозой просто пошло. Вот я и перехожу на белый стих – это последняя еще не профанированная форма са-мовыражения.
Будущее – это ситуация, в которой мы пожалеем о том, что мы делаем сейчас. Абсолютное прошлое – это то, что мы уже неспособны вспомнить.
***
Думаю, что эсхатологичность, которую Бердяев приписывал русской идее (или идеологии), мне знакома в самых ее истоках (отме-ченных у Достоевского в новелле «Господин Прохарчин»). Я полагаю ее, однако, не исконно русской, но татарской, степняческой, тюркской закваской в русской ментальности.
В самом раннем детстве в уральские особенно жгучие зимы 30-х гг. я приходил в крайнюю досаду, когда игравшие со мной вснежное строительство ребята – не достроив задуманного (будь то крепость или образ гигантского снежного пирога), впадая в непонятное мне неистовство, бросались крушить недовершенную работу. Симптомы такого игрового эсхатологизма исключают всякую веру в трудолюбие такого человеческого типа.
Разумеется, это тип не славянский вообще. И уж тем более не ва-ряжский, положивший начало нашей модификации славянского типа. Все славянские народности так или иначе результируют ги-бридизацией от соседнего этноса. Все государства слагались при-месью болгар, венгров, тюрок, прибалтов, немцев и, наконец, тех норманнов, которые дали единство еще и Британии и в ряде других окраин Европы сыграли роли…
***
Если бы я мог коварно распродать хоть часть расположений и за-интересованностей во мне, стал бы миллионером. Но, увы, беско-рыстие непродажно, – хотя им-то меня постоянно подкупают. Так что я в сплошной коррупции.
Расположить бы все дела так, чтобы само время – то ростом, то увяданием трав, то метанием снегов, то их размыванием – несло нас кцелям поворачивать бодрствующее внимание, как реи спарусами, как крылья мельниц – это и есть рассудительность. Да воспитать бы в себе тонкость наблюдательности, чтобы стать демоном Максвелла, заставить на себя работать простые случайности и получить бы перпетуум-мобиле. Читатель узнает в этой схеме принцип «держать нос по ветру» – и опять «дурак, Ваше благородие»– здесь техника хождения под парусами и – биржевой игры. Неизбежно ведет по замкнутой траектории, – как заметил еще Экклезиаст. Потому вприроде и нет коловращательных живых систем – неограниченное вращение неорганично?
***
Моя переписка много лет держится на иллюзии, что друзья со-храняются не только в моей памяти и привычках общения, не из-мышлены мной. Чтобы плыть с человеком в одном потоке времени– надо быть совсем рядом.
***
Начинаю с этих пустяков вопреки желанию читателя, чтобы его сразу вводили in media res, в драматические события жизни. Мнения разных читателей насчет того, что считать в моей истории ин-тересным, все равно должны разойтись. И автор не волен вообще с ними со всеми соглашаться. Поэтому проницательному читателю придется потерпеть. Или сразу отказаться от чтения. Очень хочется сразу отделаться от нетерпеливого внимания пожирателей стан-дартной журнальной мемуаристики.
***
«Процесс» Кафки я читал в английском переводе (из рук кино-режиссера Козинцева, друга М.А.Гуковского) со странным испугом, что я не читаю, а пустился неудержимо в ясновидение, что это что-то вроде гадальной колоды, а не книга, – страницы разворачивают передо мной мою жизнь, и столь точно прошлое, как настоящее, а еще точнее – будущее – это еще очевидней. Я читал с одним рефреном изнутри: не может быть, чтобы это кто-то мог написать, – слишком точно обо мне. Заведомо нет слов, чтобы передать поэзию сна и пробуждения, и жизни вместе – невероятное состояние доверия в этом мире, где в остальном все друг другу – палачи, – именно не судьи, а враги, исполнители чьих-то приговоров.
***
…но всего лишь метастазы, скажем, прожорливости или какогонибудь другого голода (стремление чем-нибудь заранее на всю жизнь натешиться) – я всю жизнь жил со счетом к будущему, вубеждении, что главное у меня впереди. И это кончилось с появ-лением Лены, – жизнь сдержала мной навязанные ей притязания. До сих пор все было не в счет, – как Шайдарова определила мою психологию – карнавальной по Бахтину.
