Зигмунт Бауман



бет10/28
Дата08.07.2016
өлшемі2.12 Mb.
#184592
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   28

существующего политического организма к самоуправлению, или

расширить возможности последнего, вернув власть под политический

контроль, от которого она уклонилась в недавнем прошлом. Необходимо

также сделать что-то для усиления влияния индивидов на существующее

положение дел, для того, чтобы они могли вернуть утраченное мужество

и возобновить исполнение обязанностей ответственных граждан.

Что именно следует сделать, должно быть решено в ходе политического

процесса. Представляется, однако, что на макроуровне поиск нужно

было бы сосредоточить на способах возвышения политических институтов

до тех глобальных высот, где сегодня перемещается реальная власть, и

таким образом открыть для политического действия пространство,

которое в настоящий момент остается свободным. На микроуровне, в

обстановке нынешних «струк­турных излишеств», задача, к решению

которой в конечном счете должны вести предпринимаемые поиски, будет,

по-видимому, заключаться в [обеспечении того], что Клаус Оф­фе и его

коллеги [15] именуют «базовым доходом», или «отделением права на

доход от занятости»: в создании фундамента для индивидуальной

жизнедеятельности, не зависимого от капризов рынка и застрахованного

от рисков, которыми чреваты неизведанные пути технологических

инноваций.

Второй вопрос, гораздо более головоломный, заключается в том, кто

сделает все то, что должно быть сделано… Путь к институту,

способному ответить на этот вызов, подозрительно напоминает порочный

круг. Политическая власть, обладающая глобальной мощью, необходима

для сдерживания и ограничения ныне неконтролируемых мировых сил, –

но именно то, что последние по сей день остаются бесконтрольными,

препятствует возвышению эффективных политических институтов до

глобального уровня…

От нашей способности развязать или разрубить этот гордиев узел и

будут в обозримом будущем зависеть судьбы республиканских институов,

гражданства, демократии и свободы человека.


4

Модернити и ясность:

история неудачного романа

Двойственность, неопределенность, сомнительность… Эти слова передают

ощущение тайны и загадки; они также оповещают о беде, имя которой –

неуверенность; свидетельствуют об угнетенном состоянии ума,

называемом нерешительностью или сомнениями. Когда мы говорим, что

вещи или ситуация оказались двойственными, это значит, что у нас нет

уверенности в том, чего следует ожидать, что мы не знаем ни как себя

вести, ни какими окажутся последствия наших действий. Инстинктивно

или на основании опыта, мы опасаемся двойственности, этого врага

безопасности и уверенности в себе. Мы склонны верить, что

чувствовали бы себя в гораздо большей безопасности и комфорте, если

положение оказалось бы определенным – если бы мы знали, что следует

делать, и были уверены в последствиях наших поступков.

Сомнения рассудка и нерешительность воли, эти наиболее заметные

изъяны двух составных частей человеческого ума, встречаются друг с

другом и сливаются воедино в феномене двойственности. Мир – сфера

приложения разума – оказывается неясным (и подает нечеткие, даже

противоречивые сигналы), когда у воли нет уверенности, какой выбор

следует сделать; нечеткость картины мира, какой ее рисует разум, и

неопределенность, от которой страдает воля, нарастают и

преодолеваются лишь вместе. Мир кажется твердым, как скала, и не

порождает никаких сомнений, пока наши действия остаются привычными и

рутинными. Мир предстает неясным, как только мы начинаем

сомневаться, когда рутинные действия перестают быть эффективными и

мы не можем более полагаться на подсказку опыта. Тогда

нерешительность воли проецируется на какой-то иной мир и

возвращается в облике ощущения неясности. То, что в конечном счете

подразумевает рассудок, говоря о «не вполне определенной» или

отчего-то неясной картине мира, есть лишь констатация недостатка

уверенности воли в себе самой.

Иначе говоря, все это указывает на неразрывную связь между

восприятием мира как чего-то непрочного и порождающего сомнения, и

пределами человеческой свободы. Чем меньше я могу сделать и чем

меньше могу захотеть (то-есть чем более ограничен мой выбор), тем

очевиднее «реалии жизни». Чем шире становится мой выбор –

воображаемый мир будущих возможностей, – тем менее очевидными и

убедительными оказываются сигналы, исходящие от мира, существующего

здесь и сейчас.

