После слухов о закрытом письме бьют отбой. Глупая подвальная статья «Правды»: «Почему культ личности чужд духу марксизма» (хотя кто мог знать, что такое этот культ?) Но не чужд его истори-ческой плоти. Дух же – пресловутый призрак, вызываемый изсвя-щенных могил для запугивания врагов и смущения правоверных.
***
31 июля 1956 г.: звонил Лине (Копыловой), узнал о женитьбе Фох-та на Шулдяковой. Люка (Динабург) позвонила известить о желании уехать к бабушке: что-то во мне поняла и должна что-то обдумать. Я запретил ей. Дамы, слышавшие разговор, обрушились с наставлениями: нельзя так переживать, Вас ненадолго хватит, если так, Вы же мужчина. Потом выяснилось, что она просто ревновала меня к Гале Б. Она была очень весела, когда звонила, и кончила тем, что передала трубку Гале, – а та уводила ее в театр – на какую-то лекцию. Вечером помчался к Плебейским. В десятом там сидел Женя Бондарев. Он поднял меня на высоту своего роста и тотчас спросил о Люке. Потом пришли обе девочки (Женя еще расспрашивал о Г.Б.), Люка была очень весела и лепетала о чем-то с Шабурниковой.
***
1956 г.
Дорога в колхоз. Мимо машина, груженная бочкотарой, ящиками, которые мечутся, прыгая на стоящую у кабины пару, – те отбиваются как от собак – ногами. Первые дни Плотников изливал мне душу – все о К. Приезжал Эдик (Поплавский) в наш колхоз «Взад-вперед». С прогулки увидели его в окне у девочек. Он дал джазовый концерт – после бурной встречи со мной – стал читать и петь Уайльда – «И было молчание в чертогах суда».
Козел, контролировавший пути девочек на умывание к озеру (я разгонял козла). Квартира Фохта и Копыловых – на другом конце деревни. Эдик в моем углу истошно орет арии. Я вожу его к девочкам в роли слепого певца – за подаянием. Он, зажмурив глаза, спотыкаясь и сутулясь: «Переведи меня через майдан». Ему бросают в берет. Он поет, пока Люся Шокорева не лезет в подвал за бутылкой, которую он распивает тут же из горлышка. Игорь (Осиновский) явился прогуляться, ушли на конец поля, развели костер, пекли картошку, он жаловался на банальность Фохта, вспоминал что-то из Есенина. Намекал на то, что я не пойму. Он под впечатлением знакомства с Вертинским.
1956 г. (О поколении, духовно ограбленном). 16 ноября – мое вы-ступление на студенческой конференции после доклада Шуваловой, на следующий день объяснялся с ней у нее дома. У меня в комнате появился новый сосед – чемпион в беге на стометровку – держится как чемпион в хватании звезд с неба.
24 ноября – радио сообщает о забастовке, которую пытался органи-зовать Будапештский рабочий совет.
Плотников: «Некоторые твои предки, вероятно, происходили из Германии? Я нашел в одной книге, что они занимались благородным делом собаководства. Одну из знаменитейших породистых собак так и звали «Альфа фон Динабург».
20 декабря меня вызвали к директору (по поводу моих «отношений с женщинами» и по поводу «Не хлебом единым»).
3 января 1957 г. обсуждают прошлогодние события в Политехни-ческом институте (Свердловском).
Саранцев поставил мне четверку. А что поставить ему за его лек-ции? Горчичники. Идут экзамены. Я просиживаю ночи в красном уголке. В конце января – опостылевшие мне попойки моих чемпи-онов.
24-го января в мединституте было партийное собрание, на котором сорвалось выступление матери.
30 января перед последним экзаменом, от самого порога, Люку вы-звали к директору. Она стала героиней в своей группе.
Настала самая страшная и благородная болезнь. У меня оторвалась подметка, я без денег и без обуви.
1957 г. 9 июня ездил воровать Люке (Захаровой) чайные розы, ве-чером с той же целью пытался сколотить целые экспедиции. Занесли их даже еще Лине (Копыловой). 30 июля – гастроли театра Ермоловой, «Пушкин» Глобы, в главной роли – Якут.
Вторник 2 апреля 1957 г. Внезапно явился ко мне Освальд (Плебей-ский) с известием о работе у Эвниной. Я к Люке, затем в институт. В пятницу – 5 апреля – мы с Люкой ходили в ЗАГС, регистрация по поданным нами заявлениям назначена на 13 апреля.
Наброски замысла автобиографического романа (начинается на Московском вокзале в 1930 г. – в воспоминаниях к середине двад-цатых годов). Пересечение судеб нескольких семей.
***
Начало июля 1958 г. В Челябинске – гастроли Ленинградского БДТ, – в помещении Оперы.
3 июля мы с Люсей на «Идиоте» со Смоктуновским.
В ночь на 9 июля читал «Фальшивомонетчиков» Жида, добытую Сережкой Шепелевым.
Июнь, месяц страшной жары, – под +40.
1958 г. – гастроли Куйбышевского театра.
***
5 августа 1958 г. – приходила И.Ф. (мама), 2 августа ездил к Эдику Поплавскому и Володе Бухману. 6-го приходил Коля Ваганов. Письмо от Нели Камчатской. 31-го Битюска вдруг стала собираться впоход, кажется, потребовала у меня карту Тянь-Шаня. С середины июля я дочитывал в читальнях Мережковского и Жида. Партия – рантье: живет не на доверие, а на проценты с доверия.
Сдал Маршукову политэкономию социализма – на отл. Молодой, совершенно незнакомый мне преподаватель из обкома.
Май 1958 г. Сдал Кошелевой экзамен по методике преподавания русского языка. В публичке у меня продолжалось знакомство с А.Блюмом. Остаток вечера – в читальне на ЧТЗ – за Мережковским– «Юлиан». Я себя чувствую тем же социальным типом.
***
По ночам тысячи мыслей проносятся как вечерние трамваи, – с их скоростью – и их грохотом в голове, сверкая огнями перед вообра-жением, полупустые, – в их окнах чаще знакомые фигуры. Как поезда: обрывается цепочка одного экспресса – уже новый поезд согненной…
***
В 1960 г. я обзавелся наконец своего рода четками в виде клавиа-туры пишущей машинки – она позволяла не думать об идеографии отдельных графем, о своем почерке, об альтернативных начертаниях на низшем уровне. Действия на этих четках атомизировались.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Пусть вам советская власть приснится!
Просыпаюсь – здрасьте! – Нет советской власти!
***
Я проработал год в Политехническом институте на кафедре организации промышленного производства, затем год в институте НАТИ (автотракторном).
И я видел, что чем бы я ни занимался, какой бы успешной ни была моя работа где-нибудь – для меня есть «потолок» не в деланье карьеры, но в расширении моей компетенции – что мне дальше идти некуда. Я упирался в какой-то тупик. Я понимал, что профессия становится инвалидностью, если в этой профессии нет перспектив личных (карьерных). Я стал редактором в издании журналов еще студентом, женился, и надо было зарабатывать – я ушел на заочное отделение, еще не закончив высшего образования, пошел работать корректором в редакцию технического журнала, совсем неожиданно. Там дело пошло так быстро, что меня в один день перевели с корректора в редакторы, и я года четыре пробыл на этой работе. Я понял, что до конца моих дней буду делать все время одну и ту же работу и она мне надоест, хотя я буду считаться как бы асом, мастером своего дела, виртуозом по работе с авторами статей.
Инженеры, кандидаты или доктора технических наук сочиняют диссертации, но они не писатели, и им надо помочь переработать то, что они написали, – текст, который будет особенно легко пониматься всеми. Это была моя профессия, и научный руководитель этого журнала мне говорил: можно подумать, что вы знаете мате-матическую логику – по тому, как вы разбираетесь в чужом тексте, в котором вы не специалист. Я отвечал: правильно, чисто логический анализ, при доверии автору в том, что, если он это пишет, так оно и обстоит; только он себе постоянно противоречит и мысли формулирует неточно, это видно даже некомпетентному редактору. Вот этим я и занимался. Но он говорит, что это просто безвсяких перспектив в научной работе, только не в вопросах металлургии, а вообще в области математической логики.
Я написал на эту тему реферат и поступил в аспирантуру на кафедру логики в ЛГУ и там пробыл два с половиной года, заранее еще сдал вступительные экзамены, кандидатский минимум: по английскому языку, по истории логики. Я все это сдал, и мне срок в аспирантуре даже сократили, но приняли, и это была счастливейшая пора в моей жизни. Поскольку у меня появилось очень много свободного времени, а я получал при этом примерно сто рублей – это была хорошая зарплата, не очень большая, но на большее я особенно не рассчитывал, жить можно было, и можно было свободно заниматься всем по своему усмотрению. Я изучал вещи, которые мне нужны были для того, чтобы защитить диссертацию, то есть в основном занимался историей математики. Во всем остальном я ориентировался уже достаточно, а тут надо было в математике, физике кое-что дополнительно изучить. Потом я понял, когда началась аспирантура, что перспектива преподавания, скажем, логики мне не кажется интересной, по натуре я не преподаватель: это меня не увлекает. И кончилось тем, что я диссертацию защищать не стал. В аспирантуре я наконец мимоходом прояснил для себя логический аспект проблем диалектики. Начиная, по крайней мере, с Пьера Абеляра, навязывался воображению философов идеал дедуктивной системы, существенно продуктивной (творческой, сократической), идеал эвристической перебранки. После аспирантуры я опробовал такую перебранку в Политехническом институте Перми в лекциях студентам факультета автоматики и телемеханики на материале Герцена (ценимого Лениным: он-де дошел до диалектического материализма и остановился перед ним), Прудона («Философия нищеты»), Маркса («Нищеты философии») и собственного взгляда на нищету физики.
***
(Герцен внес упоминание Перми в историю мировой культуры; если бы не он, кто бы заметил, что Пермь для чего-то существует – для чего, если не для упоминания о самом Герцене? Пермские студенты очень гордились этой темой, проходившей тонкой нитью сквозь мои лекции.)
Про «насильственную лозу» писал Пушкин в стихотворении «Де-ревня», наверное, под сильным влиянием Радищева. Там еще много про то, что «девы юные цветут для прихоти» какого-то владельца. Но долго раздумывать над этим ему было недосуг, и он добавил, что «вышел рано до звезды», мол, паситесь, всякие народы и т.д. Вопрос не в том, зачем, к чему, а в том, как «государство богатеет» и почему «не нужно золота ему, когда простой продукт имеет», а зачем присоединять к простому продукту абстрактный экстракт пота, крови и уныния и абстрактного времени и, наконец, как бедному Карлу Марксу абсорбировать время с инертными материальными сущностями, безначальными и все-таки измеримыми.
Я эти проблемы очень весело обыгрывал в своих пермских лекциях, очень весело наблюдая, что пробуждаю тем самым чувство юмора в части своей аудитории (в частности, в таких студентах, как Игорь Бяльский), при выражениях полной растерянности на лицах моих коллег по кафедре философии, приходивших специально разоб-раться, что в моих лекциях вызывает веселое оживление студентов. Особенно при моих упоминаниях марксовой «Нищеты философии» и прудоновской «Философии нищеты». А что было поделать бедным философам, обреченным учитывать, что эту игру слов о нищете придумал как раз не я сам, а лично Карл Маркс, особенно учитывая, что эту игру слов они сами употребили в методичке ксеминарским занятиям? Воспоминание об этом эпизоде меня веселит до сих пор.
Уже через два года после моего бегства из Перми в ленинградскую ГБ прикатилась оттуда «телега» на меня, и мне пришлось целый день разворачивать уже здесь тексты этой «телеги», изъясняя здешним офицерам соответствующие каламбуры Карла Маркса. А новые мои слушатели ухмылялись и переводили разговор на Сталина, подсовывая какую-то свежую книжонку о нем. Шел 71-й год. Мне пришлось объяснять, что, в отличие от Хрущева и ЦК, я ничего на Сталина не сваливаю, потому что с детских ногтей приучен считать, что поражения терпят не полководцы, а народы или армии. Что даже кутузовыми командуют именно армии, а не наоборот, и казнят людей не вожди, а массы и классы. А вожди только бумажки подписывают соответствующие одобрительные. Насколько я понял, мои собеседники решили, что связываться будет утомительно унылой тратой времени, так сказать, мало продуктивной и, следовательно, время свое (не мое) будет продуктивней потратить на что-то другое. Для этого тебе достаточно только деликатно оппонировать к уже состоявшемуся между нами обмену мнениями. Пусть эти игры будут пользительны и вашему здоровью.
В Перми я проработал несколько зим, на лето я приезжал сюда, домой. Там мне очень надоело – другая как бы страна, милые люди, но преподавательская работа была не по мне.
И вот я уже в совершенно иной ленинградской жизни, стою у гроба Анны Андреевны Ахматовой, и мы скрестили наши локти – я и Гена Алексеев – мой друг и поэт, имя которого мне бы сейчас хотелось воскресить его стихами. Мы удерживаем огромную толпу в Ни-кольском соборе, рвущуюся к телу великой поэтессы, и слушаем шумную разборку, которую затеял с фотокорреспондентами, бес-тактно готовыми использовать последнюю возможность фотогра-фировать лицо покойницы, Лев Николаевич Гумилев, путь которому был очищен благоговением окружающих, по крайней мере той интеллигенции, которая всегда робела при имени Николая Степа-новича Гумилева, отца нашего историка и смутьяна-буяна.
***
От гроба Анны Андреевны Ахматовой мы вышли в тот день на яркий свет из Никольского собора, и Геннадий Иванович Алексеев, Гена, протянул мне ключи от своей квартиры, услышав от меня объ-яснение, как чувствую я себя: я был весь в поту. Я был очень тепло одет, вне собора я сразу же продрог. Я поехал на квартиру Гены, хозяйки не было, я увидел на столе свежий номер «Иностранной литературы» с публикациями драмы Сартра, какой-то «Дьявол и Господь Бог»; и, укрывшись чем попало, я прилег с журналом и зачитался. Терпения у меня не хватало читать всю риторику Сартра и немецкого романтизма в деталях и нюансах. Я пробегал глазами страницы, перелистывал их, читал дальше, и постепенно на меня наплывала лихорадка – сильная простуда, вероятно воспаление легких. Две недели я проболел. Кончался март, у меня вобщежитии приятель, биолог Тыну Сойдла, передал мне просьбу некоего Фохта-Лебедева перевести какой-то французский текст на русский.
Тогда состоялась моя первая встреча с Галей Старовойтовой, как я уже описал ее в одном из своих интервью (см. журнал «Посев», №1 за 1999 г.). Будущая Галина Васильевна Старовойтова, тогда существо сухое, корректное, очень печальное. Мы долго слушали тогда музыку очаровавшего меня Ксенакиса и не обменялись почти ни единым словом. Попрощались.
Через пару месяцев на день рождения близкого знакомого явилась стайка девушек, которых я бы назвал ватагой, полонившей Пруста на пляже в Бальбеке. Девушки, среди которых я одну уже недавно видел в образе прекрасной скорбящей дамы, готовящейся ко вдовству, предводительницы девичьей ватаги. Разговор наш быстро перескочил на предстоящий мне отъезд куда-то по пермскому моему новому адресу.
Начались всякие истории, и в конце концов через несколько лет она вышла замуж и наши пути разошлись, мы оказались как бы вглубокой ссоре. Но через полдесятка лет она почувствовала себя как бы очень неловко, и ей все это было неприятно, она как бы по-мирилась со мной. И когда, наконец, я познакомился с Леной, Галя просто с самого начала устраивала наши дела. Мы поселились сна-чала в квартире у Галиной младшей сестры и были окружены вся-кими содействиями и заботами.
Раз уж мы касаемся Лены, то я хочу вставить в качестве курьезной вставки, что я с Леной познакомился в знаменательные для меня дни – 6 февраля 78-го года в день рождения моего отца, день почитания Святой Блаженной Ксении Петербургской, единственной интересной в православии святой. Среди всех ее коллег одни сплошные зеваки и скучальницы, одно сплошное пыхтенье, а наша Ксения с утра до вечера всем окружающим устраивала хеппенинги да приключения в весьма долгоиграющих сюжетах. Такую, как Алена, я искал себе жену почти 50 лет кряду, находил только слегка похожих на египетскую и греческую пластику, например, фигурки пловчих и танцовщиц. А в Лене не заметил сначала, что она, очевидно, занималась в детстве в кружке акробаток. Заметно было только, что ей бы пойти по искусству мимов, что налицо у нее все задатки к тому. И вот наконец эта пантомимическая фигурка попалась мне (как говорят теперь «живьем») в начале 78-го года. Это уже не просто дерево или мрамор, не пловчиха, подающая притирание фараонессе, это жена живьем.
Ее (Г. Старовойтовой) незаурядность? Да, и в те дни она была за-метна, но, пожалуй, более всего проявлялась в том, что она сама себя воспитывала, а не ждала воспитания от кого-то. Из-за этой озабоченности самовоспитанием она выглядела такой всегда серь-езной, что мне постоянно хотелось ее смешить. А в те годы что было бы смешнее господствовавшей у нас идеологии, с ее злобной и опасной наивностью? Чем опасной? Да скользкой перспективой, ведущей к ядерной войне. Особенно при самодовольной преданности народа властям. «Народ и партия едины!» – сколько наивного самолюбования было в этом.
Итак, ее серьезность пробуждала во мне юмор, т.е. попытки ее смешить. Белыми ночами 66 г. мы с ней пересекали весь город (совсем безлюдный). Я припоминал песни 30-х годов вроде «Много славных девчат в коллективе» или «У самовара я и моя Маша», или «Когда б имел златые горы… Все отдал бы за ласковые взоры», или «Кирпичики» в разных вариантах. Как она хохотала – этим воспоминанием я ни с кем не хочу делиться.
Она тоже пыталась меня смешить и рассказывала, как 10 лет тому назад (после ХХ съезда) сильнейшие люди выбрасывали в мусо-ропровод сочинения Сталина, а она, Галя, пробовала мешать такому вандализму. Но вообще-то мы за политикой не гонялись, это она лаяла на нас из всех подворотен и подворовывала у нас наше внимание и время. Я имею в виду провокационный тон газет и радио, – как было не чувствовать его, как бы ни защищались отпошлой пропаганды художественной литературой и научными интересами.
Историки не владеют сослагательным наклонением, потому что от-лучены от логики и филологии своей специализацией. А история, при которой историки – только «сопровождающие ее лица», экспертиза-прислуга, – очень хорошо владеет и сослагательным наклонением, и разными исчислениями вероятностей. Главная же специализация историков определяется не факультетом, а познанием того, что не удается вычитать из документов и археологических материалов. А история нас обступает плотней, чем политика: совершенно аполитичный добряк по горло вовлечен в историческую ответственность каждый день.
***
В конце 1966 года я отправился в Пермь с адресом одного из зна-комых моих приятелей, то есть с адресом, по которому мне предсто-яло на несколько дней остановиться в Перми. И ночью я с большим трудом выгрузил несколько тяжелых чемоданов с книгами на пермский перрон. Сдав чемоданы на хранение, я стал пережидать несколько предутренних часов на вокзале, где набрел на книжный киоск и с удивлением увидел толстый томик научной фантастики под заголовком «Эллинский секрет». Так назывался один из рассказов, среди которых в книге этой я задержался вниманием, нечаянно почти, на повести каких-то братьев Стругацких. «Улитка на склоне» называлась она, и эпиграф в начале страницы уже удивил меня.
Я что-то слышал о Стругацких, но теперь я увидел, что они имеют дерзость цитировать японское древнее стихотворение: «Тише, тише ползи ты по склону Фудзи, улитка». И первые же страницы меня очаровали виртуозным языком.
Я читал и перечитывал «Улитку на склоне» сначала как лирическую игрушку, в которой реализовалась еще незнакомая мне поэтическая стихия народного языка, приведенного в хаотическое состояние. Языка мужиков, одичавших в глубинах Леса, но сохранивших еще какую-то абстрактную поэтику русской речи, унаследованную, как потом я понял ее вполне, когда познакомился с Андреем Платоновым, поэтику речи более глубокую, чем в риторике Есенина и его современников. Поэтику подлинной простонародной речи мужиков, о которых потом подробно.
Братьям Стругацким впору было стать моими новыми философа-ми в третьем поколении.
Год был, наверное, очень интересный, мы переживали тогда лите-ратурный бум вокруг публикаций в журнале «Байкал» и некоторых других таких изданий замечательнейших вещей, как булгаковский «Мастер и Маргарита», – как литературную новинку. Сейчас только напомню о появлении новых вещей братьев Стругацких (про-должение «Улитки на склоне», «Второго марсианского нашествия» и хождение в самиздате «Гадких лебедей»). Первое отвлечение – в 67-ом была предложенная журналистом А.Н.Алексеевым работа по перепечатке статей академика А.Д.Сахарова на политические темы, только что попавших в самиздат.
Волнения проходили и вокруг начавшегося в 67-ом году скандала вокруг имен Синявского и Даниэля. Даниэля я мимолетно знал, познакомился с ним еще в 63-ом году в доме Айхенвальдов – с ним и с его женой, будущей героиней диссидентского движения, Ларисой Богораз. Тем временем прокатилась и Пражская весна. И бедная моя мама, попавшая на следующий год в Прагу, увидела дикую для нее форму протеста пражской молодежи. Когда ее поезд из Праги отбывал в Дрезден, молодые люди, гулявшие по перрону, дружно выстроились перед уходящим поездом лицом к вагонам, где сидели советские туристы, и помочились на эти вагоны в знак своего глубокого презрения к этим советским гостям, явившимся теперь не в танках, а в самых своих нелепых нарядах. Но это происходило уже в 69-ом году, когда я снова, гуляя в Ленинграде с интереснейшим поэтом Витей Кривулиным, знакомился с широким кругом студентов филологического факультета, потенциальных невест на выданье, – ибо кому-то по рассеянности проговорился о том, что мне нужно немедленно жениться хотя бы на какой-нибудь Мессалине, это я хорошо помню (помню – сказал это молодому тогда, совсем юному Ширали), и фраза эта была подхвачена. Меня повезли знакомиться с ленинградскими мессалинами и девочками на выданье.
В результате в конце августа под пение переложенного на какой-то старинный мотив гимна «Ты спросишь, кто велит, чтоб август стал велик», я женился формально второй раз в жизни. И началась драматическая короткая история, кончившаяся для меня бездомной, скитальческой жизнью почти бомжеских зим 70–71 годов.
Скитания 70-го года, проживание на далекой окраине города, безработы, проживание на гроши у милых тогдашних знакомых Лукницких, скитания начала семидесятых годов, в которых я не видел никаких для себя ясных перспектив, пока не наткнулся в ту же зиму на уже старинного друга Револьта Ивановича Пименова, который помог мне во многом – просто предоставив весной угол в своей квартире в одной комнате с семилетним тогда его сыном Револьтом.
Я был в Москве, весной для психологической разрядки уехал вот-пуск к московским друзьям, вернулся, поработал на совсем нелепой случайной работе библиографом математики в библиотеке Академии наук. И что дальше? Дальше там же, к осени, я, разведенный весной, снова пускаюсь в брачную авантюру, к следующему году я стал 8 декабря отцом моего единственного ребенка, моей Насти.
Впрочем, я все еще воспринимал сквозь состояние полной оглу-шенности. Весной 71 года умер Матвей Александрович Гуковский, которого, впрочем, я в последние годы его жизни видел в очень тяже-лом состоянии с расстроенной речью после инсульта, постигшего его весной 67 года, когда в очередной раз по университету прошли аресты студенческо-преподавательской «организации», характера которой никто и не подозревал, организации сугубых ретроградов по своим политическим убеждениям, реставраторов христианской России по своему главному умыслу, своего рода христианских демократов: Иванова и других. Но знавший о характере арестов, Матвей Александрович от ночного звонка в дверь, когда ему принесли просто телеграмму, был взволнован настолько, что испытал инсульт. А дальше – обострение нефрологическое, которое привело его к смерти, 73-летнего. Это была смерть моего почти приемного отца, человека, к которому в последние 60-ые годы я наведывался с великолепной собакой, дратхааром, почти с красной шерстью с сединой. Я брал ее у приятельницы выгуливать по городу с расчетом хоть как-то развлечь экспромтом больного моего учителя.
Осталось к тому, что я говорил раньше о литературных открытиях, добавить еще кое-что о понимании, восприятии мира «массаракш» у братьев Стругацких в «Обитаемом острове». Обо всем их по сути фантастико-социологическом наследии, о созданной ими системе модели социального развития, оформляемой в жанре научно-кос-мической фантастики. Но об этом разговор должен быть более продуманным, он во мне еще не вызрел.
Достарыңызбен бөлісу: |