РЯЗАНСКИЙ МУЗЕЙ
Приехав в Рязань, я почувствовал, что мне некуда деваться, как только идти с поклоном в музей. Никакого другого пристанища у меня больше не было. Это было странное, отчасти даже позорное чувство. Пять лет проработать в Рязани, потерять все имущество и остаться даже без угла! Позади были три потерянных рязанских квартиры (одна меньше другой), потеряна вся мебель, библиотека. От Спасска также почти не осталось никакой вещественной памяти. И все это — за пять лет! Я напоминал собой блудного сына, с той только разницей, что возвращался не в отчий дом, а в музей. У меня была великая вера в музей, с коллективом которого я сроднился.
И музей принял меня как блудного сына. Многим, очень многим я обязан доброму отношению ко мне ученого секретаря музея — Алексея Алексеевича Мансурова, который пользовался большим авторитетом. Он сразу принял меня на должность заведующего художественной частью музея и разрешил жить в одной из лабораторных комнат, напротив своей квартиры. Я разместился на длинном желтом диване с многочисленными клопами, которых старался вывести керосином. Кругом были шкафы с археологи-
- 54 -
ческими коллекциями, середину комнаты занимали столы с теми же предметами. В моем распоряжении была керосинка и... все. Кроме нее у меня ничего не было.
Не помню, как я питался. По утрам жена Алексея Алексеевича, добрейшая Лидия Михайловна, приносила мне кофейник с кофе. Обедать у них я категорически отказался. Мне полагался какой-то паек по карточкам. Обедать я пристроился в какую-то столовую, где люди садились за длинные столы и хлебали щи (силос) из общей миски... Неожиданно я был призван на месячное вневойсковое обучение с переходом на жительство в казармы. Меня готовили на радиосвязиста. На аппарате я скорее всех принимал группы цифр. Преуспевал я и в маршировке, даже получил перед строем благодарность. Но при дежурстве по роте даже не умел отдать рапорт. Нас хорошо кормили, но я разбил вконец последние ботинки. Спасла меня все та же Лидия Михайловна. Страшно вспомнить нищету того времени.
Вскоре ко мне приехала мама, которой в Москве так же не повезло, как мне в Ленинграде. Вообще это был ужасный период. Я пережил его без особой душевной травмы только благодаря молодости. Поддерживала также надежда, что работа в музее сулит перспективу. Меня здесь хорошо знали, хорошо ко мне относились и уважали. Поддерживала также мама. В этот период, после того как мы оба перенесли жизненные неудачи, мы душевно особенно сблизились. Живя в одной тесной комнате, испытывая бытовые неудобства (мама готовила все на той же керосинке), мы скорее были похожи на очень любящих друг друга старшую сестру и влюбленного в нее брата. Возможно ли такое? Я уже не ощущал себя каким-то перезрелым ребенком, становился самостоятельным. При возвращении из театра (мама аккомпанировала там) мне уже доставляло удовольствие брать маму под руку, чего ранее я очень стеснялся. Как-никак я был уже «кормильцем» (какое прозаическое слово!). Да и звучание моей должности вселяло чувство уверенности.
Что значило быть заведующим художественной частью? Я больше хотел быть при Картинной галерее, которая к тому времени была выведена из основного музейного корпуса и размещена в отдельном здании бывшей Консисторской типографии. Быть при Картинной галерее — это значило для меня заниматься исследовательской работой, к чему меня и тянуло. Но на меня возлагали большие надежды как на художника, чего мне страшно не хотелось. Отстаивать свои интересы я особенно не мог, так как очень ценил то отношение, которое было проявлено ко мне в
- 55 -
критические дни возвращения из Ленинграда. Некоторое время я работал простым оформителем, не бросая, однако, занятий по истории искусства. Эти занятия были морально поддержаны приезжавшей к нам из Третьяковской галереи Елизаветой Сергеевной Медведевой, занимавшейся в то время древнерусской иконографией. В беседах с ней я почувствовал свою провинциальную отсталость и был очень благодарен своей новой знакомой, когда она прислала мне из Москвы длинный список литературы, знание которой было необходимо для занятий по древнерусскому искусству.
В 1934 году по каким-то делам я был в Ленинграде и на обратном пути остановился в Москве, где сделал попытку устроиться на работу в Московском областном музее. Там уже работали А. А. Мансуров и Л. К. Розова. На работу меня брали, но... директор Рязанского музея (В. М. Комаров) меня не отпустил. Вернувшись в Рязань, я погрузился в изучение древнерусского искусства.
Почему я выбрал именно древнерусское искусство предметом своего главного интереса? Ведь в Картинной галерее этот отдел был самым слабым! Я думаю, что здесь сыграло роль архитектурное окружение, в котором я жил. Так называемый Рязанский кремль представлял собой довольно интересный архитектурный комплекс, состоящий из Архангельского собора начала XVI в., Архиерейского дома с надворными постройками XVII— XVIII вв., Успенского собора XVII в., Спасо-Преображенского собора начала XVIII в., Рождественского собора начала XIX в. и колокольни XVIII—XIX вв. Все это почти не было изучено, и я мог тут «развернуться». Я имел обыкновение работать и ночевать в канцелярии музея, благодаря чему, кстати сказать, избежал быть связанным грабителями ценностей музея, нагрянувшими туда в одну из ночей 1934 года. (Они связали всех сотрудников, живущих в музее, кроме меня и моей мамы, которую обошли случайно.) Машину с ценностями на следующее утро нашли брошенной около разведенного моста через Оку.
Начал я свою исследовательскую работу с небольшого Архангельского собора, считавшегося памятником конца XV в. Начитавшись соответствующих книг и статей по древнерусской архитектуре, я понял, что речь может идти только о начале XVI в. Наибольшее впечатление на меня произвели статьи Н. Н. Воронина, Г. Ф. Корзухиной-Ворониной, Н. И. Брунова, А. И. Некрасова. Мне нравился их четкий археолого-архитектурный анализ памятников, научный аппарат, стиль изложения. В таком
- 56 -
духе стал работать и я, нисколько не подозревая, естественно, что много-много позднее я стану правой рукой Н. Н. Воронина, а потом и продолжателем его работы по исследованию древнерусской архитектуры. После Архангельского собора я занялся Семинарской церковью, колокольней, совершил путешествие в села Жолчино и Нагино (Рыбновского района), где были памятники нарышкинского типа. Между прочим, это было весьма своевременно, так как в годы войны эти редчайшие нарышкинские памятники были разрушены. Не немцами, конечно, а самими рязанцами!
Одновременно я начал составлять паспорта на архитектурные памятники Рязанской области (в связи с этим был избран членом-корреспондентом Государственного исторического музея) и выступать с докладами. В членкоры ГИМа меня рекомендовал профессор В. А. Городцов. Он приезжал к нам в музей по делам охраны городища Старая Рязань, и мы вместе ездили в Спасск (я — в качестве «чиновника особых поручений»). Я чувствовал, что начинаю выходить из провинциальной ограниченности.
Вероятно, мой «научный рост» замечался и директором музея, старым партийцем - - Валерианом Михайловичем Комаровым. Однажды, присев со мной на скамейку в музейном дворике, он завел разговор о том, почему бы мне не вступить в партию? Я не был подготовлен к этому и вместо того, чтобы прямо сказать о несогласии с программой ВКП(б), начал что-то лепетать о своем индивидуализме, необщественном и небойцовском характере и т.п. Комаров оказался достаточно чутким и к этому разговору не возвращался. После я недоумевал, как он мог сделать такое предложение, когда я не был комсомольцем. Возможно, он не знал и другого, а именно, что я был внуком помещика. А если знал? Тогда он проявил ко мне похвальное доверие, которого я не оценил.
Почувствовав, что с моей души спал тяжелый груз, я с особым духовным подъемом занялся рязанской архитектурой. Первые доклады были сделаны мной на Ученом совете музея, а со статьей о колокольне я поехал в 1934 году в Москву, где выступил в Обществе краеведов. Этот мой доклад организовал Борис Николаевич Алексеев, хорошо знавший Андрея Ильича и когда-то работавший в Рязанском музее. Между прочим оказалось, что Борис Иванович Алексеев хорошо знаком с Александрой Александровной Терновской (матерью Али), даже когда-то дружил с ней, и когда он узнал, что это мои близкие люди, то предложил вместе пойти к ним в гости. Конечно, это для меня было очень
- 57 -
кстати. Я давно (с 1926 года) не видел Алю, и мне захотелось напомнить ей о себе. Как-никак, а прошло уже десять лет! В кого превратилась десятилетняя девочка? Терновские жили в Малом Могильцевском переулке вместе с бабушкой Али — Александрой Павловной Левашовой-Казанской. Их большая единственная комната была обставлена по-старинному. Аля сначала спряталась, но ее вытащили, и я был поражен произошедшей переменой. Передо мной была очаровательная 18-летняя девушка с умными, немного грустными серыми глазами, хорошо знавшая Достоевского, что меня насторожило, так как я Достоевского не понимал, я все еще вращался в кругу тургеневских образов. Не помню, о чем мы говорили в тот вечер. Откровенно сказать, внимание мое очень раздвоилось. В гостях у Александры Александровны в тот вечер был ее хороший знакомый Густав Густавович Шпет, который много говорил о новой экспозиции Третьяковской галереи, называя ее дилетантской и даже вздорной (а я только что осуществил такую экспозицию у себя в Рязани! Конфуз!). Не смея спорить, я больше внимания обращал на Алю. Александра Александровна, видимо, очень хотела, нашего нового сближения. Она достала нам билеты в Большой театр на оперу «Кармен», и этот вечер действительно всколыхнул во мне все старое, спасское. Потом мы ходили в Третьяковскую галерею, я показывал Але свои любимые вещи, старался объяснить, почему я их люблю, забыв, что надо было говорить проще, без искусствоведческих фокусов. Много-много позднее я узнал, что оба этих «похода» — в Большой театр и в Третьяковскую галерею — глубоко запали в душу Али, что в то время, как я в Спасске кем-то увлекался, она бережно хранила те нежные, еще детские, но уже и не только детские, чувства ко мне, видя во мне своего романтического героя, своего Акселя (имя героя романа Б. Келлермана «Ингеборг»), а себя называя, по-гриновски, Ассолью («Алые паруса»). Вот выписка из дневника Али: «Но главное всегда, всегда знай, что Ты половина моего существования в прошлом, Солнышко незаходящее моего детства, необходимое, как воздух и вода, всегда раньше и теперь...» Это было написано уже в 1955 году, когда мы поженились, но я обращаю внимание на далекое прошлое: «всегда раньше»... Или Аленушкой.
Если бы я был тонко чувствующим и глубоко думающим человеком, то я должен был бы или стараться всеми силами переехать в Москву, быть ближе к Але, или устроить свое положение в Рязани таким образом, чтобы, дождавшись окончания Алей института (она тогда мечтала о поступлении в Архитектурный
- 58 -
институт), свить с ней гнездо здесь. Наши роды могли бы продолжиться. И для того, и для другого требовался сильный и решительный характер. Я им не обладал. Встреча не могла не взволновать меня. Вероятно, я сказал что-то неумное и получил вскоре от Али письмо: «Ах, Аксель, Аксель! Прошло столько времени, а я до сих пор не знаю, что думать об этой ужасной фразе». Вероятно, я обронил фразу о нашей взаимности, но обронил неделикатно. Аля печаловалась о том, что ее детская романтическая любовь так нечутко сведена на землю. Отныне я стал только «Георгием Карловичем». Но кончалось письмо прекрасно: «Я верю в Судьбу и знаю, что нас соединяют "невидимые нити"... Я верю в свое счастье... А мое, я знаю, приплывет вместе с Вами под сияющими Алыми Парусами...». Я был ошеломлен своей нечуткостью. Ничего исправить было нельзя. Но жизнь все же исправила. Всколыхнувшиеся эмоции дали некоторую пищу переписке, которая постепенно затухла, а вскоре я оказался в водовороте иных событий.
- 58 -
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
В 1935 году в Рязань снова приехала Людмила Константиновна Розова. На этот раз она приехала не по своему желанию, а в порядке административной высылки на три года из Москвы за то, что она со своими подругами образовала своего рода аббревиатуру из начальных букв своих имен (нечто вроде ЮЛЕАН), которой между собой и пользовались. В этом была усмотрена (не без доноса, конечно) политическая организация. И вот, только что окончившая университет Людмила Константиновна в Рязани (к счастью, город можно было выбрать).
Что делать? Квартиры нет. Работы нет. Если квартиру еще можно было как-то найти, то поступить на работу оказалось труднее. В городе уже начала складываться атмосфера слежки. Плохие вести доходили из Москвы. В 1935 году был арестован и отправлен в Енисейск Г. Г. Шпет, встречи с которым я удостоился в квартире А. А. Терновской. Однажды и меня вызывали в НКВД и допытывались, какие разговоры ведутся у певца Тобольского, которого я часто навещал. Инкриминировали мне и то, что я хвалился своим происхождением от «фашистского композитора Вагнера» (я, действительно, рассказывал о происхождении нашего отцовского рода от двоюродного брата Рихарда Вагнера.
- 59 -
Это утверждал отец, показывая старые фотографии. Как жаль, что они исчезли!). Однако тогда все обошлось. Но угроза нависла. Приезжавший в Рязань Алексей Андреевич вместе с Надеждой Петровной Чистосердовой составили на меня гороскоп. Обменявшись тревожными взглядами, они ничего мне не сказали. А мне было не до того. Я запомнил только слово «Скорпион». Совсем недавно выяснилось, что все это было не случайным. Я скажу об этом в своем месте. По-видимому, благодаря тому, что в свое время Людмила Константиновна работала в Рязанском музее как университетский практикант, ее в конце концов взяли в музей. Большая часть сотрудников музея отнеслась к Людмиле Константиновне участливо, зная ее активность, инициативность и вообще ее добрый, благородный нрав. Не преувеличивая, можно сказать, что она была общей любимицей, за исключением, может быть, директора, партийной ячейки и женщин, которые почувствовали в ней соперницу. И не без основания! За исключением Марии Дмитриевны Малининой — женщины довольно яркой, но уже «в годах», — музей был на редкость беден красивыми женщинами. А тут появилась не только красивая, но чрезвычайно обаятельная и, главное, умная женщина. Конечно, музейные сотрудницы ревновали не своих мужей, а тех молодых сотрудников музея, которые образовали плотное окружение Людмилы Константиновны. Л. К. Розова держалась всегда очень скромно, но чистота и неиспорченность ее натуры накладывали отпечаток на свободу и непринужденность обращения, на особую доверительность, дружелюбие, что подкупало. В то время в музее работало несколько сравнительно молодых сотрудников: Владимир Николаевич Остапченко (ученый секретарь), я, художник Беле-вич, ботаник Воронин, приходили в музей художники Цвейберг, Жданов. Образовалась своего рода молодежная компания, в которой старшим (из мужчин) был я.
Я к тому времени занял довольно твердое положение в музее, будучи уже не художником, а заведующим художественной частью. Я консультировал оформление экспозиции, принимал готовые экспозиции и все более и более входил в роль заведующего Художественным отделом музея (Картинной галереей). Мною была впервые осуществлена реэкспозиция Картинной галереи по социологическому принципу. С планом реэкспозиции я ездил в Третьяковскую галерею, которая тогда шефствовала над Рязанским музеем. План был одобрен и утвержден.
Меня посылали в районные музеи, для проверки их экспозиций. Так я очутился однажды в Сапожковском музее, где обна-
- 60 -
ружил два портрета кисти В. А. Тропинина. Позднее я изучил их, даже написал статью.
Из моих статей по рязанской древней архитектуре уже образовалась книга, которую я намеревался издать. Конечно, одного доклада в Москве о рязанской колокольне было недостаточно для того, чтобы стать хоть мало-мальски известным в искусствоведческих кругах (это облегчает печатание).
В 1934 году я поступил на Заочные высшие музейные курсы Наркомпроса, дающие высшее образование. Необходимы были профессиональные знания, тем более, что в архитектурной науке происходили большие изменения в сторону ее сближения с социологией и археологией. Мое самообучение грозило провинциализмом. На Высших музейных курсах больше всего знаний я получил от Н. И. Брунова.
По своим политическим взглядам я не был каким-то консерватором, многое в окружающей меня жизни я принимал. Я увлекался марксистской методологией (не философией). Как я уже сказал выше, директор музея В. М. Комаров предлагал мне вступить в партию. Но это было против моих сокровенных убеждений. Я не мог отказываться от Бога, не мог безотказно выполнять поручения по линии агитации и пропаганды. Потом судьба А. И. Фесенко не выходила из памяти. Ведь его зверски убил... коммунист! Я предпочитал интеллектуальную свободу. Этого требовала и любовь к искусству. Тогда в музее среди молодых практикантов завелась какая-то «бацилла споров». Больше всего спорили об искусстве. Будучи более других начитан в этой области и имея за плечами двухгодичное преподавание истории искусства в Художественно-педагогическом техникуме, я, конечно, одерживал верх в спорах, что придавало мне добавочную убежденность. Я «переспорил» и приезжавшего к нам инструктора из Третьяковской галереи. Помнится, что предметом спора был вопрос об эстетическом. Объективно ли эстетическое (в природе) или это лишь субъективное чувство человека? Тогда я еще не мог осознать единства этих явлений, говорил о психологической природе эстетического (Луначарский) и, помнится, «одержал верх» в споре. Мне казалось, что я отстоял правоту своих взглядов и в долгих «путевых» разговорах с добрейшим и старейшим сотрудником музея — историком Дмитрием Дмитриевичем Солодовниковым, которого я часто провожал до дому. Он был очень мягок, а я по наивности принимал это как согласие со мной. Много-много позднее, я осознал его правоту. Тогда же я считал себя более «методологически подкованным». Опаснейшее заблуждение! Естественно,
- 61 -
возникало ложное чувство неусредненности. Людмиле Константиновне это, вероятно, импонировало. Нашему сближению способствовало и то, что я помогал ей подыскивать квартиру, помогал всем, чем мог. Особенно же я проявил себя в оформлении выставки к 100-летней годовщине со дня гибели Пушкина, разработку темы которой поручили Л. К. Розовой. Выставка получилась очень удачной. Внимание ко мне Людмилы Константиновны росло. Это придавало мне веры в себя, я переживал душевный и творческий подъем. В это время мной была нарисована небольшая картина «Старый крестьянин за сохой», которая до сих пор экспонируется в Рязанском музее. Помню, что картина произвела очень сильное впечатление на Розову. (Любопытно, что в Рязанском музее, в котором я проработал немало времени, так и не знают, кто нарисовал эту картину. Замечательный пример культурной памяти!)
Вернусь к воспоминаниям о Людмиле Константиновне. Вечера мы проводили вдвоем в моей маленькой комнате. Любимым угощением был чай с тульскими пряниками. Большего моя зарплата не допускала.
Через определенные промежутки времени Розовой разрешали короткие поездки в Москву. Провожая и неизменно встречая ее на вокзале, я начинал замечать за собой, что отношусь к этим поездкам не равнодушно.
Во время вечерних встреч у меня я замыкался в разговоре, не считая возможным поделиться своим настроением. Я знал, что Людмила Константиновна не любила (как женщина) мужа, но я знал также, что он очень помогал ей материально, так что я считал недостойным делать что-либо во вред ему. Иначе говоря, я всячески сдерживал свои эмоции. Но это не могло оставаться незамеченным. Странно, что Людмила Константиновна не отдавала себе отчета в том, что происходит со мной. Она была необыкновенно цельной и чистой натурой. Обладая привлекательной внешностью, очень женственными формами, она совсем не находилась во власти физических влечений, являя собой высокоинтеллектуальный тип. Но жизнь есть жизнь, и у Людмилы Константиновны был муж. Во время поездок Людмилы Константиновны в Москву или приезда Якова Ивановича в Рязань я был в отчаянии. Была ли это ревность? Нет, это было что-то другое, отчаяние от невозможности своего счастья. А его так хотелось... Ведь мне было уже 28 лет! Но я не только не знал женщин, я даже «по-настоящему» не целовался. Поэтому, когда однажды вечером мы сидели у меня на памятном желтом диване, и Люд-
- 62 -
мила Константиновна с необыкновенной нежностью прижалась ко мне щекой, спрашивая, что со мной, почему я мрачно молчу, я, потеряв голову, прижался губами к ее мягким губам...
Нет, это не был угар страсти, как в рассказе Куприна «Корь». Странно, но чувственной вспышки не было. Было нечто более захватывающее, более эмоционально-возвышенное, что современным языком описать трудно, тут нужен язык Тургенева...
Мы не объяснялись, хорошо это или плохо, слов вообще как-то не требовалось, потому что эмоции били через край. Мы целовались при первой возможности, нередко украдкой, нас тянуло к этому без всяких просьб с той или другой стороны. Встречи в моей комнате удлинялись, заходили за полночь, так что однажды Людмиле Константиновне не удалось пройти через запиравшиеся на ночь ворота музея и она вернулась ко мне ночевать.
Утреннее пробуждение было изумительно лучезарно. Стоял май, цвела сирень. Нарвав большой букет, я осыпал им полуприкрытое прекрасное тело любимой женщины, казавшееся мне божественным. Это было впервые в моей жизни — моя Рязанская Весна. Но это была особая любовь. Достаточно сказать, что мы еще долгое время были «на Вы».
Здесь нет нужды ставить многоточие. Наши чувства еще не дошли до границы, когда сознание теряется. По крайней мере, я не переставал видеть в Людмиле Константиновне пострадавшего человека, не забывал, что у нее есть заботливый муж, помощью которого она живет. Забыть все это и переступить «закон чести» я не смел. Не смел, боялся, не находил в себе решимости — можно назвать как угодно. Можно даже сказать и больше: я боялся быть смешным, неловким как мужчина. Здесь сказалось «фрейдистское» заторможение моего физического развития, произошедшее в Спасске. Родители излишне оберегали меня. Сознание, что я не такой, как мои товарищи, не возвышало, а странным образом ослабляло меня. Как сложен этот путь! Сколько об этом написано! И будет написано впредь! Кому верить? Кто ближе к истине? На эти вопросы никто не мог дать мне ответа, поэтому я и жил осторожно, словно ощупью. Но та ночь! Скорее всего, большинство мужчин не поймут, что и без обладания можно пережить восторг оттого, что античность возвела в свой идеал и не скрывала этого, что великий француз Ренуар считал самым красивым из созданий Бога... Я говорю обиняком, но разве трудно догадаться?
Было много счастливых дней. Была долгая прогулка за реку Оку, в Луковский лес. Была цветущая душистая трава, на кото-
- 63 -
рой мы лежали, вдыхая дурманящий аромат цветов, не следя за одеждой, которая мялась, платье Людмилы Константиновны порвалось (мы скрепляли его булавками). Так прошел этот безумно-ликующий день. Но, возвращаясь домой, мы увидели, что на нас надвигалась черная туча. Едва мы добежали до дома, как разразилась гроза.
Тогда, переполненные счастьем, мы не думали, что туча эта станет предзнаменованием скорого конца нашим встречам. Об этом вспомнилось много-много позднее (как часто я это говорю!).
Были и другие прогулки, в другие луга. Было, казалось нам, все настолько не греховно, что мы не стеснялись людей, конечно, самых близких, доверенных. Особенно хорошо к нам относились Д. Д. Солодовников (о нем ниже) и техническая служащая Анна Матвеевна Лазарева. Бывало, что иногда нечаянно она заставала нас обнимающимися, но делала вид, что ничего не видит. Полагаю, конечно, что она была убеждена в том, что мы принадлежим друг другу. Вот как можно ошибаться даже доброжелательному человеку! Показателем истинного благородства тех, кто знал о нашей любви, является то, что никаких «слухов» об этом не ходило. Более того: никто не сказал нам ни единого осуждающего слова. А муж? Я лично не скрывал, что люблю Людмилу Константиновну. Но авторитет мой как человека неловеласного был очень велик. Любовь понималась как высокая дружба. Я, естественно, не уточнял.
Конечно, видеть тогда Людмилу Константиновну рядом с мужем было особенно болезненно. Я помню, как мы втроем гуляли у реки Оки, было жарко, и Людмила Константиновна вошла в воду, стала уходить все дальше и дальше, поднимая платье... Я был ослеплен. И тут же мысль: для меня это — табу.
В другой приезд Якова Ивановича мы собрались втроем ехать в Солотчу. Поезд уходил рано утром. Не подумав, я предложил им ночевать в моей комнате, сам же я решил уйти в канцелярию музея. Яков Иванович ухватился за эту мысль, но Людмила Константиновна запротестовала. Я понял, она не хотела оставаться с мужем в моей комнате. И она настояла. Лежа на своих кроватях, мы с Яковом Ивановичем вступили в откровенный мужской разговор, из которого я понял, что он и Людмила Константиновна очень разные люди.
Невыносимо тяжелое душевное положение, в которое я попал, производило разрушительную работу в моей нервной системе и психике. Я просил Людмилу Константиновну о разводе, после чего я снял бы с себя разные «запреты». Она не считала
Достарыңызбен бөлісу: |