Однако это лишь то, что лежит на поверхности. Более внимательный

взгляд обнаруживает, что опыт свободы не столь уж неделим (как и

сама воля, разрывающаяся между реальным и воображаемым); он

раскалывается на части пониманием того, «что я в силах сделать», и

представлением о том, «что мне хочется увидеть сделанным».

Способности и желания могут совпасть и идеально слиться в твердой

решимости действовать. Но слишком часто их пути не пересекаются, и

двойственность становится первым интуитивным ощущением этого

несовпадения. Если диапазон возможностей превосходит силу воли,

двойственность проявляется в форме волнения и обеспокоенности; если

имеет место обратное, и желаемые состояния не подкреплены

способностью их достичь, двойственность приходит в форме сомнений,

отрешенности и отчаянных позывов к самоотстраненности.

Размягчив любую твердь и осквернив все святыни, эпоха модернити

открыла путь в эру постоянной дисгармонии между желаниями и

возможностями. По этой же причине она стала эпохой двойственности в

обоих ее проявлениях. Разумеется, она стала также и эрой свободы. И

это сделало необходимой и неизбежной присущую модернити скептическую

критику, уходящую корнями в гнетущее ощущение того, что вещи не

таковы, какими кажутся, а мир, уже представлявшийся нашим, лишен

достаточно прочных оснований, чтобы на него можно было опереться.

Одновременное появление двойственности, свободы и скептицизма не

было простым совпадением. И можно лишь гадать, мыслимо ли вообще

существовавние любого из элементов этой троицы без двух остальных.

Скептицизм как таковой не был, разумеется, изобретением Нового

времени. Он распространился по Европе, когда там началась эрозия

прежней определенности средневековой христианской цивилизации, и,

достигнув своего пика на пороге эры модернити, в ХVII веке, принял

форму новой интерпретации, перетасовки и пересмотра античных

взглядов, задолго до этого выдвинутых Энесидемом или Секстом

Эмпириком; он даже получил название «Пиррониева кризиса» – в честь

греческого философа, основателя скептицизма как философского учения.

При этом между скептической мыслью античности и ее новым

перевоплощением было глубокое, даже значительное различие. Для

Секста Эмпирика всеобщее сомнение могло и должно было воплотиться в

психическом равновесии; для Монтеня и его последователей оно вело к

помешательству. Античные пирронисты, по словам наиболее тонко

изучившего их идеи Ричарда Попкина, «стремились достичь атараксии,

умственного покоя и невозмутимости» [1]. Однако в XVI–XVII ве­­ках

для скептиков эпохи ранней модернити, придававших универсальное

значение нравам и обычаям, которых они придерживались, «сомнения

ведут не к успокоенности ума, а к кошмарам, в которых реальность

исчезает, мы постоянно ошибаемся, Бог выглядит обманщиком, и все

лишены какой бы то ни было истины и определенности» [2]. Античный

скептицизм был жестом аристократизма. Добровольные скептики

классической Греции надеялись, что если станет известно, что все в

этом мире само по себе не является ни хорошим, ни плохим, и нет

никакой возможности доказать, что вещи на самом деле имеют ту

ценность, которую им приписывают, то страдания, порождаемые

желаниями, уйдут вместе с агонией несбывшихся надежд и ужасом

утраты; и поэтому они приветствовали радости успокоенности,

приходящие вслед за этим. Ничего добровольного и аристократического

нельзя обнаружить в «Пиррониевом кризисе». В данном случае мир hoi

polloi был потрясен до оснований. Скептики эпохи ранней модернити

приходи­ли в ужас от хаоса, все более проступающего сквозь

прохудившуюся завесу традиционного порядка; они были потрясены и до

потери сознания напуганы собственным озарением, они клялись не

успокаиваться до тех пор, пока не будут найдены и построены прочные

основания четкого и недвусмысленного знания о мире. Лейбниц, к

примеру, трактовал «временную отсрочку принятия решения как

‘сомнение’, а сомнение – как вынужденное состояние невежества,

отдающее нас на милость импульсов, порожденных страстями; человек

же, являющийся жертвой страсти, явно обеспокоен, а попытки сохранить

невозмутимость с помощью беспокойства выглядят нелепостью» [3].

Для античных философов-скептиков признание непознаваемости мира и

отказ смириться с ничем не обоснованной (просто привычной)

каждодневной рутиной оказывались действенным стимулом

интеллектуальных усилий, поднимавших их над обы­денной суетой hoi

polloi до платоновского мира созерцания и рефлексии. Но философы

ранней модернити иначе видели (или вынуждены были видеть) свою роль

и призвание. Они старались принять участие в великом порыве

построить [новый] порядок в мире, усеянном развалинами старого

режима. Этот новый порядок должен был стать делом разума,

единственного надежного орудия в распоряжении людей, и перевод

умозаключений на язык действий был их призванием. Философы модернити

с самого начала стремились строить мосты, [соединяющие теорию] с

земной жизнью, а не сжигать их. Скептические предчувствия были

поэтому запретными, скептические аргументы – докучными, нечеткость

мира – раздражающей, а колебания становились знаком невежества,

побуждающим добиваться определенности, опирающейся на знание.

Имело место и ********** (Wahlwerwandschaft) – в некотором смысле

единство роли, принятой философами модернити, и стоявшей перед

властями того времени задачи «начать сначала», создать

«искусственный» порядок на месте осколков вневременного, когда-то

самовоспроизводящегося, самоподдерживающегося, но уже более не

жизнеспособного «естественного» порядка. Это единство было понятно

разуму, присягнувшему, казалось, законам непротиворечивости и

исключенного среднего; появилась надежда, что он-то и станет

неуязвимым врагом двойственности и нерешительности. Философы

выступали от имени разуме по природе их навыков и роду деятельности.

«Идеологи», ученые, вошедшие в состав Национального института,

учрежденного в 1795 году для изучения путей и методов формирования

нужного типа человека и гражданина и упорядочения его желаний,

стремились придать моральным и политическим наукам ту же четкость,

какая отличает математические науки («добрые и злые наклонности

нашей воли, – разъяснялось в «Мемуарах» Дестюта де Траси, основателя

Института, – всегда остаются прямо пропорциональны диапазону и

точности наших знаний; задачей же иде­ологов является создание

сознательного, рационального, основанного на идеологии порядка»)

[4]. Один из самых ярких членов Института, Кондорсе, утверждал, что

человеческие общества представляются величественными геометрическими

конструкциями, в которых все определяется «заданными и постоянными

причинами; поэтому возможно создать социальную математику,

призванную геометрически просчитать все будущие движения

человеческих обществ… так же, как вычисляются солнечные затмения или

возвращение комет» [5].

Просвещение было программой, адресованной разным социальным группам,

и прокладывание пути к пра­влению разума требовало двояких мер и

разнонаправленных стратеги. Одна стратегия адресовалась обладателям

и стражам истинного знания; для Спинозы, например, как указывает

Попкин,

«не существует самой проблемы скепсиса, поскольку или человек знает,



и тогда он знает, что он знает, или же он невежествен. Скептик,

желающий оспорить Спинозу, сразу отсылается поразмыслить, а знает ли

он хоть что-нибудь и понимает ли он хотя бы что-то (то есть обладает

ли он чем-то, что может быть отнесено к ясному и определенному

знанию). Если скептик усомнится в том, что обладает таким знанием,

от него следует отмахнуться как от невежды, не имеющего

представления о вещах, наиболее существенных при ведении спора [6]».

Добавим, что спинозовское противопоставление свидетельствовало не

толь­ко о философском размежевании, но и о социальном расколе.

«Совершенное знание» не было доступным и не предлагалось всякому;

