Смирительная рубашка



бет21/27
Дата09.07.2016
өлшемі1.62 Mb.
#188838
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   27

слову обнажили бы мечи и очистили двор.

Когда Пилат снова вышел к толпе, ее рев заглушил его слова о том, что

судить Иисуса может только Ирод Антипа. Пилату кричали, что он предатель,

что, если он отпустит рыбака, значит, он враг Тиберию. Я стоял,

прислонившись к стене, а рядом со мной какой-то длиннобородый,

длинноволосый, покрытый паршой фанатик, не переставая, прыгал на одном

месте и кричал:

- Тиберий - император! Нет другого царя! Тиберий - император! Нет

другого царя!

Терпение мое истощилось. Его визг оскорблял мой слух.

Пошатнувшись словно бы нечаянно, я наступил ему на ногу и навалился на

нее всей свой тяжестью. Этот сумасшедший ничего не заметил. Он настолько

обезумел, что уже не чувствовал боли и по-прежнему продолжал выкрикивать:

- Тиберий - император! Нет другого царя!

Я увидел, что Пилат колеблется. Пилат, римский наместник, на мгновение

стал просто человеком по имени Пилат, которого душил гнев, потому что это

отребье требовало крови такого благородного и отважного, такого кроткого и

доброго, такого чистого духом человека, как Иисус.

Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд отыскал меня, словно он готов

был дать мне сигнал действовать, и я подался вперед, выпустив раздавленную

ступню из-под моей ноги. Еще секунда, и я бы ринулся выполнять

полувысказанную волю Пилата и, залив кровью двор, очистил его от грязных

подонков, продолжавших вопить во всю глотку.

Не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это Иисус решил,

как должно было поступить и Пилату и мне. Он поглядел на меня. И повелел

мне. Говорю вам: этот бродяга рыбак, этот странствующий проповедник, этот

простолюдин, забредший сюда из Галилеи, повелел мне. Он не произнес ни

слова. Тем не менее его повеление прозвучало, как трубный глас.

И я остановил мою занесенную для прыжка ногу и задержал мою руку, ибо

кто я был такой, чтобы противиться намерениям и воле столь величаво

спокойного и столь кротко уверенного в своей правоте человека! И когда я

остался стоять, где стоял, я постиг всю силу чар этого человека: мне

открылось в нем все то, что околдовало Мириам и жену Пилата, что

околдовало и самого Пилата.

Остальное вам известно. Пилат умыл руки в знак того, что он не повинен

в смерти Иисуса, и кровь его пала на головы бунтовщиков. Пилат отдал

приказ о распятии Иисуса. Толпа была удовлетворена, удовлетворены были и

прятавшиеся за спину толпы Канафа. Анна и синедрион. Ни Пилат, ни Тиберий,

ни римские солдаты не распинала Иисуса. Это было дело рук первосвященников

Иерусалима. Я видел. Я знаю. Пилат спас бы Иисуса вопреки своим интересам

- совершенно так же. как это сделал бы и я, если бы сам Иисус не

воспротивился этому.

А Пилат позволил себе последнюю насмешку над этой чернью, которую он

презирал. Он приказал прибить к кресту Иисуса дощечку с надписью на

еврейском, греческом и латинском языках:

"Царь Иудейский". Тщетно протестовали первосвященники. Ведь именно под

этим предлогом принудили они Пилата казнить Иисуса, и именно этот предлог,

оскорбительный для иудеев, позорный для них, подчеркнул Пилат. Он казнил

отвлеченную идею, которая никогда не воплощалась в действительность. Эта

отвлеченная идея была выдумкой, ложью, измышлением первосвященников.

Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал.

Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: "Царь Иудейский".

* * *


Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное

возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники

были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость

и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже

собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц

Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же

зову, направился следом за прислужницей своей жены.

- О Лодброг. я знаю все! - такими словами встретила меня Мириам. Мы

были одни, и она прижалась ко мне. ища поддержки и защиты в моих объятиях.

- Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои

легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и

горстка солдат.

Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуей за ними.

Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую

стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для

него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею - куда

угодно, лишь бы он был спасен.

Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею. запрокинутое лицо было

соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.

Удивительно ли. что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной

владела только одна-единственная мысль - сначала странный спектакль,

разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все

было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если... если я

предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос

был голосом Рима.

Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и

это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва,

столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который

должен был помнить: женщина всегда остается женщиной... В решающие минуты

женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а

сердца.

Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне,



прошептала, словно что-то вспомнив:

- Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня... Я уеду...

Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.

О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И

все же я продолжал молчать. Не потому, что я колебался или был смущен.

