- 64 -
возможным на это пойти, так как это было ножом в спину Якову Ивановичу. И я понимал ее. Но другого выхода я не мог ни предложить, ни найти. Видя подавленность моего душевного состояния, Дмитрий Дмитриевич говорил мне отечески: «Духа не угашайте». И подарил свою книгу с этими словами апостола Павла.
Потеряв объективность суждения даже в научной работе, я однажды на Ученом совете выступил против своей старой покровительницы — Марии Дмитриевны Малининой, так как мне показалось, что она придирается к Л. К. Розовой. Это было уже нарушением чувства старой дружбы. Мария Дмитриевна, даже ее дочь — красавица Марина, которая очень нравилась Орику — отвернулись от меня. Друг М. Д. Малининой Милица Ивановна Знаменская, всегда питавшая ко мне нежные чувства, старалась не попадаться на глаза, а при встречах скорбно молчала... Отношения улучшились после организации мной в 1936 году посмертной выставки художницы Милеевой, с которой Знаменские дружили. Это была чудесная выставка. Изданный каталог ее стал первой моей научной работой. Каталог был тощий, серый, но мать Али, работавшая библиографом Книжной палаты, затребовала его в Москву, и это преисполнило меня гордостью...
Людмила Константиновна очень помогала мне в экспозиции выставки. Вдохновленный ею, я, сам того не ожидая, произнес на открытии вдохновенную речь. По крайней мере, так мне говорили.
Однажды меня, Людмилу Константиновну и сотрудницу музея Ксению Ивановну Васильеву вызвали в наше Московское управление музея — для собеседования, вероятно, с целью проверки нашего образа мыслей. Мы с Людмилой Константиновной урвали время и пошли в Музей изящных искусств. Там, стоя перед картиной Рембрандта «Даная», мы снова оказались во власти неразрешимого нашего противоречия. Мы оба хорошо понимали Данаю, но Людмила Константиновна с точки зрения нормальной здоровой женщины, а я — как больной, как неврастеник, измученный чувством неосуществимости желания. Самоконтроль мой ослаблялся.
Постепенно мое состояние стало сказываться и на умонастроении вообще. Появились какие-то пессимистические высказывания, болезненное недовольство многочисленными явлениями тогдашней жизни. Я негодовал по поводу сноса в Москве Красных ворот и Сухаревой башни, ругал тех, кто давал указания к этому, однажды в нашей молодежной компании злорадно реагировал на статью в газете «Правда» — «Смех и слезы Андрэ Жида». Андрэ Жид незадолго перед тем был в Москве, а вернувшись в
- 65 -
Париж, написал статью о своих впечатлениях, о том, как в СССР выгоняют людей на демонстрации и т. п. явлениях. Не помню, кто тогда читал вслух статью в «Правде», но я подавал реплики в пользу проницательности Андрэ Жида. Позднее его отзывы оправдались.
Атмосфера сгущалась. В Рязани начинались аресты, как тогда говорили — бывших эсеров и меньшевиков. Как бывший эсер однажды был арестован ученый секретарь музея В. Н. Остапченко, а вскоре и его жена. Ксения Ивановна предупредила меня, что за моей квартирой следят. Следят за тем, кто приходит ко мне, когда в моей комнате тушится свет. Я отнесся к этому, как к проявлению ревности. Ксения Ивановна, милая женщина, хромая, член партии, была влюблена в меня. Однажды, когда я вечером, как обычно, сидел за круглым канцелярским столом и работал (я подолгу засиживался в канцелярии музея), вошла вернувшаяся уже из дома Ксения Ивановна и, сев за противоположный край стола, прямо призналась в своей любви. «Разрешите Вас поцеловать», — сказала она, очень волнуясь.
Я опешил. Что ответить? Согласиться — это значит выпустить любовь, пусть одностороннюю, на свободу, и тогда кто его знает, куда это заведет. Ксения Ивановна была женщиной экзальтированной. Кажется даже, что у нее была шизофрения в легкой форме. Я уклонился, стал говорить какие-то вразумляющие слова, что, конечно, должно было вызвать в ее душе бурю. Она, правда, сдержалась и вот тогда-то сказала, что за мной наблюдают. Конечно, она имела в виду Людмилу Константиновну. Ни ей, ни кому-либо другому я ничего не говорил о произошедшем. Конечно, нужно было бы посоветоваться, но с кем? Умнейший Алексей Алексеевич Мансуров незадолго перед тем предусмотрительно переехал с семьей в Москву. Наш историк Дмитрий Дмитриевич Солодовников, относившийся ко мне по-отечески, был бесконечно добр, но совершенно не практичен. В. Н. Остапченко сидел в тюрьме. Самой же Людмиле Константиновне я остерегался сообщить о сказанном Ксенией Ивановной, так как боялся, что она перестанет ко мне заходить... Захваченные своим взаимным чувством, мы вообще не обращали внимания на то, что кругом происходит. А происходило страшное.
В 1936 году в Рязанском педагогическом институте была арестована группа молодежи, среди которой находились два человека, тесно связанные с музеем: Иван Дмитриевич Стерлигов и В. Селиванов. Стерлигов когда-то работал в музее, затем переехал в Москву, где занимался библиографией, и уже как извест-
- 66 -
ный библиограф часто приезжал в Рязань. В эту пору он, кажется, даже поступил на работу в Рязанский педагогический институт. Это был очень нервный субъект, несомненно шизофреничный. Рассказывали потом, что он и его товарищи по Пединституту устраивали в Рязанской Рюминой роще игры в войну с фашистами, а после игры устраивали какую-то вечеринку с выпивкой и кто-то (не то Стерлигов, не то Селиванов) произнес тост за Гитлера. Правда это или нет — не знаю. Только Стерлигова и Селиванова арестовали, и нам в музее об этом стало известно. Кажется, к этому времени была арестована и жена В. Н. Остапченко. Тучи сгущались, но мы с Людмилой Константиновной продолжали встречаться. События, конечно, заставляли задумываться, но любовь была сильнее. Все рисовалось нам в каком-то тумане. Я лично легкомысленно положился на судьбу.
С Людмилой Константиновной познакомился Орик, приехавший ко мне из Ленинграда. Они очень понравились друг другу. Мне даже казалось, что у Людмилы Константиновны было к Орику более нежное чувство, чем ко мне. Орик действительно отличался артистической внешностью, был более свободен в обращении, жизнерадостен. Все это было близко духу и натуре Людмилы Константиновны. Вскоре Орик уехал в Спасск, куда на лето собиралась вся наша семья. Папа, мама и Володя с женой Катей приезжали из Донбасса. Моя мама уже знала о моем увлечении и, как всегда, никогда не вмешивалась в мои личные дела, доверяя моей интуиции. Точно также она считала меня «своей совестью», так как я тоже никогда ни единым словом не вмешивался в жизнь ее души. А мама нравилась мужчинам, у нее были поклонники, и кое-кому мама отвечала взаимностью.
Летом 1936 года я тоже поехал в Спасск, где меня уже все ждали. Идя пешком со станции «Ясаково», через луга в Спасск, я собирал цветы для жены Володи — Кати. На лесистой окраине Спасска мы все неожиданно встретились, это была какая-то ликующая встреча, казалось, все переживали особую радость. Увы, эта встреча была последней. Приближался 1937 год.
- 66 -
ПЕРВЫЙ АРЕСТ
21 января 1937 года Людмила Константиновна была вечером у меня. Обсуждали прошедшую Пушкинскую выставку. Людмила Константиновна очень просила меня вспомнить формулиров-
- 67 -
ку стиля Пушкина, которую я дал устно, совершенно без всякой подготовки и, конечно, тут же забыл. Несмотря на все напряжение памяти, я не мог вспомнить этой формулировки, а она, по словам Людмилы Константиновны, была замечательной.
Текли часы. Время близилось к полуночи. И тут в мою дверь раздался стук...
Стук был властный, так не могли стучать мои соседи. Сразу, как электрический ток, пронзила мысль: «Это за мной». А может быть, «за нами»? Если бы только за мной, я не был бы так испуган. Нельзя сказать, что я готовился к аресту, никому, я думаю, не хочется подвергаться этому. Но безысходность моего увлечения Людмилой Константиновной настолько притупила мое гражданское самосознание, что мне было все равно. Однако здесь дело шло уже не столько обо мне, сколько о нас. И дело опять же не в том, что Людмилу Константиновну застали в двенадцать часов ночи в гостях у меня. В то время еще можно было ходить в гости. Но Людмила Константиновна была административной ссыльной, и это многое меняло. Создавшееся положение могло быть истолковано во вред ей. Пока мы лихорадочно думали, что делать, стук повторился. На этот раз раздался голос нашей технической служащей Анны Матвеевны, которая никогда не позволила бы себе ломиться ко мне ночью. Совершенно ясно, что дело пахло арестом. Задним числом хочу сказать, что мы нисколько не подверглись такой позорной панике, которая показана (в очень схожей ситуации) в кинофильме «Неожиданные визиты». Однако вместо того, чтобы спокойно открыть засов двери, мы почему-то потушили свет. Зачем? Сделать вид, что никого нет дома? Но это было глупо, так как свет могли видеть в окне перед тем. Кроме того, дверь была не заперта снаружи.
Когда, наконец, к голосу Анны Матвеевны присоединился голос директора музея (тогда им был уже не Комаров, а Теплицкий), ничего не оставалось делать, как открыть дверь. Я не видел ни Анны Матвеевны, ни Теплицкого, так как все заслонила фигура высокого человека в шинели и синей фуражке. Он предъявил мне ордер на обыск и арест... «Лейтенант Костин», — представился он.
Сейчас трудно в точности вспомнить, какие чувства мной завладели. «Свершилось!» Это было, вероятно, главное. Свершилось, конечно, не желанное, а что-то такое, что помимо моей воли клало конец моим нравственным мучениям, моему безвыходному положению. Может быть, это и было то, что предсказывал Скорпион? Но тогда у меня не было ни страха, ни боязни за
- 68 -
свою судьбу. О себе я тогда, кажется, вообще не думал. Я все время думал только о том, чтобы все это не отразилось на Людмиле Константиновне, не повредило ей. Ничего предосудительного у меня в комнате не было. Нецензурной литературой я не интересовался, «самиздата» тогда еще не было, корреспонденция моя носила исключительно интимный характер. Но все же! Мало ли что можно придумать. Впрочем, было одно неприятное обстоятельство. У меня на стене висел автопортрет, сделанный в минуты безысходной тоски, я был в образе какого-то живого мертвеца, закутанного в черную мантию (до скул). Мне самому было страшновато смотреть на свои потухшие глаза. При желании можно было истолковать такой образ как выражение полного отказа от жизни, от прекрасной советской жизни. Поди, докажи, что это не так. Впоследствии именно так и оказалось. Конечно, я не вникал в то, что было сказано в ордере. Человек в шинели и синей фуражке (им оказался, как я впоследствии узнал, следователь НКВД Костин) приступил к обыску (Людмила Константиновна много лет спустя рассказала мне, что ей удалось незаметно взять мою адресную записную книжку и изорвать ее! Каким образом она сделала это в присутствии следователя — непостижимо!). Обыск, естественно, ничего не мог дать и не дал. Костин предложил мне одеться, и все мы стали выходить через узкий коридор во двор музея. И вот здесь, в этом коридоре, Людмила Константиновна схватила мою руку и поцеловала ее. Молча. Это был великий жест расставания (возможно, прощания). Такого примера в истории я не знаю. По содержанию это было похоже на то, как Робби (Роберт Россо, друг Оскара Уайльда) молча снял перед ним шляпу, когда того вели по тюремному коридору. Это был жест благодарности за все, что было между нами. Никогда, ни одна женщина не целовала мне руки, я даже не мог представить себе такое. А тут — любимая женщина, перед которой я преклонялся! А как же я простился с ней? Увы, я не мог позволить себе подобного, я должен был всячески отгородить ее от себя, поскольку я уже был «преступник». Ведь понятие презумпции невиновности в те времена толковалось произвольно. Вернее, его вовсе не существовало в советском суде, работавшем по «команде сверху». Да и что я тогда, в полном душевном потрясении, мог сказать? По словам Оскара Уайльда, оказавшегося почти в таком же положении, «люди попадали в рай и за меньшие заслуги. Движимые таким чувством, такой любовью, святые становились на колени... За это нельзя приносить формальную благодарность в общепринятых выражениях». Как и он, «...я храню ее в
- 69 -
сокровищнице своего сердца». Мы простились взглядами. Никаких забот об оставленной неизвестно на кого комнате, о своих вещах и прочем у меня не было. Мне было все равно, кроме одного, как бы все это не отразилось на положении Людмилы Константиновны.
Был большой мороз. Наш музейный ночной сторож Вердеревский открыл калитку ворот, я шагнул за них, еще раз взглянул на Людмилу Константиновну, убедившись в том, что ее не арестовывают, влез в черный лимузин и, сопровождаемый Костиным, на десять лет расстался с музеем. Конечно, тогда я не знал, на сколько лет я с ним расстаюсь. Вероятно, я думал — навсегда. Мыслей, что я расстаюсь с жизнью, у меня не было. Поэтому, хотя я и осознавал эмоциональную безудержность своего состояния в тот год, но сказать, подобно Оскару Уайльду, что «я сам погубил себя», я не мог. Я не видел за собой никакого греха. Конечно, находясь в смятенном состоянии, я никак не мог вспомнить евангельских слов: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное». Чувства и сознание мои были приземлены, да и знанием Евангелия я в то время не мог похвалиться. Во мне уже загоралась искра борьбы за жизнь ради возвращения к оборванному счастью-несчастью. Странное состояние! Только недавно, не находя выхода из нравственного тупика, я желал «конца», любого конца. А теперь во мне зажигалось пламя борьбы за жизнь.
Естественно, мы ехали молча. Машина остановилась у здания НКВД (бывшая гостиница Штеерт, напротив банка). Костин ввел меня в боковое крыльцо, затем куда-то вниз, в подвальный этаж и водворил в пустой комнате с табуретом. Дверь за мной заперлась. Я был предоставлен самому себе.
Не помню, был ли в комнате свет. Помню, было очень холодно. Единственное, чего я опасался — не появятся ли крысы. Желания лечь не было, да и возможности такой тоже не было. Я сидел на табурете и начал приводить в порядок мысли. Первым делом стал вспоминать, какие разговоры и с кем у меня в последнее время были, какие вопросы могут быть мне заданы и как мне на них отвечать.
Так как я знал, что незадолго передо мной были арестованы секретарь музея В. Н. Остапченко, а также И. Стерлигов и Селиванов (из Педагогического института), то, конечно, прежде всего я вспоминал разговоры с ними. В. Н. Остапченко был прекраснейшей души человек, если в чем и не разделявший советских взглядов, то никогда не делавший из этого предмета разговоров,
- 70 -
тем более того, что в те годы получило нелепое название агитации. С этой стороны никакой опасности Мне не грозило. Стерлигов и Селиванов не были близки мне, и с этой стороны я ничего не ожидал. А между тем все и началось со Стерлигова. Он был отпрыском рязанской дворянской фамилии, до 1917 года владевшей усадьбой «Старая Рязань». Человек неглупый, но с чертами какого-то инфантилизма. (В отношении меня он сыграл постыдную роль Альфреда Вуда — шантажиста, дававшего показания на Оскара Уайльда.) От Стерлигова можно было ожидать всего, чего угодно.
Не могу вспомнить, удалось ли мне в ту ночь вздремнуть. Кажется, удалось. Я заметил позже за собой, что нервное напряжение, так или иначе связанное со страхом за свою судьбу, вызывало у меня не бессонницу, не мучительное бдение, а наоборот, провал в небытие, в безразличие, в сон. Так или иначе, наутро меня впервые вызвали на допрос. Сопровождал меня солдат НКВД с винтовкой. Я должен был идти впереди, не оглядываясь и заложив руки за спину. Пошли куда-то наверх, на второй или третий этаж. Перед одной из дверей остановились. Затем меня ввели в довольно большой кабинет, посередине которого стоял очень громоздкий стол со стульями, а в голове его Т-образно — письменный стол. За письменным столом сидел молодой чернявый следователь, как я потом узнал — Иван Назаров.
Последовали обычные формально-протокольные вопросы: фамилия, имя, отчество, национальность, семейное положение, занятие и пр. Началось составление протокола. Затем последовал вопрос:
— Ну, расскажите о вашей контрреволюционной деятельности.
Я: Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.
Назаров: Лучше сознавайтесь чистосердечно, это вам зачтется при вынесении приговора.
Я: Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.
Назаров: Вы знакомы с Иваном Дмитриевичем Стерлиговым?
Я (поняв откуда дует ветер): Да, знаком, но не близко.
Далее последовало описание моего знакомства со Стерлиговым, в котором я обрисовал его довольно случайным человеком в музее.
- 71 -
Назаров: Стерлигов рассказал нам обо всем чистосердечно, признался в своих преступлениях. Он рассказал нам о ваших контрреволюционных взглядах.
Я: В чем же они выразились?
Назаров: Вы читали и контрреволюционно комментировали статью «Смех и слезы Андрэ Жида», опубликованную в газете «Правда».
Я: Да, я комментировал эту статью, но вовсе не контрреволюционно, а с удивлением, что высказывания Андрэ Жида так откровенно опубликованы в газете. (Тогда, естественно, я не мог знать, что примерно за то же самое, то есть за апологию Андрэ Жида, был репрессирован Абрам Эфрос, которому было поручено сопровождать французского писателя по Москве. Правда, Эфрос отделался легко: его сослали в Ростов Великий, в связи с чем Мандельштам будто бы сказал: «Это не Ростов Великий, это Абрам — великий».)
Назаров: Вы настроены антисоветски и высказывались оскорбительно в адрес руководителей партии и правительства.
Я: Я не ругался в адрес представителей партии и правительства, это не в моих правилах. Я мог высказываться резко в адрес тех, кто не соблюдал закона об охране памятников архитектуры. Ведь нарушение Закона недопустимо!
Назаров: Вы ругали Кагановича.
Я: Я не ругал Кагановича. Я протестовал против сноса Сухаревой башни и Красных ворот в Москве (я тогда не знал, что все это был сделано по распоряжению Кагановича).
Назаров: Вы ругали Ворошилова.
Я: Я не ругал Ворошилова, он не имеет никакого отношения к тому, чем я занимаюсь.
Кажется, на этом первый допрос окончился. Назаров дал мне на подпись протокол. Некоторые ответы, неправильно зафиксированные, я отказался подписать и подписал лишь по исправлении записи. Меня повели вниз. Идя по коридору, я должен был поворачиваться (по команде) лицом к стене. Это значило, что навстречу вели арестованного, которого я не должен был видеть. Меня свели снова в подвальный этаж, уже не в одиночную камеру, а в камеру, в которой находились три человека. Один из них — венгр (эмигрант) из города Дебрецена, молодой красивый парень, обвинялся в каких-то недовольствах на производстве. Второй — бывший военный, а ныне райкомовский работник из западнорусских областей — Мозговой. Третий — какой-то толстовец с крайне путанными мыслями. Типичный русский путаник. Нет
- 72 -
никакого интереса что-либо говорить о них. Очень жалко было венгра — у него осталась семья без средств.
В камере ночью бегали крысы. Я кое-как заделал дыру в углу пола. Это было самое противное из жизни в камере. Сторожили нас не солдаты, а милиционеры, которые относились к нам без злобы. Еда давалась конечно, дрянная, но не настолько, чтобы ее нельзя было есть. В перерывах между вызовами на допрос мы делились своими воспоминаниями.
Второй мой допрос был более «императивный».
Назаров: Не отпирайтесь, нам все известно о вашей контрреволюционной деятельности. Билевича вы знаете?
Я: Конечно знаю. Он — художник музея.
Назаров: Так вот, Билевич во всем сознался и все рассказал о вас.
Я понял, что Билевич тоже арестован. Понял, что его тоже продержали ночь в холодной одиночке и он так перепугался, что начал говорить о всяких мелочах, не имевших никакого политического значения. Я понял это из вопросов Назарова.
Назаров: Нам известно, что вы настроены антисемитски. Билевич рассказал вам еврейский анекдот о знаменитых еврейских писателях Пушкинзоне и Лермонтовиче, и вы смеялись.
Я: Я смеялся, но вовсе не злобно-антисемитски, так как это просто безобидно смешно.
Назаров: Идя с Билевичем по лестнице музея, вы остановились перед зеркалом и сказали: «У меня отрасли пейсы, как у жидочка».
Я: Я не вижу в этом ничего антисемитского. У меня есть друзья евреи.
Назаров: Вы всегда имели свое особое мнение и не были лояльны с официальным мнением.
Я: Я не вижу преступления в том, что имел свое мнение.
Назаров: Со слов Стерлигова нам известно, что вы недовольны Советской властью и являетесь вдохновителем молодежной эсеровской организации в Рязани.
Я: Я требую очной ставки со Стерлиговым.
После некоторого перерыва в комнату вводят Стерлигова. Вид у него какой-то ненормальный, как будто его били. Глаза бегают, как у безумного. Назаров задает ему вопросы, обвиняющие меня. Стерлигов подтверждает.
Я: Иван Дмитриевич! Что вы делаете, как вам не стыдно, вы с ума сошли. Ничего этого не было! Я готов плюнуть вам в морду!
- 73 -
Стерлигов сжимается, прячет глаза, что-то бормочет. Совершенно ясно, что его взяли в работу, подавили его психику угрозами (может быть, угрозой расстрела?), и он превратился в мягкий воск. Конечно, он был шизофреник.
Назаров: Ну, что же вы отпираетесь? Ведь Стерлигов подтверждает свои показания!
Я: Я считаю, что Стерлигову верить нельзя. Он страдает шизофренией. Привлекать к допросу шизофреника противозаконно. Нужна экспертиза.
Назаров: А Билевич?
Я: Билевич трус, малодушный человек, вы его запугали. Он несет околесицу не только на меня, но и на себя. Разве этому можно верить?
Увы, я был достаточно наивен, чтобы верить в справедливость тогдашнего следствия. Все разыгрывалось как по нотам.
Таким образом, и этот второй допрос ничем не кончился. Я утвердился в мысли: если я признаюсь хотя бы в одном из обвинительных показаний Стерлигова или Билевича, то, естественно, на меня механически распространятся и все остальные. Я решил от всего отказываться.
После нескольких дней перерыва меня вызвали ночью к Назарову, к которому пришли Костин и еще один молодой следователь. Усевшись вокруг меня, они начали подвергать меня перекрестному допросу, стараясь сбить с толку. Когда после войны я увидел известную картину художника Иогансона «Допрос коммуниста», то она очень напомнила мне мой допрос. Не фигура коммуниста, конечно, напомнила мне меня, а допрашивающие фашисты напомнили мне ту тройку «молодцов», которые хотели смять мою волю, заставить подписать протокол.
Допрос перешел в крики. Один из следователей хватался за табуретку, но я уже успел выработать в себе «иммунитет». Этот ночной наскок не продвинул мое «дело» вперед. Я в своей позиции утвердился.
Зная, что Назаров дружил с моим товарищем по Художественному техникуму Митей Цвейбергом, я однажды намекнул ему, чтобы он запросил мою характеристику у Цвейберга. Как потом мне стало известно, Назаров действительно вызывал Цвейберга, но последний держался честно и благородно. Назаров ничего не смог из него «выжать». Бить меня он, видимо, не решался, это получило бы через Цвейберга огласку.
Однажды ночью меня вызвал к себе в кабинет на допрос заместитель начальника Рязанского отделения НКВД Рязанцев.
- 74 -
Это был массивный мужчина, вроде Геринга. Он держался резко, даже грубо. Но ничего не добился.
Потом меня вызывал к себе (тоже ночью) заведующий отделом Госбезопасности Багно. Он был мягче Рязанцева, обходительнее. Это была более опасная тактика. Но эта встреча тоже окончилась ничем. И вот настал черед самого начальника Рязанского НКВД. Тогда им был Кривицкий. Облик у этого брюнета средних лет был довольно приличный, он не кричал, не стучал кулаком по столу, а подходил хитро: «Ну чего вы отпираетесь! Ведь нам все известно о вас от человека, с которым вы приятно проводили вечера».
Это был подлый шантаж. Людмилу Константиновну, я не сомневался тогда, конечно, вызывали в НКВД для дачи показаний против меня. Для нее, как административной ссыльной, это было чревато очень плохими последствиями. Но я готов был отдать голову на отсечение, нежели поверить в то, что она могла сказать про меня что-то предосудительное. Я отверг шантаж Кривицкого.
Больше меня не вызывали на допросы, считая это безнадежным. Я удивлялся, что ко мне тогда не применяли мер физического воздействия. Думаю, что причина не в том, что следователь Назаров дружил с моим товарищем Цвейбергом. Я ведь не был каким-либо видным деятелем, «разоблачение» которого (с «признанием») могло дать материал для громкого политического процесса. «Упечь» меня в концлагерь можно было без всяких пыток и т.п.
Между тем время шло. Однажды мне вручили передачу с разными хорошими продуктами и мандаринами. Я понял, что в Рязань приехал кто-то из родных. Сначала я думал, что приехали из Москвы либо тетя Маруся, либо кузина Наташа. Позднее я узнал, что приехала из Донбасса (из Кадиевки) моя мама. Конечно, она была на приеме у следователя и, уходя от него, встретилась на лестнице с Людмилой Константиновной, которую вызывали, вероятно, по моему «делу». Для Людмилы Константиновны (как она потом мне рассказывала) это был громадный удар: что могла подумать о ней моя мама? Ведь вполне естественно, что у мамы могла зародиться мысль: «Вот она — виновница ареста моего сына». А может быть, не просто виновница, а пособница, даже доносчица? Но моя мама, по словам Людмилы Константиновны, проявила высочайшее благородство. Она не только ни в чем не заподозрила Людмилу Константиновну, но душевно сблизилась с ней и во время своего
Достарыңызбен бөлісу: |