- 75 -
пребывания в Рязани (вплоть до моего отправления «на этап») находила в ней поддержку.
Однажды нас, жителей камеры, повезли в тюремную баню. Во двор НКВД въехал «черный ворон», в кузове которого были устроены такие кабины, в которых можно было только стоять. Нас стали грубо заталкивать в них, и вскоре мы выгрузились во дворе Рязанской тюрьмы. Это четырехугольное здание с круглыми башнями по углам стоит около моста через железную дорогу, недалеко от Московского вокзала. Оно было построено в 20-х годах XIX в. в стиле «ампир», и я хорошо знал его внешне, занимаясь изучением архитектуры Рязани. Теперь мне предстояло изучить его изнутри.
И, действительно, вскоре меня перевели из подвала гостиницы Штеерт в городскую тюрьму. Вели меня одного, посередине проезжей части улицы, сзади шел один милиционер. Была весна. По пути мне встретился один из одноклассников по школе в Спасске — Сергей Петровский. Он шел навстречу по тротуару и с удивлением оглядывал меня. Сцена была молчаливая, но выразительная. Конечно, Петровский рассказал о ней кому мог. Было ли мне стыдно? Такой вопрос вовсе не риторичен. Брести под конвоем по проезжей части улицы на глазах горожан, среди которых было немало знакомых, — это вовсе не прогулка. Мне ничуть не было стыдно. Но вовсе не потому, что, подобно одному великому писателю и поэту, я нуждался в каком-то самоутверждении, а просто я не чувствовал тогда себя виновным. Чувство вины придет ко мне позднее, и опять же не за свои поступки, а за горе матери, отца и братьев. Так это или не так, но получилось, что с моим арестом начался развал нашей семьи. К этому я еще вернусь.
В тюрьме меня поместили в угловую башню, которая выходила к железнодорожной насыпи. Камера (на третьем этаже) состояла из трех коек. Одну из них занимал пожилой мужчина, слесарь или железнодорожник из соседнего села Канищева. Его посадили как бывшего эсера, каковым он действительно был. Второй был какой-то колхозник, сорвавший со стены и порвавший портрет Ленина. Потом его сменил молодой красноармеец, посаженный за то, что нехорошо отозвался на смерть Дзержинского. В камере между коек можно было делать пять-шесть шагов взад-вперед. Я это проделывал, чтобы не ослабли ноги. Ведь впереди предстоял «этап».
Из камеры через маленькое окошечко можно было видеть часть железнодорожной насыпи. Мама с Людмилой Константи-
- 76 -
новной по ней ходили, разыскивая «мое окно». Я их видел хорошо, но никак не мог дать знать о себе. Это было очень обидно, тем более, я уверен, они надеялись на это. Мое смотрение в маленькое оконце с решеткой (на окно еще не прикрепили «намордник») очень напоминало картину художника Ярошенко «Заключенный». Все было очень похоже: и высокое расположение оконца, его маленькие размеры, поза смотрящего — все это Ярошенко как бы предвосхитил на сто с лишним лет вперед. Кроме того, из окна была видна часть двора, и можно было наблюдать, кого ведут на прогулку. Я видел, как водили на прогулку сотрудника музея биолога Воронина. Он был молод и даже в этой ситуации выглядел бодрым. Однажды из-за ошибки конвоиров (в их задачу входило не допускать встреч заключенных по одному делу) я встретился на тюремной лестнице с библиотекарем музея Лебедевым. Этот пожилой интеллигент был, вроде Стерлигова, не совсем психически здоров. Вид у него был полубезумный. Он вытаращил на меня глаза и ничего не мог сказать. Так я постепенно узнал, что вместе со мной была арестована целая группа сотрудников Краеведческого музея (вместе с Остапченко пять человек!). И на всех (кроме Остапченко) дал показания Стерлигов. Но это было еще не все. При одном из допросов Назаров спросил меня, знаком ли я с Юрием Владимировичем Скорняко-вым и Василием Дмитриевичем Виноградским? Я выразил недоумение. Оказывается, эти двое молодых москвичей были товарищами Стерлигова. Скорняков был филологом, Виноградский — лингвистом. Оба любили литературу, поэзию, собирались со Стерлиговым у кого-то на квартире, читали, спорили. И все, что Стерлигову показалось не советским, все это он выложил на следствии. Потом я узнал, что точно таким же путем в рязанскую тюрьму был привезен из Ташкента еще один приятель Стерлигова (фамилию его я забыл), причем привезли его с женой и только что родившимся ребенком. И еще один москвич, товарищ Стерлигова, оказался в рязанской тюрьме — библиотекарь Зубов (кажется, Андрей Павлович). Всего по моим тогдашним подсчетам Стерлигов «собрал» в рязанскую тюрьму около 25 человек! Следователи должны были быть очень им довольны. Не помню, от кого и когда я узнал о том, что Стерлигова и Селиванова, как сознавшихся в содеянном преступлении, судила Военная коллегия. Они «получили» по 10 лет и исчезли из жизни. Тогда, да и много позднее, когда я был уже в лагере, у меня не появлялось никакого чувства сострадания ни к себе, ни ко мне подобным. В воспоминаниях некоторых больших писателей мне иногда при-
- 77 -
ходится читать об этом, но у меня этого не было. И я думаю, вовсе не потому, что я такой уж не чуткий. Просто я поддался общему психозу: «Лес рубят — щепки летят».
В тюрьме меня не оставляла мучительная мысль: что сделали с Людмилой Константиновной? Да, ослепленный любовью, я думал больше об этом, нежели о переживаниях мамы и отца. Тогда, ночью 21 января, ее не арестовали, но это могли сделать позднее. И об этом я никак и ничего узнать не мог. Тогда я решил крикнуть из окошка башни Воронину во время вывода его на прогулку. Так как полного имени и отчества (тем более фамилии) я произнести остерегался, то придумал назвать только инициалы «Л» и «К» — «Элька». Я выкрикнул в окно : «"Элька" на свободе?» И Воронин понял меня, кивнув головой. Это немного успокоило меня. (Позднее «Элька» преобразовалось в поэтическое «Элю». Так я зову ее до сих пор.) Для подтверждения я придумал еще один способ. Людмила Константиновна любила конфеты «Мишка». Во время наших встреч я всегда угощал ее ими. Каким образом я дал понять маме, чтобы в передачах мне были три конфеты «Мишка», означающие, что они именно от Людмилы Константиновны, я уже не помню. Эти условные три конфеты я получал. Бумажки от конфет я бережно хранил, так как никакого клочка бумаги нам не давали. (Удивительное дело! Морозов в свое время написал в Петропавловской крепости многотомный труд!)
В рязанской тюрьме, и именно в башне я просидел до июня 1937 года. Много споров у меня было с бывшим эсером из Канищева. Это был заядлый эсер, а я еще не освободился в то время от некоторого идеализма, граничащего с наивной недальновидностью. Многие его взгляды я оспаривал, он доходил до ярости, вскакивал на кровать, брызгал, крича, слюной. Потом, когда мы были уже соединены с другими заключенными перед отправкой на этап, он сделал мне интересное признание. Но об этом ниже.
Вызовы на допрос прекратились. Тюремная жизнь текла своим чередом. Однажды меня вызвали во двор тюрьмы, где у одной из стен примостился со своим штативом фотограф. Он сфотографировал меня в фас и в профиль. У меня сохранилась эта фотография: я с остриженной головой и страшно мрачным взглядом. Незнакомый человек мог вполне заключить: «Да, это действительно преступник». Позднее у меня возьмут и отпечатки пальцев.
Каждый вечер и каждое утро производилась «проверка». Одна за другой, гремя засовами, открывались и закрывались желез-
- 78 -
ные двери. Мы должны были вставать по команде «смирно» и откликаться на свою фамилию. Проверку производил комендант. Иногда приходила комиссия по проверке содержания, а нет ли у кого каких-либо жалоб. На что я мог тогда пожаловаться? На слишком широкое толкование следователем понятия «контрреволюционное»? Это было бы смешно. Тогда жалоба на недостачу хлеба уже считалась контрреволюционной. Но кто-то все же просил бумаги, писал жалобы...
Настал день вынесения приговора. Никакого суда, конечно, не было. Все следственные материалы были отосланы в Москву, и там Особое совещание Московской области (так называемая тройка) как бы заочно «раздавало» всем сроки. Вызвали и меня в канцелярию тюрьмы, где какой-то чин протянул мне небольшую бумажку, на которой было напечатано примерно следующее: «...за контрреволюционную деятельность (КРД) приговорен к исправительно-трудовым лагерям на пять лет». Замечу, что приговаривался я не по статье УК 58-10(11) — антисоветская агитация (10) с участием в группировке (11) (эта статья давалась «народным» судом), а по формулировке КРД, считавшейся «литерной». Как оказалось в дальнейшем, к «литерным» было худшее отношение, они считались опаснее. Тогда эти «5 лет» показались мне не очень страшными. Я был уверен в том, что «получил» этот срок благодаря тому, что отказался от возводимых на меня обвинений и не подписал главных пунктов протокола допроса. Еще в бумажке значилось, что я возглавлял в Рязани молодежную эсеровско-меньшевистскую организацию! Тут же мне стало известно, что местом назначения для отбывания срока указаны колымские лагеря (бухта Нагаева). Я отнесся к этому спокойно. Мне было 28 лет и я верил в то, что все вынесу.
Иногда меня интервьюеры спрашивают: как это я смог спокойно относиться к сталинскому произволу, не противостоять, не бороться? Наивные вопросы. Особенно, если их задают задним числом и те, кто не имеет никакого представления о сталинской мясорубке. Мысль была об одном: выжить! С другой стороны, разве мой протест против разрушения архитектурных памятников старины не был проявлением борьбы? Попробовали бы все сделать такое! Большинство молчало.
79 -
ПУТЬ НА КОЛЫМУ
(КОНЕЦ МОЛОДОСТИ)
В один из июньских дней меня в числе небольшой (человек 20) группы заключенных вывели за ворота рязанской тюрьмы и построили в «каре» по 4 — 5 человек в ряд. С боков был конвой с винтовками. И тут впервые за все мое тюремное сидение я увидел маму. Она стояла недалеко от ворот в группе других родственников заключенных. Очевидно, день отправки нас «на этап» был им известен. Что могу я сейчас написать о тех чувствах, которые нахлынули на меня тогда, более 50 лет назад, при виде мамы? Я не заплакал. Не потому, что не было слез, а потому, что не смел окончательно убить маму. Я должен был показать ей своим видом: «Мама, не отчаивайся, я все перенесу и вернусь». Я не видел (из-за расстояния) слез мамы. Ее лицо, ее фигура, конечно, несли следы тяжелейших переживаний. Я был ее первенцем, я, как говорится, «подавал надежды». И вот все рушится. Сердце какой матери может выдержать такое? Хочется думать, что мама верила в мою невиновность. Переговариваться нам запретили. Молча, мы двинулись по дороге к многоэтажному Исправительно-трудовому дому по другую сторону железной дороги, где должен был формироваться большой этап. Мама в числе других родственников шла в некотором отдалении сбоку. Я видел в ее руках зеленый рюкзак. Это было, конечно, заготовлено мне на дорогу, но при выводе из тюрьмы передать мне рюкзак, вероятно, не разрешили.
Нас ввели на один из этажей Исправительно-трудового дома в какую-то большую комнату, скорее зал, и тут я увидел неожиданную картину. Весь зал был битком набит разного рода людьми, судя по плохой одежде и вещевым мешкам — заключенными. Кто стоял, кто сидел на полу. Все живо разговаривали, отчего стоял сплошной гул. Люди, очевидно, впервые получили возможность общения и пользовались этой возможностью, чтобы излить все накопившееся за многие месяцы молчания. Как я узнал, это собирался большой «этап», в котором соединялись люди из разных камер и разных сроков сидения в тюрьме. Среди присутствующих я узнал двух-трех рязанских педагогов, один из которых занимал большой пост в Областном отделе народного образования. От него я узнал, что почти одновременно с Остапченко, мной и моими музейными коллегами в Рязани было арестовано очень много людей, часть которых была бывшими эсерами или, по крайней мере, считалась таковыми. В общей сложно-
- 80 -
сти, как мне сказали, в Рязани было арестовано до 200 бывших эсеров. Таким образом, я попал в эту общую «охоту за ведьмами». Тут ко мне подошел и «мой канищевский эсер», который огорошил меня словами: «И ты тоже на этап? А я ведь думал, что ты подсажен мне в башню в качестве кукушки». (Кукушкой называется человек, которого подсаживают к заключенному с целью выведать его истинное лицо). Мне ничего не оставалось, как выразить удивление. Но и я был хорош!
Стоящий в зале оживленный гул, возможность общения как-то облегчали драматизм положения. Ведь через короткое время нам предстояло шествие на вокзал и погрузка в состав из «телячьих вагонов». А там — прощай Рязань! Возможно, прощай и молодость?
Почему-то я не видел в зале ни Билевича, ни Воронина, ни Лебедева, не говоря уже об Остапченко, Стерлигове и Селиванове. Зато я столкнулся здесь с Юрием Скорняковым, Василием Виноградским и Зубовым — московскими друзьями Стерлигова, которых он засадил в рязанскую тюрьму. Все они сказали мне, что Стерлигов показал не только на них, но и на ряд других.
Юрий Скорняков оказался очень живым и эрудированным блондином, по оживленному виду которого нельзя было сказать, что он перенес драму. Высокий, статный и красивый брюнет Василий Виноградский держался более замкнуто. Зубов, низенького роста, выглядел еще незрелым юношей. Но все они, судя по первому моему впечатлению, были очень образованные молодые москвичи.
Вскоре нас стали поочередно вызывать на свидание с родными. Они происходили в особой комнате, разделенной двойной решеткой из железных прутьев (как в зоопарке). За одной решеткой было место заключенных, за другой — родственников. Между решетками ходил часовой, не разрешавший ничего передавать друг другу. Так как с той и другой стороны допускалось по несколько человек и все хотели (вернее были вынуждены) говорить громко, то в комнате было шумно и пятиминутное свидание мало что могло дать. Я видел маму за двумя решетками, видел ее дорогое мне лицо, старался держаться мужественно, спрашивал про папу и братьев, про Людмилу Константиновну. Сказал, что меня отправляют на Колыму, уверял, что вернусь, обязательно, непременно вернусь. Это свидание было моим последним разговором с дорогой моей мамой. Мне передали от нее рюкзак с дорожным провиантом и осеннее пальто. Свидание быстро закончилось…
- 81 -
Какое-то время мы еще толпились в этом последнем нашем рязанском убежище, а потом нас стали выводить на улицу и строить в колонну человек по восемь в шеренге. Выстроилась длинная колонна. Долго она не могла приобрести требуемый порядок. Нас то сажали на землю, то поднимали. Кругом собиралась толпа провожающих родных. Вдоль колонны по обе ее стороны расставились вооруженные конвоиры с овчарками. Собаки лаяли, в толпе провожающих раздавался плач. Можно было подумать, что «по этапу» гонят каких-то воров, убийц, бандитов... Раздалась команда: «Внимание, шаг в сторону считается за побег, оружие применяется без предупреждения». И мы тронулись. Вокзал (товарный) был недалеко. Провожающим не разрешено было идти рядом. Я видел, как мама в толпе других перебегала из одного двора в другой, стараясь не отстать от колонны. Нас пригнали на площадь товарного вокзала (в Рязанских Бутырках), где уже стоял длинный состав из красных товарных вагонов. Снова всю колонну посадили на корточки и стали выкликать фамилии, заполняя нами один вагон за другим. В каждый вагон сажали, кажется, по 24 человека, по восемь человек на каждые из двухъярусных нар. Толпа провожающих стояла в отдалении. Я последний раз видел маму. Она без конца низко кланялась мне. Такой я ее и запомнил на весь остаток моей жизни. Было ли мне стыдно за то, что я привнес такую драму в ее жизнь, в ее добрую душу? Насколько я помню, тогда такие высокие чувства мною не овладевали. Я весь был во власти освобождения от дамоклова меча, который висел над моей головой. Да, преобладало чувство освобождения. Правда, достигнутого не каким-либо благородным мужественным подвигом, а вполне пассивно, пожалуй даже слабохарактерно, с помощью чужой злой воли, которой я не противостоял, не оберегался от нее. Я знал, что маме предстоит горькое, даже страшное возвращение в Кадиевку, к моему отцу. Что она ему скажет? А мне предстояло лишь подчиняться разным командам. И думать только о том, чтобы понапрасну не погибнуть. Выход из тупика не сопровождался отказом от жизни, от желания жить. Нет! Во мне уже зародилась воля к другой жизни, в которой на первом месте были не лирические эмоции, а сопротивление злу. Я не считал себя контрреволюционером, формулировка КРД представлялась мне результатом или плодом тогдашнего деспотизма, с которым индивидуально нельзя было бороться (нельзя было бороться даже партийно!), можно было только терпеть и надеяться на Время. «Кто выигрывает время — выигрывает жизнь». Этот девиз Ве-
- 82 -
сов, под знаком которых я родился, сбылся потом весьма точно. Но я, конечно, тогда был далек от астрологии. Только гороскоп со Скорпионом я хорошо помнил.
Наш печальный «товарный» поезд двинулся на Москву. В Москве наш состав почему-то попал на окружную Красную Пресню, где, очевидно, должно было происходить его окончательное формирование. Родные моих новых товарищей по несчастью — Скорнякова и Виноградского, каким-то образом разузнали об этом и приехали к составу. Я плохо знал Москву и через вагонное окно не мог ориентироваться, где мы? Через родных Скорнякова я дал знать о местонахождении нашего эшелона, и вскоре сюда прибыли тетя Маруся и Александр Федорович Рубцов. Конечно, они не сразу разыскали мой вагон. Они снабдили меня дополнительными яствами. К счастью, и с тетей Марусей, и с Александром Федоровичем мне еще суждено было встретиться после всех моих злоключений.
Путь нашего поезда во Владивосток пролегал через Шую, Глазов и далее. Я ехал этим путем впервые. Дорога предстояла долгая. Поезд подолгу останавливался то для раздачи пищи по вагонам, то для отправки в баню (в крупном городе), то для проверки вагонов (не готовится ли кто к побегу). Вместе с нами, «политическими», в поезде было много «бытовиков» (от воров до убийц). Нас даже совместили по вагонам: одна половина вагона была «политическая», другая — «бытовая». По-видимому, охрана поезда видела в этом какую-то надежду — гарантию на порядок. И, надо сказать, что такая комбинация имела свои положительные черты. Дело в том, что «бытовики», среди которых немало всякого рванья, обычно держались нагло при явном численном превосходстве. Когда же им противостояла половина вагона «политических», то они держались более «лояльно». Многое зависело от старосты вагона. У нас им был какой-то тип, судившийся по одной из гражданских статей, то есть он был и не «политический», и не «бытовик», не «блатной». «Бытовики» с ним считались, а мы и подавно.
Я не могу себе представить, как организовывалось кормление «этапа». Очевидно, был специальный вагон-кухня, целый штат обслуги и т. п. Время от времени поезд где-то останавливался, разносились пайки хлеба и разливался в миски суп из бидонов. И так — вагон за вагоном. Дисциплина поддерживалась вполне удовлетворительная. По ночам поезд останавливался и охрана бегала вдоль состава (по земле и по крышам вагонов), стуча деревянными молотками по стенам с целью опреде-
- 83 -
лить, нет ли где попытки выпилить в досках дыру. Это были совершенно незнакомые и страшные в ночи звуки, особенно в грозные ночи, когда лил проливной дождь. В такие ночи как раз и совершались дерзкие побеги.
Однажды такой именно ночью где-то в горах Урала из нашего эшелона был совершен побег. Поезд долго стоял, слышна была беготня охранников, выстрелы, лай овчарок. Прошел слух, что беглецов все же поймали. Рвение охранников объяснялось тем, что за каждого беглеца охрану постигала кара.
Несмотря на то, что я впервые пересекал на поезде сибирские просторы, внешних впечатлений у меня было мало. Двух маленьких вагонных окошечек было недостаточно для 24 человек. Помню море огней Омска, отражаемых в черноте ночной реки, бескрайнюю водную гладь Байкала, длиннющий Амурский мост. Конечно, все это были очень поверхностные впечатления. В вагоне мы откуда-то разжились бумагой и писали письма. Мы сворачивали их треугольником (обычно так пишут солдаты), заклеивали клеем из хлеба и бросали около городов в окно. Письма, конечно, были без марок, но определенная часть их доходила. Вероятно, нужно было благодарить сердобольных сибирячек.
В вагоне были свои тягостные впечатления. Один из «политических» объявил голодовку и лежал как труп. Зубов страдал страшной дизентерией. Татарин Юсупов из «политических» (он был каким-то научным работником) ловко приспособился к лагерю «бытовиков», лежал на их нарах и все время пел тенором очень заунывные песни, в том числе и русские. Особенно выразительно у него получалось «Средь высоких хлебов затерялося...». Видимо, он сам это чувствовал и пел эту песню часто. Она действовала очень сильно, даже на блатных. Надо сказать, что под их грубостью и цинизмом подчас скрываются очень сентиментальные чувства. Отсюда их особая любовь к слушанию «романов ».
Я и мои новые товарищи-москвичи подбадривали себя тем, что нет худа без добра, по крайней мере узнаем, что такое Сибирь, Дальний Восток и особенно — Колыма. Если о Сибири и Дальнем Востоке я что-то знал, то о Колыме не имел никакого представления. Колеса вагонов мерно стучали на стыках рельсов, по ночам по стенам вагонов страшно стучали деревянные кувалды охранников. Так мы доехали, наконец, до Владивостока. Был уже август.
Конечно, ни в какой Владивосток мы не попали. Въезд в город такого страшного состава исключался. Как в транзитных
- 84 -
сибирских городах, так и во Владивостоке наш состав загнали в какой-то отдаленный от города угол и оттуда, после выгрузки, после построения и проверки погнали куда-то на отроги сопок, где был разбит транзитный лагерный пункт. Если не ошибаюсь, он носил название «Вторая речка». Пункт этот состоял из множества строений барачного типа, разделенных с виду совершенно непонятной системой заграждений из колючей проволоки. Какие-то помещения были углублены в склоны сопок. Всюду перед бараками толпился народ, тысячи людей, вероятно, прибывших сюда раньше нас. Началась оживленная торговля, вернее, обмен различной одежды на хлеб и прочие продукты. Одежда была у вновь прибывших, а продукты у тех, кто здесь уже «акклиматизировался». Стояла чудесная погода, солнце палило с чистого голубого неба. Где-то внизу сапфировым цветом сиял залив моря, кажется, Золотой Рог. Город скрывался где-то за сопками. Я совсем забыл о том, что Владивосток расположен на параллели Севастополя, и сообразил об этом, когда вдруг, почувствовал себя плохо. Помутилось в глазах, и я чуть было не упал. Это был маленький солнечный удар.
Как это ни странно, но я не помню, сколько времени мы пробыли в этом пересыльном лагере. Не могу даже сказать, была ли это та самая печально знаменитая пересылка № 3/10, в которой в 1938 году оказался О. Э. Мандельштам. Теплая светлая ночь мало отличалась от дня. В барак мы не заходили, лежали и сидели около него. Граница между днем и ночью как-то не ощущалась, поэтому течение времени и не запомнилось. Не помню даже, как нас кормили. Помню только, что вскоре нас по очереди стали водить в медицинский пункт, где мы должны были раздеться донага и переходить от одного врача к другому. Вероятно, проверяли нашу пригодность к условиям работы на Колыме. При этом один из персонала брал у нас отпечатки пальцев черной краской. Совсем как в уголовной полиции! И сейчас, вероятно, отпечатки больших пальцев моих правой и левой рук хранятся в архиве КГБ. Эта процедура называлась «играть на рояле». Один из врачей, старый интеллигент, нашел у меня что-то такое в легких, что как будто исключало отправку на Колыму. Но другой, молодой врач, заключил: «Годен». «Сволочь шкурная», — подумал я. Так я был признан годным для Колымы.
По прошествии еще некоторого времени нас опять начали строить, затем разделять на группы, грузить на грузовики и частями увозить в бухту, посередине которой уже стояло морское судно под названием «Кулу». Это был не очень большой голланд-
- 85 -
ский транспорт, трюмы которого перегородили нарами. Нас по очереди стали перевозить на это мрачное, серого цвета судно и заполнять нами трюмы. Всего «Кулу» принял 3000 человек, это я очень хорошо помню. Конечно, самые лучшие места на нарах захватили «бытовики». Я попал в трюм уже тогда, когда он был забит почти полностью. Ни на нижних, ни на верхних нарах я места себе не нашел и лег прямо в проходе, на полу, по которому ручейками сбегала грязная вода. Погрузка продолжалась долго, и в путь мы тронулись уже затемно. О том, что мы тронулись, было заметно по гулу гребного винта, и вскоре началось и мерное покачивание. Ночью разыгрался ветер, качка усилилась. По нужде надлежало взбираться по лестнице на открытую палубу, где был устроен из досок гальюн. Сильно похолодало, ветер чуть ли не сбивал с ног, по палубе катались и громыхали не привязанные бочки. Вдали проплывали какие-то огоньки, не то Японии, не то Сахалина, а, может быть, японских сторожевых судов. Мы входили в залив Лаперуза. Когда-то в начале XIX в. в этих местах плавал, а затем попал в плен к японцам мой двоюродный прадед, вице-адмирал В. М. Головнин. А теперь его жалкий правнук оказался пленником своей же России...
При выходе в Охотское море шторм усилился, я побоялся оставаться на палубе и спустился в трюм. Как я провел эти пять суток на своем вонючем и холодном «ложе», не помню. На пятые сутки «Кулу» вошел в суровую бухту Нагаева. Она открывалась не сразу. Сначала на водном горизонте стала вырисовываться какая-то возвышенность, которая все росла и росла (я вспомнил повесть Короленко «Без языка», в которой подобным образом описано появление небоскребов Нью-Йорка), и вскоре справа по борту у нас остался утес, выходящий прямо из воды. Над ним летала туча чаек. Кажется, этот «остров» так и называется Птичьим. Затем и спереди, и справа, и слева начали вырастать горбы сопок довольно унылого сизого вида, и вскоре «Кулу» пришвартовался к бетонному причалу. Нас стали выгружать, строить в громадную колонну, и под охраной мы двинулись по пригородному шоссе вглубь гористого берега. Двигались довольно долго, пока бухта Нагаева не оказалась где-то внизу. На сопках, на их склонах начали попадаться барачные строения, оцепленные колючей проволокой, вскоре показались и толпы людей за ними. Они приветствовали нас, махали шапками, многие бросали в нашу сторону куски хлеба. Наконец, нас подвели к воротам большого палаточного лагеря, ввели в него и стали расформировывать по большим брезентовым баракам. Этих бара-
Достарыңызбен бөлісу: |