***
Пендерецкого «Passio et Mors Domini Nostri Jesu Christi Secundum Lucam»–страсти и смерть по Ев. Луке –в январе 1978 г. Ростислав принес к Гале (Старовойтовой). Отличие евангельской трагедии от греческих: зло совершается не в потемках, не тет-а-тет, а среди ясного дня при участии народного хора.
***
Женщина свои позы и жесты воспринимает с изнанки – как сопро-вождающие ее проприоцепции усталости.
***
В 42-м или в 43-м году, готовя экзамен по грамматике экстерном (кмамаше О.Плебейского) – ночами я себя вознаграждал чтением «Хроники царствования Карла IХ» Мериме, «Человека, который смеется» Гюго: в перспективе к тезису о «непереводимости» или принципиальной неопределенности перевода сходились у меня интересы с гипотезой Сепира-Уорфа и с квантовой механикой, – отсюда далее шел интерес к основаниям теории вероятностей.
***
Часть мемуаров, относящихся к 1949-52 и 1951-52 назвать (или по-строить) на аллюзиях из «Графа Монте-Кристо» Дюма. Можно начать с разговора о том, как популярен был этот роман.
***
Споры с профессионалами возникают из неспособности при-думать (вообразить) что-либо вне профессиональных жанров. Жанры – это институции, средства профессионализации, – их легко обойти. Игровой фильм: это такой, в котором более ясны подтексты и надтексты. Но если отказаться от этого, – это будет обратная революция – вроде возврата к немому кино со всеми его преимуществами. Моя жизнь, например, с натурными съемками – прямо дала бы это.
***
Встречая людей, исповедующих ненависть к марксизму, я всегда удивлялся: к чему? к кому? Есть что-то отвратное, вероятно, в теории, с которой я сначала знакомился по «Капиталу» как с прикладным анализом, усваивая понятия производных, иерархичность понятий.
***
Демократия для меня тоже не идеал, особенно те две ее разновид-ности, которые доступны наблюдению.
***
К идее свободы: воля есть личность, которая, нечто захотев, несво-бодна избежать последствий своих желаний. Воля людей несвободна (у демокритовых атомов ее просто нет, а где она есть, она свободна, ибо под ней мы понимаем свободу, – которая есть мера самой себя!). Гумилев со Шпенглером подводит под его постулаты географо-биологическую базу. У Гумилева пассионарный толчок – именно в обществах, теряющих организованность, – на оскудении прошлой пассионарности!
***
Атеизм – не проповедь ли вандализма? – в отношении собственной жизни?
Недосыпание – болезнь человека книжной культуры: все-то он че-го-то не дочитал, с чем-то не успел еще ознакомиться. Я жизнь прожил в этой спешке.
***
(Л. Бондаревскому)
Итак, Лев. Не кажется ли тебе, что мои мемуары затянулись и мне хочется все время, чтобы ты активнее сотрудничал? Не пора ли переходить к моему эссе, которое я пока озаглавил так: «Русская классика – не в частностях, а в целом»? С эпиграфом из Лермонтова: «Что ни толкуй Вольтер или Декарт, / Мир для меня – колода карт… / И правила игры я к людям применяю». Тема карточной игры как мужская параллель женской игре в куклы, внезапно возникла у Пушкина («И постепенно в усыпленье / И чувств и дум впадает он, / А перед ним воображение / Свой пестрый мечет фараон») и затухает в отзвуках у Лермонтова и Гоголя в течение нескольких лет. У Пушкина все оживляется осенью и зимой: «Кпривычкам бытия вновь чувствую любовь», к чему угодно, вплоть до езды по мерзлой пашне на телеге в быстром беге. Любовь к привычкам бытия – едва ли не доминантная тема его поэзии.
***
Я – свидетель нескольких поколений: 50-х – кибернетических, 70-х – экзистенциалистских, 60-х – собственных упований.
***
Люди еще недавнего прошлого с энтузиазмом встретили известие о том, что один хотя бы (Христос) вернулся к жизни из смерти. Еще я в молодости радовался тому, что добрые старики, опекавшие меня в узилищах ГУЛАГа, продолжают жить и на свободе; еще живы. Сейчас у нас любовь к жизни осовечена настолько, что вокруг наблюдаются только зависть к чужой жизни. А смерть вызывает вздох облегчения: слава Богу, и на этот раз случилось не со мной.
***
Плыть с ними (друзьями) в потоке времени да еще в одну сторону – для этого надо было быть совсем рядом. Я был слишком бездомен всю жизнь.
Еще в кругу Поприщиных и Голядкиных возникла та автопсихо-терапия, которая и составила нашу подлинную Вторую Литературную Действительность. Она дала и Бенедиктова, и Пруткова, и Северянина.
Так слащава подмороженная картошка или лук (поджаренный). Сладкая – это в Италии. У нас – сладимая.
«К людям на безлюдьи неразделенную любовь» поэты променяли на неразделенную любовь к литературе, а о ней все главное сказано в «Четвертой прозе» О.Мандельштама. Хорошо, разумеется, с нею ладить, как удается поэтам на Западе. У нас она слишком казенная личность, чиновница не в слишком больших чинах. И сильна, но только как смерть. И скучна – в ней мы играем не из денег, а чтобы вечность провести.
Два года проходил в этой навязчивости смерти. И слишком часто видел других. Женщины в этом смешны, а мужчины – противны. Теперь мне непонятен юношеский интерес к самооценкам – и их навязывание друг другу.
***
Люди наслаждаются даже собственными страданиями и неудачами. Чтобы не уподобиться им, я должен был прежде всего бороться сдухом уныния. И каково же было мое изумление, когда я узнал, что в одной из важнейших молитв православия Бога просят защитить от духа уныния как от опаснейшего врага, что дух уныния упоминается там наряду с духами праздности и любоначалия. Все три духа овладели душой России: «Русские почти не умеют радоваться», –с извращенного гордостью парасита-апологета разъясняет Бердяев. Дух праздности, прославленный в традициях семьи Обломовых, унтера Пришибеева и всякого нижнего чина в России, – вот кто был главным нашим идеологом, отнюдь не К.Маркс. Ну… а о Любоначалии. За податливость этим трем духам будет проклят этот партийный народ, и, хотя собственные дети будут отрекаться от них, История не простит им и накажет как Вечного Жида. До скончания века будет в образе духа уныния скитаться сей унылозавистливый ее соглядатай. И его будут травить, как два тысячелетия травят евреев.
Все обернулось бы у нас прекрасно, если бы почаще эта молитва повторялась: «Господи, Владыко живота моего…» Но скупость-жадность быстрорастущей части населения не позволяла от чего-либо отказываться, язык не поворачивался произнести «Не дай мне, помешай мне!» Как же…
***
Дорогие и высокоученые мои оппоненты! Ваши образы мысли определяются добротным чтением по рекомендательным спискам литературы, формирование которых началось задолго до всех ре-волюций, экзекуций и т.п. В этих списках – все традиции нашей культуры. Я же читал столь же бессистемно, сколь и беспартийно, так что не пренебрегал случаями прочесть даже классиков партии. Мой интерес к К.Марксу заглох только на «Господине Фогте» и Молешотте. Но кроме того я прямо с первоисточника прочел свое время: то, что я могу рассказать о ХХ столетье. Вы ни о каком другом не перескажете столь оригинально. Потому что только я располагаю источником оригинальным: личным опытом. То, что вы излагаете с большим или меньшим блеском, может прочесть висточниках каждый трудолюбивец.
***
Мы завербовались не только агентами Лэнгли, но и Странниками (Внеземных цивилизаций, давно разоблаченных братьями Стру-гацкими). Перед братьями же Ругацкими, – поскольку царит в мире предрассудок, будто идеи не могут попадать в частную собственность и отчуждаться в чью-то собственность, – я вынужден защищать свое авторство как честь и личное достоинство. Дело не в моей памяти из рода в род; моя забота о том, чтобы изложенное мной не было извращено и профанировано кладбищенскими ворами. Если не обычные в нашем отечестве плагиаторы-самозванцы, то просто АН и ССП наперебой занялись бы разворовыванием моего литературного наследия. Поэтому я вынужден был изобрести действительно сложную систему литературных (жанровых, сюжетных и стилевых) форм и размещать в них то, что приходится поэтому называть разными содержаниями. Хотя раздельного существования вести они не могут, в описаниях их можно различать анатомически, юридически и т.п.
Единственной защитой от плагиаторов является некоторая вульга-ризация форм – придачей им сугубо фривольного характера, который отпугнул бы массового плагиатора.
***
Маркс десятки лет был для меня воплощением интеллектуального аристократизма –его политэкономические и политологические труды были украшены цитатами из Шекспира, Пушкина и даже Буало (хотя этого он цитировал не прямо, а через чужие ассоциации и т.п.), а из Шекспира выбирал он места нарочито фривольные, вроде допущений о призраках, разгулявшихся в Европе – не дай Бог. Этим он заранее делал абсурдным марксизм-ленинизм, поскольку цитирование Лениным светских и статских авторов никогда не бывало ни остроумным, ни хотя бы тактичным.
Впрочем, рассуждения о Герцене и Толстом свидетельствуют пря-мо о том, что у этого автора чувства такта хватало ровно настолько, насколько он, Ленин, никого больше из деятелей культуры не упоминал, и не трогал, и они его ничуть не трогали, что с их стороны похоже на чрезвычайную предусмотрительность. Других вот тронули, скажем, Гете (эта штука посильнее «Фауста» – вероятно, та самая штука, которую поэт доставал из широких штанин дубликатом бесценного груза, – книга, называемая советским паспортом).
Но паспорт – это, конечно, только дубликат того бесценного груза в штанах.
***
Проживание в тюрьме почти 9 лет юности одарило меня по крайней мере ключом к понятию «плебс» – через специфику плебейской религиозности. И потому я предвижу, что в ХХI веке слово «народ» перестанут понимать всуе, а о плебсе заговорят осмысленно, не междометно. Кроме профессионализировавшихся анархистов (блатных – воров) узники все могут переживать пребывание в тюрьме как переживание экзистенциалистской пограничной ситуации. Но плебей «спасается» в ней тем, что узнает ее в своем повседневном мистическом опыте: Бога он всегда представлял себе в роли незримого надзирателя, в любой момент способного тебя увидеть и покарать. И вся жизнь плебея проходит в готовности кэсхатоло-гическому шоку. Дверь с грохотом может в любой момент распахнуться; она может оказаться с любой стороны, не только люком в полу, но и в потолке. Окно может оказаться телеэкраном, как у Оруэлла, театром теней, как у Платона, иллюзионом позднейших времен. С телескрином Оруэлла теперь знакомы все.
Жизнь в подобных ожиданиях может выработать самые разные за-щитные навыки, но едва ли одарит человека склонностями к до-верительным отношениям, к великодушию, щедрости и т.п. ат-рибутами благородства, как оно понималось некогда: все эти ат-рибуты не привиты человеку в самых нежных возрастах. А ведь впадучем обществе родители перестают развивать в детях довер-чивость как субстрат-способность к доверительным отношениям: они не хотят своим детям моральной слепоты в мире коварства. Можно ли в ребенке развить интеллектуальные силы, достаточные для самозащиты, для детекции лжи в ком бы то ни было? Это когда-то еще выяснится! Много позже, чем доверчивость станет уже актуализированной слабостью. Фильм «Анжелика и король» открывался сценой, в которой прекрасная героиня эпопеи С. и А. Голон, когда ей подносят малютку сына, не виданного ей год или два, мечет малыша в пруд, проверяя его жизнестойкость. Бог плебейского представления о нем не подвергает людей испытаниям: он просто ходит по лабиринтам и заглядывает в глазк
Достарыңызбен бөлісу: |