фактически оно было уделом лишь избранного меньшинства. Мерсенн,

Гассенди и даже Декарт неоднократно указывали, что многие вещи,

сомнительные для философского ума, могут оставаться незыблемыми для

простых смертных. Они прекрасно могут справляться со своими

повседневными делами, которые тем более просты и понятны, чем меньше

в них сомневаешься. Рациональной стратегией было бы в таком случае

не столько понуждение hoi polloi к критическому мышлению и рефлексии

по поводу явно недвусмысленных свидетельств их опыта, сколько такое

оформление этого опыта образом, которое делает его поистине

безоговорочным и тем самым отрицающим потребность во всякой

рефлексии. С точки зрения Гельвеция, например, в силу того что

обычные (и невежественные) мужчины и женщины лишены критических

дарований, задача отделения добра от зла всецело должна отдаваться в

руки законодателей, способных следовать доводам разума и придавать

среде, окружающей человека, форму, содействующую добру и борющуюся

со злом. Как подытоживает Эрик Вогелин,

«С позиций аналитика, функция переосмысления преобразуется в задачу

для законодателя, который извне формирует общественную ситуацию, а

она, в свою очередь, должна посредством игры на психологических

импульсах дезориентированного человека преобразовать конформизм

поведения людей в следование нормам морали…»

Короче говоря, аналитик-законодатель высокомерно провозглашает свое

обладание истинным пониманием смысла добра в обществе, отказывая в

таком понимании остальным людям. Человечество раскалывается на

множество «винтиков», воспринимающих удовольствия и боль, и Одного,

кто должен манипулировать этими «винтиками» на благо общества. Род

человеческий, в соответствии с неким разделением труда, распадается

на массы и их лидеров, так что лишь общество в целом может считаться

неким интегральным человеком» [7].

«Жаловаться следует не на изъяны людей, а на невежество

законодателей», – таково заключение Гельвеция. При этом Кабанис

указывал, что «медицина и мораль, две области единой науки о

человеке, основываются на общем базисе». Структура окружающей среды

определяет и видоизменяет «физическую чувствительность», а через нее

также «идеи, чувства, страсти, добродетели и пороки». «Именно

посредством изучения неизменных отношений между физическим и

моральным состояниями можно направлять людей навстречу счастью,

выработать привычку к доброте и потребность в морали» [8]. Дестют де

Траси хвалил Пинеля, одного из основателей как современной

психиатрии, так и современного образования, «за доказательство того,

что искусство исцеления людей, потерявших рассудок, не отличается от

искусства обуздания страстей и управления мне­ниями обычного

человека; и то, и другое заключается в формировании привычек», а

также за вывод, следующий из этого же принципа, что моральное

воспитание масс должно строиться на основе внимательного наблюдения

за дикарями, крестьянами, населяющими отдаленные деревни, детьми и

животными [9]. Что ж, даже Кант, основывавший свои надежды на

моральное преображение человечества на рациональных способностях

простых людей, сокрушался по поводу недоверчивой позиции, занятой

властями предержащими в отношении просветителей, хотя последние «не

обращаются в понятных терминах к народу (который почти или вообще не

замечает ни их, ни их писанины), но уважительно относится к

государству»; поэтому именно задачей государства, утверждал Кант,

является создание условий, в которых могут развиться и процветать

диктуемые разумом суждения о морали; прогресс может идти лишь

«сверху вниз» [10].

Гармония между философами и правителями эпохи модернити никогда не

была полной; диссонансы, то и дело переходившие в открытые

конфликты, были столь же очевидны, как и показушность консенсуса

между стремлением философов к безоговорочной истине и погоней

политиков за бесспорным порядком. Кант, возможно, наиболее

проницательный из просветителей и самый последовательный защитник

концепции человека как свободной личности, закглядывал очень далеко,

предостерегая, что философы могут заблаговременно указывать людям,

что им следует делать, но не способны предсказать, что они сделают

на самом деле. Правителям, естественно, хотелось большего; для них

имели значение результаты, а не принципы, приводящие к их

достижению. В этом причина обвинения в абстрактности,

непрактичности, житии в сказочной стране, которые слишком часто

поступали в адрес интеллектуальных мечтателей, несмотря на их

политические симпатии и стиль. И все же существовало единство цели,

которое, невзирая на взаимные претензии и трения, делало созвучными

и взаимодополняющими усилия представителей разума, устанавливающего

законы, и политических исполнителей этих законов. То была война,

объявленная опасности, проистекающей как из неодзнозначности мыслей,

так и из непредсказуемости действий. Короче, то была война против

двойственности.

Встреча с неясным, непроницаемым, неожиданным ни в коем случае не

была отличительной чертой модернити. Новой оказалась беспомощность

древних и средневековых методов, позволявших скорее уклоняться от

тяжелых психологических и прагматических последствий

неопределенности человеческой судьбы и перспектив, чем преодолевать

их. Новое время отвергало предлагавшееся античностью решение – как в

его радикальной, скептически/цинически/стоической версии

возвышенного смирения, так и в виде умеренной аристотелевской версии

компромисса, основанного на фронезисе (phronesis); оно отвергало

также и христианскую идею безусловной веры в Бога и причащения

высших таинств Провидения. Первое решение было неприемлемым, потому

что, в отличие от классической античности, перед модернити стояла

четкая задача: создание порядка, который в ином случае не возник бы,

построение будущего, которое иначе обрело бы неприемлемую форму. Для

достижения цели требовалось точное знание причинно-следственных

связей, настолько определенное, что к нему могли бы апеллировать

архитектор или врач. Второе, христи­анское, решение также не

подходило миру модернити, в котором не все, пожалуй, было подвластно

человеку, и потому лишь вещи, которые уже были поставлены под его

контроль, либо могли быть поставлены, провозглашались достойными дум

и забот. Модернити не отрицала таинственности фундаментальных причин

бытия, а если и делала это, то не слишком усердно; она сочла этот

вопрос не стоящим времени, затрачиваемого на его решение, и просто

вывела его за пределы повестки дня, предоставив в распоряжение

заведомо непрактичных людей, поэтов, сосредоточив свои усилия на

прояснении и уточнении запутанных и искаженных свидетельств о

состоянии дел, которые были под рукой и находились в пределах ее

потенциального контроля.

Но установление и поддержание порядка – структурирование условий

жизни – теперь, после краха предшествовавшей модернити

самовоспроизводящейся рутины, становилось одним из дел, требующих

постоянного человеческого контроля. Идея «структуры» восходит к

манипуляции возможностями; нечто «структурируется», если одни

события более вероятны, чем другие, если третьи крайне маловероятны,

и иерархия вероятностей остается относительно устойчивой.

Поддержание порядка в человеческих отношениях сводится в конечном

счете к повышению вероятности одного вида поведения, и снижению

(либо даже полному исключению) других его видов. Если усилия в этом

направлении успешны, развитие событий становится предсказуемым, а

последствия действий – просчитыва­емыми; в этом случае может

возникнуть возможность влиять на будущее.

Ранняя модернити отмечена обилием утопической литературы,

публиковав­шейся, читавшейся и обсуждавшейся. Утопии того времени

были чем угодно, но не свободным полетом фантазии или побочным

продуктом разыгравшегося воображения. Они представляли собой

наброски к картине грядущего мира, поставленного под контроль

человека, декларацией о намерениях создать такой мир, а также

серьезным подсчетом средств, позволяющих этого достичь. Они были

своего рода пробирками, где смешивались основные компоненты мысшения

того вре­мени, а суть честолюбивых намерений модернити выпадала в

виде осадка и принимала необходимые формы. Примечательной чертой

утопий модернити было внимание к кропотливому планированию условий,

в которых должна проходить повседневная жизнь людей – определению и

упорядочению городского пространства, в котором, как предполагалось,

поселятся если не все, то большинство обитателей будущих миров.

Считалось, что четкость и единообразие внешнего окружения обеспечат

такую же четкость и единообразие человеческого поведения, не

оставляя места для колебаний, неопределенности и двойственности.

Проблемы, занивашие писателей и читателей утопий времен ранней

модернити, были недавно проницательно исследованы и тщательно

задокументированы Брониславом Бажко [11]. Сопоставив десятки

популярных утопических трактатов того времени, он обнаружил, что «на

протяжении столетия все, чем они занимались, представляет собой

постоянное придумывание заново одного и того же города». Изобретения

утопистов оказывались поразительно похожими друг на друга, будучи

живым свидетельством породившей их всех навязчивой идеи о

прозрачности и недвусмысленности условий, способных излечить либо

избавить человека от мучительности рискованного выбора. «В этих

городах нет ничего хаотичного: всюду царит совершенный и

удивительный порядок… Здесь легко ориентироваться. Все

функционально. Здесь преобладает полная соразмерность; улицы широки

и настолько прямы, что создают впечатление проведенных по линейке.

Почти все элементы города взаимозаменяемы...» Города «похожи один на

другой до такой степени, что если ты посетил хотя бы один из них, то



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   28




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет