и, – не то сквозь звезды, не то отовсюду. Зато сокамерники все необычайно фамильярны, да и на что не заглядишься со скуки – как и в поезде на соседей по купе. «А я вижу: из-за плетня косит глазом он на меня».
***
Полемику мне довелось вести уже полвека – то с энтузиастами 20–30-х гг., то с самодовольными «победителями» середины века (певшими на каждом шагу, что без меня бы солнце не сияло, когда бы не было меня!), затем с людьми конца века, особенно лицемерно уверявшими, что они поддерживают мир, культивируя в мире страх, а всебе убожество. Наглая готовность соотечественников кполемике по любому поводу давно внушает только гадливость. Сотни лет священство у нас брезгливо уходило от полемик с задорным мирянином, совавшим самозванцев не только на московский престол, но и на роли распорядителя всех судеб во всех окрестных околотках, азиатских, европейских, а там, глядишь, и американо-австралийских.
***
Мои ближайшие друзья 60-х гг. эмигрировали. Даже первая жена (Люся Динабург) умерла почему-то в Ирландии. И только мне ни на минуту не улыбалась мысль доигрывать жизнь где-нибудь за пределами Петербурга.
В детстве я намечтался о кругосветных плаваньях. Моими энци-клопедиями были книги Ж. Верна о «Завоевании земли» (так и называлась одна из них), Стивенсон и Киплинг, «Гайавата» и т.п. Юность, проведенная в основном в мордовской Потьме, была эк-вивалентна пяти годам жизни во всей Европе: я видел русских эми-грантов почти со всех ее полуостровов, не говоря уже о множестве разноязычных туземцев срединной Европы.
Когда я вышел на свободу, я очень хорошо осознавал свою принадлежность именно европейскому миру и казенный, для меня в высшей степени абстрактный смысл слова «человечество». Я очень хорошо знал, каких героических усилий требует от европейца терпимое отношение к своим иноэтничным соседям. Вероятно, легче было во время оно любить беззащитных африканцев или полинезийцев, чем грубоватых немцев, самовлюбленных французов, высокомерных англичан. Тогда и было столько трогательного написано о веселых таитянках, благородных индейцах, добрых неграх и терпеливых, но сметливых российских мужиках и незлобивых бабах. Иных уж нет, а те уже далече от прежних представлений отних. Где красавицы d’autre fois, где прошлогодний снег, как вопрошал Вийон? Где эти гостеприимные заокеанцы, туземцы шести континентов?
Нет, не только их, но и среди моих соотечественников нет больше друзей и сородичей, потому что здесь все безродней всяких космо-политов. Ибо то, что они привыкли называть Отечеством, давно уже стало безотцовщиной. А для кого это не так, те помалкивают. Даже не так, как это свойственно было коту Ваське из басни Крылова: «А Васька слушает да ест». Но Васька слушать не обучен, а внешний слух его занят роком и собственным криком.
Мне с детства надоели лица, на которых никак нельзя было усле-дить никакой смены эмоций по ходу общения. Разумеется, само-контроль и умение подавлять мелкие эмоции, умение к эмоциям относиться критически; если угодно, селекционирование эмоции– это и есть то, что мы в Европе называем культурой. И эту селекцию мы уважаем в людях Востока и Юга. Но в той мере, в какой мы имеем здесь дело с критическим отношением к эмоциям, а не ссистематической фальсификацией внутренней жизни при имитации вежливой благожелательности (как это типично для Франции).
В случае эмиграции в Европу или Америку я обречен был бы превратиться в собственных глазах в того евразийца, которым понравилось себя считать еще в 20-х гг. людям эмиграции, не добившимся мира в душе. В большинстве это были герои ressentiment (как придумал их называть Ф.Ницше), не раз описанные Шекспиром, Пушкиным и Достоевским. Но среди этих рессантимантов я знавал людей и необычайного благородства, например П.Н. Савицкого, каким я знал его в 1950 г., когда у Э. Лимонова была его прекрасная эпоха.
Была, была у них «прекрасная эпоха». Как и у маркиза де Сада, и у бульонщика Смердякова, Передонова, В.В.Розанова и т.п. Несмотря на разные генеалогические права на эмиграцию, я предпочитал быть европейцем в рабской России, предпочитал это азиатскому прозябанию в элизиумах Европы, Америки и проч..
Что роднило меня с Г. Алексеевым: его строки о том, как
… я, азиат круглолицый,
Под вечер включаю приемник
И слушаю песни Европы,
Любовницы хитрого Зевса.
(Губа у него не дура.)
***
Сейчас, когда я совершенно сед и не озабочен «девическими воп-росами», я вспоминаю молодость как эпоху крайнего досадования на себя самого вопреки всем напоминаниям себе о том, что «не сам себя создал» и даже не по родительским планам сотворился, но по замышлениям Того, кто до сих пор меня еще сохраняет. Из этого воспоминания о моем вечном недовольстве своей внешностью (и ограниченностью сил) – мое примирительное отношение к молодежи конца ХХ.
Из великих страстотерпцев середины нашего века я не был знаком разве что только с Махатмой Ганди, – в их числе я имею в виду и Гумилева, потому что велик человек не тогда, когда он создал целую систему модных теорий и может жить под их сенью. Единственным недостатком наследия Гумилева стало то, что оно стало модой, т.е. элементом поп-культуры в нашей стране, – а то, что модно, то у нас считается и научным безо всякого различия частного факта и общей теории, рабочей гипотезы и мифа или догмата, как это наблюдается в «мире Л.Н.Гумилева».
Ганди я вспомнил в связи с его напоминанием, что зло бывает поч-вой прорастания блага, но это не во власти людей: им надо всегда творить благо благими, честными средствами.
***
Призрак социально-экономической катастрофы победителей в од-ной отдельно взятой стране предстал мне вместо призрака мирового коммунизма только к 1959 (лет через пять после освобождения из ГУЛАГа), когда я увидел, что массы жителей центральных областей съезжаются в Москву скупать дешевый хлеб горожан для выкармливания своего домашнего (частно-владельческого) скота – коров, свиней (или птицы или кроликов Рязани). Такая расто-чительная экономика выживания на подножном корму рано или поздно должна была вызвать самозащиту индустриальных городов в виде «продовольственных программ», которые в свою очередь должны были вызвать социальный бунт (а не революцию, разумеется), вроде бунтов, каждые 12 лет закономерно сотрясавших малые страны Лагеря: в 56-м в Венгрии, в 68-м – в Чехии, к 80-му – в Польше. Впрочем, с 1963 я был уже в своей четвертой жизни и на все смотрел прежде всего глазами петер-буржца, вернувшегося наконец к себе на родину.
***
Все же конъюнктуре советской эпохи я обязан хорошей школе речевой культуры, приучавшей к дисциплине внимания, т.е. к сдержанности в речевых реакциях на любые впечатления. Эта дисциплина внимания приучает корректировать речь по модусам и наклонениям, применяя в мыслях, во внутренней речи сослагательное наклонение везде и всегда, где и когда внешняя речь могла быть только неискренна, уклончива и фигуральна, поддержана юмором, сугубо иронична, – что в полной речи отслеживается только у Пушкина и отсутствие чего у Достоевского компенсируется пере-доверением речи персонажам (условным повествователям), то есть драматизацией романа, якобы его полифонией (по Бахтину).
***
Только после 1954, вернувшись на волю, я убедился в главном пре-имуществе социализма для «Евразии»: в случае всеобщего бедствия в виде того завшивления или заклопления, которое, возможно, усилила великая война, – именно тотальные меры дезинсекции, типичные для социалистического общества, оказываются хоть как-то эффективны. Именно Дубравлаг в своей мордовской глубинке показался мне самым чистым местом в Российской Федерации, – разумеется, лишь благодаря энергичнейшей противовошной и антиклоповной политике всей системы здешней части ГУЛАГа – и да не будут забыты вклады в эту борьбу даже скромнейших борцов этого фронта, – таких как санврач Ровтенберг на Потьме. После освобождения из Дубравлага добрую половину своей жизни я провел в малоуспешной борьбе хотя не со вшами, которые были оттеснены в деревни и в дебри Сибири, – но с клопами, до самой перестройки и переименования города в СПб, подстерегавших меня по всем зигзагам моих переселений. Только переименование в СПб убило клоповные массы в нашем углу России.
***
Сколько лет мы держали мир в страхе своей готовностью к атомной войне за своих хозяев – против чьих-то заокеанских хозяев. Они не наши, что нам их судить… За это и за отравленье собственного пространства ядерно-химико-биологической неподконтрольной дрянью, за растратой на нее лучшей и большей долей трудов целого поколения перед историей не отделаться болтовней и риторикой мнимого покаяния. История – не Бог, а суд, карающий автоматически.
Разберитесь лучше с теми, кто вам эмоционально ближе – с профессиональным капитулянтом Лениным и со Сталиным, провозгла-сившим патриотизм и чувство справедливости личной собствен-ностью психопатов. Кто не визжит, не врет и не топает, тот у них не патриот, – в том они учителя и вдохновители Адика Гитлера – на свою голову. А мы в трофеи взяли свастики, деформировав их, потому что золото Приама-Шлимана от нас заначили.
Мы с миленочком беду на себя накликали…
А Маркс имел к этой Партии не больше касательства, чем БНЕ (Б. Ельцин): не с кем больше дело делать, пришлось общаться сэтой шантрапой. Называя так, я им не грублю, а льщу. Зря они колдуют бранью: чтобы свести с ума Ельцина, надо взбесить… Коммунисты тоже не будут петь. Ничего кроме «Кирпичиков» и «Шумел камыш» –ничего у них не было своего «Ne chanteras pas!» Не примеряйте шапок-мономахок? Семейная ссора Генриха IV и Гарри V.
Рукописи горят, да из пепла говорят.
Вся праздничность современных больших городов даже при всех признаках приближения социальной чумы, – описанной Пушкиным:
Царица грозная, Чума
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой;
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильною лопатой…
Что делать нам? и чем помочь?
Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы,
Зажжем огни, нальем бокалы;
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.
Весь бесшабашный ход раскрепощенья был давно уже предсказан вблатных песнях… Наш президент не больше Маркса был причастен к коммунизму: им обоим больше не с кем было иметь дело – не с кем, кроме этих демагогов.
***
Впрочем, меньше всего актерства можно было бы найти в Г.В.Ста-ровойтовой, – вероятно, ввиду ее предрасположенности к альтер-нативной профессии – к режиссуре. Но драматургии женщины-драматурга, кажется, не знает вся история мировой культуры.
***
За следующие 30 лет я не написал ни одного манифеста, но произнес несколько десятков эссе-импровизаций (устных) и вошел в десяток «организаций» из двух человек (я и друг, не сознававший обычно, что наши отношения как бы организуют нас в глазах КГБ на что-то далекое; через десяток лет они распались). Вот пример одной: я и Сережа Панфилов – собиратели (с 1960 г.) строчек Мандельштама и других поэтов. У нас возник раскол, ибо я стал развивать эссе на такие темы, как демографический кошмар и как спастись от него. В моей футурологии тогда виделась миниатюризация человека вмассе – чтобы всем хватило места в урбанистических упаковках будущего.
***
Жизнь русского человека полна пикантностей – начиная сподме-ченного уже у Горького («Егор Булычев и другие») скабрезного смысла слова «голосование». Представляю, как люди непроспавшиеся (да и в самом трезвенном и бодром рассудке) идут поутру проголосовать за кого-нибудь с досады, что давно не пили и не опохмелялись, несмотря на холод и сырость нашего климата, из-за которого веселие наше пити, не можем без этого быти и закрыта нам дорога в ислам (по большому просчету Мохаммеда): валом пошли бы наши ребята к нему спасаться, но ведь ничего другого принципиально нового этот пророк не придумал –только запрет на игры с Зеленым Змием.
«Когда б Имел златы Ягоры И рекиполные вина» и «Шумелка Мышь, дярев Ягнулись».
***
В интервале от 1953 по 1961 (от ареста Берии до ХХII съезда) КГБ получил исторический урок, определивший всю нашу дальнейшую историю. Массе офицеров КГБ стало неповадно брать лично на себя чрезмерную ответственность за истолкование интересов государства (не говоря уж о воле партии, которую трудно станет понимать к концу 80ых гг.). Но понять это легко стало только к 1991 году: еще тогда можно было ожидать, что Крючков в бараний рог скрутит правительство на глазах всенародного ротозейства.
Белый дом в августе 1991г. защищали тысячи (чуть больше одного процента населения). Тысячи на глазах миллионов, выделивших изсебя осенью 1993 г. другие тысячи, пошедших громить и крушить от имени правительственной власти. И поплатившихся почти только своей кровью и здоровьем президента. Въехать врай на чужом хвосте захотели – в качестве охвостья коммунизма. Рыцарь правового нигилизма, самоуправства…
***
Так вот они и вышли из потенциальных стукачей в актуальные стукачи: им скучно без социализма. Они мало скучали при мысли, что их могут вызвать и допрашивать или страшить вопрошаниями, на-чинавшимися с приказания:
– Назовите Ваших знакомых по г. Москве… Это все?
– Все.
– Ну ладно! к этому мы вернемся.
А Вы про себя задаетесь вопросом: к чему вернемся?К полноте перечня или еще к чему-то, кроме этих фамилий?
– А теперь назовите Ваших знакомых по Ленинграду. А по Свердловску… А за границей… Как? У Вас нет знакомых за границей?
Как странно. Ив Израиле нет? (И с юмором…) Да какая же это заграница.
***
К концу второго тысячелетия, то есть как раз к тысячелетнему юбилею Крещения Руси как ее приобщения к христианской цивили-зации, забавным образом вдруг возникла проблема «русской идеи», упомянутая Владимиром Соловьевым, который, кажется, воображал, что «русскую идею» он-то уж себе уяснил или придумал себе. Это забавно – сто лет спустя, когда наступило столько концов: двухтысячелетие христианства, тысячелетие для России, – настала вдруг забота или провозглашена была, если не прочувствована, забота о «русской идее», то есть о специфике национального характера. И вот вылилось – эти напрасные хлопоты, напрасные, как оказалось, – приобрели характер мелочных разборок в отношении с Европой. Никто так и не сумел – даже Гумилев не сумел – указать, что же в нас такого особенно восточного и что, собственно, видится азиатского в слове евразийство. А уже во множестве были поставлены всевозможные предрешения и предрассудки по части нашей инаковости, нашего отличия с Европой. И может быть достаточно эти хлопоты довершимы, если представить себе, как по-разному или одинаково воспринимается у нас и в Англии, скажем, самая крылатая из поэтических формул, из фраз крылатых, витающих полтысячелетия в новейшей истории в европейской литературе, знаменитое шекспировское «быть или не быть?». Для Гамлета эта крылатая фраза-вопрос to be or not to be – это вопрос, к которому сводятся все его проблемы, вопрос о том, какую ценность, какую важность имеет бытие – в узком смысле жизнь человеческая – в мире глубоких разочарований, перечисленных еще до Гамлета в 66-ом сонете Шекспира: «Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж…» и так далее.
***
В последнее десятилетие всенародное протрезвление у нас прояв-ляется в тотальной полемике москвичей, в которой обе стороны, иронизируя, укоряют друг друга по одной, как бы общей формуле: «Сила есть – ума не надо». Можно подумать, что под русской идеей подразумевается этот самодовольный упрек или что-то вроде него.
***
«Народу – что грязи», – услышал я у входа в пирожковую на Садо-вой, – произнесено было с легким южно-русским интонированием. Как точно! – подумалось мне: как семантически близко лежат эти два слова, столь разделенные риторически-ритуально.
По ритуалу одно из этих слов заявлено у А.Н.Толстого в «Хож-дении по мукам»: «В трех грязях, в трех кровях омыты – чище мы чистого!» То есть народ – синоним чистоты, а потому и безот-ветственен, и в этом смысле разделяет участь Бога, того самого, которому служит богоносцем; почему в крайнем случае и свалит всю ответственность на Бога, только не на себя. Царь Саул не смог, не вышел к этой диалектике; а народ смог: не по своей воле, мол, вышел из Египта, а по указанию Свыше. Так всякая этнодицея отсылала еще дальше к теодицее, от личной этики и морали куда бы подальше. Но именно так, как с коллективной ответственности все свои грязи этнос переносит на Творца, перед которым все Другие якобы еще виновней, так Высшая власть или Подлинная Демагогия (в ХХ веке) всю ответственность, всю власть делегирует народу: с него-де все взятки гладки. Мы, Гитлеры, приходим и уходим, а ты, Народ, а твое государство – остается, будь спок! В крайнем случае вспомни: сын за отца (ни перед кем) не отвечает.
Но тогда надо все же, чтобы кто-то в чем-то перед кем-то был ответствен. И тогда остается только возложить на кого-то ответ-ственность за отца. Хотя бы на сына, которому едва ли убедительно Государство возразило бы в смысле: «Тебе за твоего Отца?» Разве что возразит Государство с той самой басенной интонацией: тебе ответить? «… Ах ты, неблагодарный! / А это ничего, что свой ты долгий нос / И с глупой головой из горла цел унес!»
Длинный нос, впрочем, был разве только у Гоголя. Но тот и запус-тил свой нос очень глубоко в щели причинно-следственных отно-шений, растянутых во времени. Он, Гоголь, стал рассматривать время обратно его порядку, как бы подвергая обращению, – например, форму «Сон» в переживаниях майора Ковалева он в обратном, неформальном образе «Нос» прочел и ужаснулся тому, как непрагматичнейшая, апраксичнейшая деталь в личности человека, нечто как бы избыточнейшее в лице (нечто, относящееся только кэстетике, – ибо какая же мораль в Носе? и какая в нем благонамеренность, добродетель или этика?) – именно эстетическая ценность носа становится доминантой в интимной жизни человека.
***
Кривулину я должен ответить: «Я Вас люблю, к чему лукавить», – пусть по стихам Вас придется ценить потомкам, – для меня больше значила неподдельность Вашего бескорыстия в «Охоте на мамонта» –классики, из которой каждому в Вашем поколении хватило бы по большому куску мяса, как видно в Вашей книге уже по страницам о Льве Васильеве (и доставшемуся ему случаю стать эпигоном Мандельштама). Я же Ваш друг в смысле французского «amie» (так можно быть другом и абстрактных сущностей, собирательно и теоретико-множественных) – потому что никто лучше меня не увидит Вас – урок мужества, укор податливости нашего человека болезненным чувствам – обиды и болезни, хождения в образе оби-женного Богом, которому Бог будто бы задолжал, – и если поздно ему получать компенсацию благодатью всяких способностей, – то не найдется ли у него возможности утешиться местью (мщением тем, кто с самого начала получил от Бога больше). Ведь греческие миссионеры подобрали же слово «бог» из семейства слов «богач, богатырь, больший и т.п.», и не будет ли мщение тем реализацией смысла всех страшных картин из апокалипсисов от Иоанна?
***
Триада образов: (1) подобия фильма, как бы снящегося на потолке и стенах комнаты, в которой пытаешься заснуть во время нередких проездов мимо дома автомобилей (мои ночи в коттедже Оконовых-Захаровых в Дубне) – прямой аналог всему, написанному М.Прустом о детстве в Комбрэ. Проезжая, авто проводит скрытой камерой съемки на пленку всей жизни чего придется; в частности, отражения луж с их вибрацией поверхностью – с отражением на потолке. А резонансы дождей во дворах-колодцах?!
(2) Кинофильмы в обычном смысле – Феллини, Тарковский, Мас-трояни, Дворжецкий, Смоктуновский, Бардо, Мазина, Курсель.
(3) Планетарий и весь инструментарий астрономии, держащейся на гипотезах изотропии пространства, замкнутого в трубке Галилея на Корабле, – и всех его продолжений-экстенций, – т.е. гипотез о механике света в основе всех теорий информации, в теории познания, что то же самое. Далее в третий раз возвращаюсь кМ.А.Гуковскому – уже по поводу его 100-летнего юбилея: подобно тем, кто «тяжело дыша / Достигнул брега… и моя душа» (продолжаю играть по принципу неточного цитирования) – второй «День догорел на сфере той земли, / Где я искал / путей и дней короче (А.А.Блок – провоцируя критиков указывать на неточности в цитировании) … исхудалый Зверь с косматой головой / Я стучу рукой усталой: / Двери хижины открой».
***
Продолжение текста, оборвавшегося на теме декалькомани вразличных смыслах этого выражения. Речь там шла об автомобильных фарах, об озарении комнаты, в результате которых вещи теряют не просто тусклость свою дневную, монохромность, цветовую гамму меняют, вещи теряют главное свойство вещества –они теряют свою инертность, как бы выходя из-под власти гравитации, как это происходит по понятиям Данте с душами, покидающими человеческое тело. Вещи приходят в спонтанные движения, обусловленные, как мы хорошо знаем, движением источника света, но непосредственно воспринимаются мозгом как наделенные собственной волей (свободой воли), спонтанностью вещи. По комнате они начинают бродить, пританцовывая непрямолинейными траекториями, движутся, поскольку автомобиль идет по нашей русской полупроселочной дороге небольшого городка Дубны, и вы видите направление его фар, поток лучей, исходящий из него; движется волнистой линией, то направляясь немного выше, то немного ниже, по мере того как автомобиль катится по волнистой поверхности местного асфальта.
Кстати, Данте, по-видимому, за сотни лет до Ньютона, имел свое понятие о гравитации. Для него гравитация, гравитас, была сино-нимом греховности, отягощенности души грехами, и само тело висело на душе, как человеческая одежда висит на плечах этого тела, она провисает по вертикали, как можно хорошо проследить на ил-люстрациях Боттичелли к «Божественной комедии». Подобным образом на энергетической системе души провисает в глазах сред-невекового человека обременяющее душу тело.
***
…Это органам мучительно было обмолачивать в своих подвалах столько миллионов обвиняемых. А всем остальным миллионам весело было продвигаться на «упалые» (освободившиеся) места всенародной иерархии более или менее равных, наших и не совсем своих. Великая же всенародная бюрократия, – в ней же любой постовой милиционер – чин и правитель, и чин чина почитай.
МЕТАМЕМУАРЫ
Моя душа, еще в смятенье бега
Вспять обернулась, озирая путь,
Где, кроме смерти, смертным нет ночлега.
(Данте)
***
Эпиграфы к моим метамемуарам: «Рожденные в года глухие / Пути не помнят своего». «Я, душу похерив, пою о вещах, обязательных при социализме».
***
В мои «Метамемуары» – о том, как часто на пути вставали люди типа Знамцова Коли: Володя Степаненко, Володя Воронов, – у меня восновном Володи и Коли. Крупные диссиденты в основном Андреи: Волков Андрей Макарович, Сахаров, Синявский, Амальрик. Это контекст моих воспоминаний о том, как я самоопределялся взиму 41го года, – скука стояла смертная в Ботаническом кабинете 50-ой школы. А на стене почему-то Пушкин. И на вопрос Коли Знамцова: каким бы ты хотел стать? Я растерялся, а потом ответил: «Таким, как он», – кивнув на портрет Пушкина.
***
Читатели Горького теперь спросили бы: «Да был ли мальчик-то?» Я должен сделать его значительней Гекубы. Чтобы вы полюбили с ним вместе неповторимый запах резинового мячика, который до смерти помнится Ивану Ильичу и помогает ему отождествлять себя, идентифицировать – себя с самим собой.
И тогда Вы поймете, что нет здесь самолюбования или стремления к призрачному литературному бессмертию. Это или не обо мне, или если это все же Я – то тогда мне удалось в своем детстве найти гомункулуса исторической реторты.
Своего героя автор знает; но изобразить его трудно, потому что читателя мы не знаем, а только воображаем. Уважаемый Воображаемый! Я обращаюсь к тебе не псевдо- или паронимически. Я всамом деле не имею ясного представления о твоей текущей эво-люции в возможных мирах твоего экзистирования: вступил ли ты в партию или только в клубы зимнего плавания, борьбы с алкоголиками и их алкоголизмом или в местный, челябинский антиим-периалистический клуб. Или в какую-нибудь секту психической аутотерапии вроде русских йогов из Тобольска. Мало ли что может быть за Камнем за Хребтом Уральским. А впрочем, всяк гребет на свой хребет. Хотя тайна переписки охраняется законом, но, кроме черных кабинетов, есть еще много темнейших сил, все тайное же делающих явным. В частности, всякие неэйнштейновские реляти-визации в общении на расстоянии (о которых я – сначала). И по-этому, чтобы общение было эффективным, история лирики давно подсунула урок: все тайное делать изначально явным, обращаясь кдругу или возлюбленной через головы поэтов и правительств – то есть ВО ВЕСЬ ГОЛОС, как бы ко множественному адресату. По аналогии с де Монфором: «Бейте, Господь разберется, кого куда отправить дальше, и примет своих!» Пишите, адресаты сами разберутся, кому что надо и кому предназначалось «пленной мысли раздраженье» (Лермонтов).
Достарыңызбен бөлісу: |