Просто огромная печаль охвати ла меня при мысли, что никогда больше мне не

суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.

- Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его,

- настойчиво продолжала она. - И этот человек - ты, Лодброг.

И так как я и тут ничею ей не ответил, она потрясла меня за плечи,

словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои

доспехи загремели.

- Отвечай же, Лодброг, отвечай! - потребовала она. - Ты силен и

бесстрашен. Ты - настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая

хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать

слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до

конца моих дней.

- Я римлянин, - медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что.

произнося эти слова, теряю ее навсегда.

- Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. - вспыхнула она, - но ты

ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера,

вы не римляне.

- Римляне - наши старшие братья, а мы, северяне. - младшие, - отвечал

я. - А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима.-- И, помолчав, я

вкрадчиво добавил: - Но почему столько волнений и шума из-за жизни

одного-единствонного человека? Смерть суждена всем. Умереть - что может

быть легче и проще? Сегодня или через сто лет - так ли уж это важно? Ведь

каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.

Она затрепетала в моих объятиях,- охваченная одним страстным желанием -

спасти жизнь Иисуса.

- Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это

человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над

людьми.

Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую



из женщин:

- Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир - здесь, на земле.

Мечты о загробной жизни - безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в

мире своих грез. Не лишай их того.

что им всего дороже - дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже

женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их.

манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь.

Не мешай им. Но ты и я - мы принадлежим этому миру, где открылось нам

блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы,

настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я - к

пиршественным столам Валгаллы.

- Нет! Нет! - вскричала она, отодвигаясь от меня. - Ты не понимаешь.

Само величие, сама доброта, сама божественность - вот что такое этот

человек, который более чем человек, а ему угогована такая позорная смерть.

Только рабы и разбойники умирают на кресге. А он не раб и не разбойник. Он

бессмертен. Он - Ног.

Истинно говорю я тебе: он - Бог.

- Он бессмертен, говоришь ты? - возразил я.- Тогда, если он умрет

сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как

бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты?

Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.

- О! - вскричала она. - Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок

мяса, больше ничего.

- Разве не предвещало этого события древнее пророчество? - спросил я,

ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.

- Да, да, - подтвердила она. - Было пророчество о приходе Мессии. Он и

есть Мессия.

- Так подобает ли мне, - спросил я, - превращать пророков в лжецов, а

подлинного Мессию - в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны,

что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с

далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что

должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?

- Ты не понимаешь. - повторила она.

- Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, - ответил я. - Разве я

могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего

не стоят - они игрушка в руках людей. Я - человек. И я поклоняюсь богам,

всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?

Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг

от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах - это солдаты

вывели Иисуса из дворца и на

правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о

том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела

спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.

- Ты не любишь меня, - медленно произнесла она, и с каждым медленно

произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и

слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.

- Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять,

- ответил я. - Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин

любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим - моя вторая

отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.

Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда

все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже

не поглядев на меня.

В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к

ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой

в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого

проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она

ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях,

ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее

было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня.

Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила

назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла

через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.

Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.

Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю,

что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели

евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей

философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только

может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев

Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно

так - просто и правдиво - я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в

Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Замирание жизни - явление отнюдь не новое; оно свойственно не только

растительному миру и низшим формам животной жизни, но и высокоразвитому

сложному организму самого человека... Каталепсия - всегда каталепсия, чем

бы она нн была вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умели по

желанию вызывать у себя каталептические трансы. У индийских факиров есть

старый фокус: их погребают заживо, и они продолжают жить в могиле. А

сколько раз врачи ошибались, принимая летаргию за смерть, и давали

разрешение хоронить таких мнимых покойников?

В Сан-Квентине меня продолжали пытать смирительной рубашкой, и я все

чаще размышлял над явлением, которое называю замиранием жизни. Мне

приходилось читать, что где-то на севере Сибири крестьяне на всю долгую

зиму погружаются в спячку, словно медведи и другие дикие животные. Ученые,

осматривавшие этих крестьян, установили, что в период такого "долгого сна"

дыхание и пищеварительные процессы почти совсем прекращались, а сердечная

деятельность настолько замирала, что обнаружить ее удавалось только

опытным врачам.

Когда организм находится в таком состоянии, все процессы угасают, и ему

почти не требуется нн воздуха, ни пищи. Вот почему я так смело бросал

вызов начальнику тюрьмы и доктору Джексону. Я даже подзадоривал их уложить

меня в рубашку на сто дней. Но они не посмели!

Теперь, когда меня затягивали в рубашку на обычные десять суток, я умел

обходиться не только без пищи, но и без воды. Какое это было мучение -

внезапно вырываться из сна. переносившего меня в иные времена и страны,

для того, чтобы оказаться в отвратительном настоящем и увидеть гнусную

физиономию врача, прижимающего к моим губам кружку с водой! И вот я

предупредил доктора Джексона, что. во-первых, находясь в рубашке, не буду

пить воды и что. во-вторых, окажу отчаянное сопротивление всякой попытке

напоить меня насильно.

Конечно, дело не обошлось без некоторой борьбы, но в конце концов

доктор сдался. И с этих пор пребывание в рубашке занимало в жизни Даррела

Стэндинга лишь несколько секунд. Чуть только меня кончали шнуровать, как я

погружался в малую смерть.

Теперь благодаря моему опыту это было просто и легко. Я выключал жизнь

и сознание так быстро, что почти не ощущал мучительной остановки

кровообращения. Мрак смыкался почти в ту же секунду. А когда в следующий

миг я. Даррел Стэндннг, приходил в себя, в камере снова горел свет, надо

мной склонялись люди, снимавшие с меня рубашку, и я понимал, что десять

дней опять прошли в мгновение ока.

А как чудесны, как великолепны были эти десять дней, проведенных мною

вне стен тюрьмы, за пределами нашего времени!

Путешествие по длинной цепи существований, долгий мрак, неверный свет,

разгорающийся все ярче, и прежние мои "я", обретающие осязаемое бытие...

Я много размышлял и о взаимосвязи этих других моих "я"

с теперешним мною и старался связать сумму их опыта с теорией эволюции.

И могу с полным основанием утверждать, что мои открытия находятся в полной

гармонии с нашим представлением об эволюции.

Я, как и всякий другой человек, представляю собой непрерывный процесс

роста. Я начался до того, как был рожден, до того, как был зачат. Я рос и

развивался неисчислимые тысячелетия. И весь опыт всех этих жизней и

бесконечного ряда других жизней сложился в ту душу, в тот дух, который и

является мной.

Вам понятно? Они-то и составляют меня. Материя ничего не помнит, ибо

память - это дух. И я - тот самый дух, сложившийся из воспоминаний о моих

перевоплощениях, не имевших конца.

Откуда во мне, в Дарреле Стэндинге, багровое биение ярости,

исковеркавшее мою жизнь, ввергшее меня в камеру смертника?

О, конечно, эта багровая ярость возникла гораздо раньше того времени,

когда был зачат младенец, ставший затем Даррелом Стэндингом. Эта древняя

багровая ярость гораздо старше моей матери, гораздо старше самой первой

матери человеческой. Не моя мать вложила в меня это пьянящее бесстрашие.

Не матери создавали трусость и бесстрашие своих детей на протяжении

эволюции человечества. Задолго до первого человека уже были трусость и

бесстрашие, гнев и ненависть - все те чувства, которые росли, развивались

и складывались в то, что потом стало человеком.

Я - это все мое прошлое, как легко согласится любой сторонник закона

Менделя. Во мне находят отклик все мои прошлые "я". Любые мои поступки,

взрывы страсти, мерцание мысли оттеняются и окрашиваются в неизмеримо

малых долях этим бесконечным разнообразием иных "я", предшествовавших мне

и способствовавших моему возникновению.

Жизнь пластична. И в то же время она ничего не забывает.

Какую бы форму она ни получала, прежние воспоминания не исчезают. С тех

пор как первобытный человек приручил первую дикую лошадь, были выведены

сотни разнообразнейших пород - от великанов-тяжеловозов до маленьких

шотландских пони. Однако и по сей день человеку не удалось истребить в

лошади привычку лягаться. Так и во мне, включающем в себя и этих первых

укротителей диких коней, не была истреблена их багровая ярость.

Я мужчина, рожденный женщиной. Дни мои кратки, но мое "я" неистребимо.

Я был женщиной, рожденной женщиной. Я был женщиной и рожал детей. И я буду

рожден вновь. Неисчислимые века буду я рождаться вновь! А глупые невежды

вокруг меня думают, что, накинув мне на шею веревку, они уничтожат меня.

Да, я буду повешен... И скоро. Сейчас конец июня. И через несколько

дней они попробуют меня обмануть. За мной придут, чтобы повести меня в

баню, потому что по тюремным правилам заключенные должны каждую неделю

посещать баню. Но больше я не вернусь в эту камеру. Мне дадут чистую

одежду и отведут в камеру смертников. Там я буду окружен неусыпным

надзором.

Ночью и днем, в часы бодрствования и сна, за мной будут следить

неотрывно. Мне не разрешат даже спрятать голову под одеяло:

а вдруг я, опередив правосудие штата Калифорния, сам задушу себя?

В моей камере дни и ночи будет гореть яркий свет. А потом, когда все

это мне невыносимо надоест, в одно прекрасное утро на меня наденут рубашку

без ворота, выведут из этой последней камеры и сбросят в люк. О, я хорошо

это знаю! Веревка, с помощью которой это проделают, будет хорошо

растянута. Палач тюрьмы Фолсем вот уже несколько месяцев подвешивает к ней

тяжести, чтобы она хорошо растянулась и не пружинила.

А когда меня сбросят в люк, мне придется пролететь большое расстояние.

У тюремных властей есть хитрые таблицы, похожие на таблицы для исчисления

процентов, по которым можно узнать соотношение между весом жертвы и

расстоянием, которое она должна пролететь. Я так исхудал, что им, для того

чтобы вывихнуть мне шейные позвонки, придется подобрать веревку подлиннее.

Затем присутствующие снимут шляпы, а доктора, подхватив мое качающееся

тело, прижмут уши к моей груди, считая замирающие биения сердца, и

объявят, что я умер.

Какая нелепость! Как смехотворна эта наглость червей в человеческом

облике, воображающих, будто они могут убить меня!

Я не могу умереть. Я бессмертен, как и они бессмертны. Но разница в

том, что я это знаю, а они - нет.

Чушь! Я сам был когда-то палачом и хорошо это помню. Но моим орудием

был меч, а не веревка. Меч более благороден, хотя все орудия казни

одинаково бессильны. Ведь дух нельзя пронзить сталью или удушить веревкой.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Я считался самым опасным заключенным тюрьмы Сен-Квентин, если не

считать Оппенхеймера и Моррела, все эти годы гнивших рядом со мной во

мраке. Кроме того, я считался самым упорным - более упорным, чем даже

Оппенхеймер и Моррел. Разумеется, под упорством я подразумеваю

выносливость. Способы, которыми старались сломить их дух и искалечить

тело, были ужасны, но меня пытались сломить еще более ужасными способами.

И я выдержал все. Динамит или гроб - был ультиматум начальника тюрьмы

Азертона. Но это были пустые слова. Я не мог указать, где спрятан динамит,

а начальник тюрьмы так и не сумел уложить меня в гроб.

Но стойким было не мое тело, а мой дух. А стойким он был потому, что в

моих предыдущих существованиях он закалялся в тягчайших испытаниях. Одно

из этих испытаний долгое время преследовало меня, как кошмар. У него не

было ни начала, ни конца. Каждый раз я оказывался на каменистом островке,

вечно содрогающемся под ударами прибоя и таком низком, что в бурю соленые

брызги беспрепятственно проносились над ним. Там всегда шел дождь. Я жил в

каменной лачуге, сильно страдал оттого, что не имел огня и должен был есть

свою пищу сырой.

Но, кроме этих страданий, не было ничего. Я, конечно, понимал, что

попадаю в середину какой-то моей жизни, и меня мучило, что я не имею ни

малейшего представления ни о том, что было раньше, ни о том, что должно

было произойти потом. А так как, погружаясь в малую смерть, я не имел

власти распоряжаться моими путешествиями во времени, мне приходилось вновь

и вновь переживать эти тягостные годы. Единственной моей радостью в этом

существовании бывали ясные дни: я грелся на солнышке, и вечный озноб

покидал меня.

Моим единственным развлечением было весло и матросский нож. Час за

часом сидел я, склонившись над этим веслом, и старательно вырезал на нем

крохотные буковки, отмечая зарубкой каждую уходящую неделю. Зарубок этих

было очень много. Я точил нож на плоском камне, и ни один цирюльник не

берег так свою любимую бритву, как я этот нож. Ни один скупец не дорожил

так своими сокровищами, как я этим ножом. Он был дорог мне, словно жизнь.

Да, собственно говоря, он и был моей жизнью.

После многих возвращений на этот островок, очнувшись у себя в одиночке,

я сумел однажды вспомнить то, что было вырезано на весле. Сперва мне

вспомнились лишь какие-то обрывки, но в конце концов я сумел свести их в

единое целое. Вот что было вырезано на этом весле:

"Это написано, чтобы сообщить тому, в чьи руки попадет это весло, что

Дэниэл Фосс, уроженец Элктона в штате Мэриленд, входящем в Соединенные

Штаты Америки, отплывший из порта Филадельфия в 1809 году на борту брига

"Негоциант", направлявшегося к островам Дружбы, был выброшен на этот

пустынный остров в феврале следующего года, где он построил хижину и



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   27




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет