Жайсан-эне и Андрей-спаситель
– Если увидишь черную змею, убей ее! – сказала Жайсан-эне.
Я решил, что она просто изрекла очередную мудрость, и продолжал топать за ней, держась за облезлый хвост тощего мерина, который с трудом нес на себе высохшую старуху с полосатым курджуном, набитым яблоками и курагой. В начале войны всех коней взяли на фронт. В аиле остались лишь старые клячи да молодняк допризывного возраста.
– Как только убьешь, положи ее вот сюда! – Жайсан-эне достала литровую бутыль, заткнутую промасленной пробкой из скатанной газеты.
– А что там внутри? – спросил я.
– Барсучий жир, – ответила старуха. – Все пацаны живодеры. Или городские не такие? – обернулась она ко мне и, лукаво поджав губы, ждала ответа.
Я хотел было возразить, но тут же вспомнил, как мы топили в канаве бродячих кошек, били из рогаток воробьев и, зажав тушку между пальцами, одним махом отделяли голову от туловища. А потом в углу двора жарили шашлыки, пекли ворованную с соседского огорода картошку.
– Hy, чего молчишь? – спросила она.
– Мы тоже живодеры! – ответил я.
Старуха скупо улыбнулась и покивала головой: видимо, осталась довольна. Разумеется, не тем, что городские пацаны такие же живодеры, как и сельские, а тем, видимо, что я сказал правду.
Жайсан-эне – самая уважаемая женщина аила, самая мудрая и самая добрая. Аильчане идут к ней за всяким советом, зовут благословить новобрачных и новорожденных.
Муж ее, Кашимбек, не был ни бием, ни баем, говорят, даже грамотой не владел, но, будучи от природы человеком речистым и предприимчивым, фактически управлял всем родом иссык-кульских тенизбаев. О нем знали не только в округе, но и в Караколе, в Пишпеке, в Казахстане и Китае. Говорят, что именно он первым привез откуда-то семена опиумного мака, вырастил первый урожай, научил сородичей собирать чудодейственное зелье, а потом в сопровождении джигитов через перевал отправлялся в Китай и сбывал товар. Возвращался он с табуном лошадей, с курджунами, набитыми шелком, бязью, фарфоровой посудой, чаем и пряностями. До революции в наших краях опиум считался не дурманом, а лекарством, торговля им свободно велась на ярмарках. Да и на моем веку помню, что до конца пятидесятых годов собираемый сырец шел государству для изготовления лекарств.
Так вот, в годы коллективизации Кашимбек сдал “излишки” своего скота в коммуну и повел очень скромный образ жизни. Все, что он успел накопить, теперь тратил на обучение своих сыновей – Коке и Хайритдина. Ребята выросли, получили высшее образование, вступили в ряды ВКП(б), были в первой плеяде кыргызской советской интеллигенции. Хайритдин с головой ушел в просвещение: открывал первые национальные школы, составлял киргизские учебники, активно участвовал в работе по переходу с арабского алфавита на латинский, тесно общался с “красными профессорами” – Торекулом Айтматовым и Эркином Эсенамановым, встречался и беседовал с самим Николаем Ивановичем Бухариным, когда тот приезжал в Киргизию, что, разумеется, не могло не отразиться впоследствии самым роковым образом на его судьбе. Хайритдин кочевал по ГУЛАГам вплоть до XX съезда КПСС. Брат Коке бесследно исчез в зловещем 31-м году.
Жайсан-эне ждала сыновей до самых последних дней своих, поминала в молитвах. Садясь за дастархан, она брала кусочек хлеба и съедала его, непременно сказав: “Дай Бог, чтобы следующую лепешку мы ели вместе с Коке и Хайритдином”.
Так она осталась совсем одинокой. Ее Кашимбек к концу 20-х годов вышел в “середняки”, но вскоре был все равно раскулачен, арестован и приговорен к смертной казни. Он скончался в следственной камере, не выдержав пыток. О смерти старика сообщил стражник, когда старая Жайсан-эне принесла передачу. Сородичи Кашимбека собрались у ворот пржевальской тюрьмы, умоляли отдать тело покойного, чтобы захоронить его на кладбище предков. “Не положено!” – был ответ. На сороковой день после кончины старца аильчане собрались на холме Тепке, откуда были видны темный силуэт большого города и красные стены тюрьмы, опустились на колени и прочли молитву за упокой души...
– Ай! Ай! Вон она, гадина! – закричала Жайсан-эне, резко остановила коня и прикрыла лицо концом белого платка.
Подняв над головой палку, я выбежал вперед. Тропинка была пуста.
– Выше! Выше смотри! Туда, где красный камень, – сказала старуха, не открывая лица.
Небольшая черная змейка лежала на красном песчанике, грелась на утреннем солнце. Почуяв мои шаги, гадюка устремилась к скале, но тут же откатилась назад, поняв, что вперед хода нет. Теперь она решила принять бой: развернулась и бросилась на меня. Я едва успел отскочить в сторону и огрел ее по спине. Гадюка с перебитым позвоночником завертелась на месте.
– Убил? – спросила Жайсан-эне, не глядя в мою сторону.
– Сейчас! – ответил я, добивая змею.
– Если голова цела – отойдет за шесть дней, – сообщила старуха,
– Знаю, – сказал я.
– Ну, молодец! А я думала, городские этого не знают.
В городе этих премудростей я, конечно, не знал, но за год жизни с пацанами из аила прошел почти весь курс сельского университета.
– Если убил, возьми ее за хвост и опусти головой в бутылку, – приказала Жайсан-эне.
Я выполнил приказание. Змея продолжала извиваться, разбрызгивая барсучий жир. Старуха взяла бутыль, заткнула газетной пробкой и спрятала в курджун.
– Это лекарство святого Улукман-аке1,– пояснила Жайсан-эне. – Когда змея растворится в масле, буду растирать суставы.
– А почему ты отвернулась, когда увидела змею? – спросил я.
– Не могу видеть, как убивают живое существо.
– Даже гадюку? – удивился я. По мальчишескому поверью, змеи и воробьи были врагами человечества и посему подлежали уничтожению.
– Bce, кого создал Бог, должны жить, – сказала старуха.
– Почему же мы убили ее?
– Чтобы излечиться! – ответила Жайсан-эне.
Было лето тысяча девятьсот сорок второго года. Нам казалось, что война идет где-то очень далеко. Радио здесь не было, газеты приходили с большим опозданием. Но хлеба и мяса было вдоволь. А мы с Жайсан-эне через Сухой хребет шли к дальнему родственнику по случаю женитьбы его сына.
Бабка благословила новобрачных, получила несколько метров голубого плюша и шелковый платок. Возвращались мы сытые и довольные, даже не подозревая, что уже через месяц придет в аил беда. Закружит “черная птица” и начнет уносить аильчан, убитых горем, холодом, голодом и брюшным тифом...
Отец ушел на фронт в сорок втором. Окончив офицер-ские курсы в Чарджоу, он теперь воевал где-то на Украине.
Отец был членом Союза писателей СССР. Много лет спустя, уже после войны, стало известно, что в республиканской секции лежало письмо за подписью А.А. Фадеева о том, что писателей следует призывать на фронт исключительно добровольцами, использовать при штабах и на корреспондентской работе.
Первый кыргызский драматург и поэт Жусуп Турусбеков, первый прозаик Мукай Элебаев, первый детский писатель Кусеин Эсенкожоев, первый публицист Жекшен Ашубаев, поэт и педагог Жума Жамгырчиев... В числе первых они оказались на передовой, а вскоре пришли на них похоронки. Из шести писателей-иссыккульцев, ушедших на фронт, вернулся, получив ранение, лишь мой отец.
После того как он ушел на фронт, мама с тремя детьми переехала в аил, где и приняла нас одинокая Жайсан-эне в свою двухкомнатную мазанку. Мать, успевшая к тому времени окончить первый курс педтехникума, преподавала в сельской семилетке историю, географию, русский и кыргызский языки.
В декабре 1942 года на берегах Иссык-Куля начался тиф. К началу следующего года смертоносная болезнь доползла до восточных берегов и стала подниматься вверх по течению рек Тюп и Джергалан. Первыми заболели наши учителя. Они ездили за зарплатой в райцентр и, видимо, оттуда привезли тиф в аил.
Два дня мать жаловалась на головные боли. На третий день заболела и Жайсан-эне. А через неделю у обоих начался сильный жар. Бабка начала бредить. Я подавал им теплую воду с добавлением столовой ложки молока – это было единственное лечение и питание. В один из дней к нашему дому подкатила крытая полуторка. В железную будку внесли всю нашу постель и одежду, прожарили и обрызгали каким-то вонючим раствором. Жайсан-эне и маму на санках увезли в райбольницу. Присматривать за нами было поручено родичам. А я оказался довольно хватким пацаном: смотрел за малышами, научился месить тесто, печь в казане лепешки, резать лапшу, жарить пшеницу и ячмень, молоть на ручных жерновах, варить и заквашивать джарму... Видел бы отец, как его сыночек, который недавно еще бойко читал стихи Маршака и Агнии Барто, устраивал ревучие бунты и отказывался идти в детский сад лишь по той причине, что в кармашек его белоснежной рубашки положили вдруг печенье без зубчиков – стало быть, не московского производства, теперь, шмыгая облупленным носом, в застиранной матроске сидит в глиняной завалюшке, прокопченный кизячным дымом, пропитанный запахом войлока и кислого молока, и, зажав в задубевшем кулачке рукоятку, вертит каменные жернова жаргылчака.
Мать с бабкой вернулись домой через месяц. Трое других, с кем их увозили в больницу, умерли.
Я долго не мог узнать ни мать, ни Жайсан-эне. Они были бледные, сильно похудевшие, остриженные наголо и похожие на двух пацанов. Маленькая сестренка в страхе прижалась ко мне и заплакала. И лишь с наступлением сумерек удалось привлечь ее к себе родным голосом…
А потом пришел голод. Лежим третий день и ждем смерти. Сознание то пропадает, то вновь включается. Костлявая подошла к нашему домику, запорошенному сыпучим снегом, и стучится в заледенелое окно. Скребется у входа – просится войти, наглеет: вот-вот своим костяным плечом выдавит дверь, ворвется, подхватит кого-нибудь из нас и унесет в небо, а потом вернется за остальными... Двухлетняя сестренка сопит еле слышно; тихо, как замерзший щенок, скулит пятилетний брат; двадцатишестилетняя мать неподвижно лежит на спине, глаза закрыты, по щекам ее, как у заблудившегося верблюжонка, текут крупные слезы – сегодня утром она показалась мне удивительно красивой. Смуглое лицо стало белоснежным, еще ярче вычерчивая тонкий, совсем не монголоидный профиль; контрастнее стали тонкие брови; угольно-черные, еще не отросшие как следует волосы ниспадают на мраморный лоб; глаза стали шире и светятся каким-то особым, нездешним блеском. Она медленно провела рукою по моему лицу, и мне показалось, что кто-то подменил ее теплую родную ладонь. Жайсан-эне надавила на мамино запястье указательным пальцем. На одутловатой руке осталась ямка.
– Голод, – сказала старуха. Зачерпнула оловянным ковшиком теплой воды, заставила выпить. Короткие волосы у Жайсан-эне торчат, как у пацана. Резкие морщины на лбу и вокруг рта делают ее похожей на злого забияку.
– Мы все умрем, – всхлипывает мать. – Мы-то, ладно, пожили. Детей жалко...
– Это ты-то пожила? Намного ли ты старше своего первенца? Не успела родиться – революция началась. Выросла сиротой, вышла замуж – начались репрессии, постреляли
всех родичей, муж в бегах. Чуть вздохнули – Гитлер! Вот кончится война, вернется муж – тогда и заживешь счастливо. Только не плачь и не падай духом, – утешает Жайсан-эне.
Могла ли она знать, что война действительно кончится победой, но через три года после нее опять пройдет волна репрессий – и мать овдовеет, а мы осиротеем.
– Moe сердце чует что-то хорошее, – говорит Жайсан-эне. – Оно меня редко обманывает. Накануне ареста Кашимбека три дня подряд стучало. Ждало несчастья. Пришли из Гэпэу... А в прошлом году стучало – ждало радостную весть. Так и случилось. Помнишь, вернулся с войны рябой Асылбек, рассказывал о том, что Сталин не пустил Гитлера в Москву.
В аиле было два Асылбека, оба одного возраста, оба ушли на фронт в первые же дни войны. У одного из них на переносице были следы перенесенной оспы. Он-то и вернулся из-под Москвы с протезом вместо руки. Его возвращение аильчане восприняли как искру надежды на то, что с войны возвращаются и живыми.
20 мая 1943 года по всей долине вдруг выпал снег, ударили нежданные морозы. Первые ростки хлеба померзли. Посеяли зерно, оставленное в пищу. Семена взошли лишь в июне, к осени созреть не успели и в молочном виде остались под снегом новой зимы. Оставшиеся без хлеба аильчане забили последний скот, скудные запасы пришлось отдать на военные налоги. Тех, кто отказывался платить, уводила милиция: здоровых – в трудармию, больных – в тюрьму.
Не лучшая участь была и у финагента, не сумевшего собрать, вернее, вырвать военный налог в виде денег или продуктов. И люди отдавали последнее, обрекая себя на голод и смерть.
Восьмидесятилетнюю Аяткан, что жила на краю села, загрызли голодные собаки. Видимо, старуха вышла из дому оправиться. Пока возилась, случился голодный обморок. Утром обнаружили обглоданные кости и клочья одежды. В тот день с фронта пришло долгожданное письмо от ее сына. Он сообщал, что был в госпитале, а теперь едет домой на поправку. Почтальон-то и обнаружил останки старухи.
Отблески красного солнца искрились на застывших кристаллах заиндевевших окон. Угасал короткий зимний день, а вместе с ним угасали и мы: старуха, молодая женщина и трое ее детей.
Сейчас не помню, о чем именно думал я в тот умирающий день. Может, вспоминал, как было хорошо, проснувшись утром, обнаружить под подушкой огромное красное яблоко или же пистолет, стреляющий бумажными пистонами. Отец любил делать такие сюрпризы. Вечером, ложась спать, я уже ждал утра, которое принесет что-то хорошее и радостное... А здесь, в глухом аиле с погасшими очагами и пустыми казанами, утра ждали с большим страхом. Услышав лай собаки, настораживались. Не горькая ли весть с фронта? Не фин-
агент ли за военным налогом? Не вестник ли с сообщением о чьей-то смерти? А может, кто из сородичей, заметивший дым из трубы нашего дома? У такого гостя глаз наметанный, он точно рассчитает момент, когда мы усядемся за дастархан. А уж коли зашел – надо усадить его и поделиться последними крохами – таков неписаный закон, унаследованный от кочевых предков.
Где-то против ветра протявкала собака. Мать отвернулась к стенке. Брат с головой укрылся моим черным пальто с тремя серебряными лычками на рукаве. Сестренка затихла. Черная прядь редких волос на щеке чуть шевелится – в такт дыханию. Значит, еще жива. Старуха лежит на спине, скрестив на груди свои смуглые сухие руки с синими венами – точь-в-точь, как мумия египетского фараона. Губы ее едва шевелятся. Я подполз ближе, решил подслушать, о чем говорит человек перед смертью. После нескольких слов молитвы на арабском языке Жайсан-эне быстро заговорила по-кыргызски. Словно боялась, что до своей кончины не успеет высказаться.
– Всевышний создатель, выслушай мою последнюю просьбу. Если дни мои сочтены и кончилась вода, которую ты предназначил мне, благодарю за то, что создал меня и держал на земле столько лет. Много счастья хлебнула я из золотой чаши, но столько же горя хлебнула из черной чаши. Не суждено мне было иметь детей, груди моей не коснулись губы и язык младенца, а на старости лет ты отнял у меня мужа, не разрешил бросить на его могилу горсть земли, угнал на чужбину сыновей, которых воспитала, любила, как родных. Никто, кроме тебя, не знает, живы они или гниют в земле с пулей Гэпэу? На старости лет ты оставил меня одинокой, хотя, клянусь тебе, душа моя чиста и совесть свою я не запятнала ничем. Ты послал мне в утешение юную женщину и ее малолетних детей, а теперь хочешь отнять их... Молю тебя, оставь их живыми. Если тебе нужна в жертву живая душа, забери меня. Если умру я – никто не осиротеет, а дух мой, скитаясь, найдет своих родных и любимых. Сохрани эту беднягу с малышами! Она ведь ничего хорошего еще не видела, еще не ела досыта, не насладилась любовью и счастьем. Прости меня, всевышний! Молю тебя и заклинаю...
Жайсан-эне вновь перешла на молитву, и я так же, как она сама, уже не мог понять ее речь. Я тихо отполз в сторону, потрясенный услышанным. Я никогда не думал, что Коке и Хайритдин, которых она упоминала каждый день и ждала, не теряя надежды, рождены не ею. Вспомнил, что в народе ее нередко называли байбиче Кашимбека. Байбиче – это старшая жена, стало быть, у него была и младшая жена, которая, по всей вероятности, и родила этих ребят. В европейском понимании две жены – это несовместимое соперничество, ревность и семейные склоки, патриархальный гнет и деспотизм. На самом деле это не так. Вторую жену, как правило, приводили в дом исключительно с согласия первой, причем в особых случаях. Причиною могла служить бездетность первой, болезнь, возрастной или ранний климакс, заключение военного или родового союза и прочее. Проявление ревности или неприязни между женами считалось признаком плебейства и дурного тона. Хозяйкой дома считалась старшая жена; дети, рожденные от второй, называли ее матерью, а она в свою очередь брала на себя все заботы. Поскольку двоеженство могли себе позволить в основном имущие, то жили они в двух, а то и в трех юртах...
Старуха лежала в той же позе и продолжала шевелить губами. Может быть, продолжала молиться, а может, уже бредила. Я воочию представил ее былую жизнь. Две белые юрты. Табуны. Младшая жена доит гладких кобылиц. Горная река. А куда она, интересно, делась? Может, умерла, а может, ушла с другим?
– Уйди, уйди, смерть, из моего дома. Не трогай малышей. Не торопись, – во всеуслышание умоляла Жайсан-эне.
Я съежился. Между лопатками пробежала струйка холода. Что-то шевельнулось на самой макушке, словно кто-то схватил за чуб и потянул вверх, к небу. Меня обуял дикий страх. Показалось, что костлявый скелет ходит по комнате, принюхивается к матери, сестре, братишке, ко мне, выбирает, кого унести первым. Надо бежать.
Я встал на четвереньки, пополз к двери. Держась за косяк, поднялся на ноги. Весь дом пошатнулся, пошел вокруг меня. Выждал, когда остановится кружение, и вышел во двор. Резкий запах студеного снега, ослепительно-мощный сноп света чуть не сбили меня с ног. И вновь все закружилось: серые умирающие мазанки с бездымными трубами, красное холодное солнце, бездонное синее небо, голые вершины деревьев, словно я был центром вселенной, центральным столбом карусели. Люди, лица. Счастливые, улыбающиеся. Девчонки с голубыми бантиками. Пацаны в коротких штанах и испанках. Пионеры в красных галстуках с железными зажимами на горле. “Пять колец, три костра – пионер готов всегда!” Звонкий смех, визг, писк. Шум фонтана. Где-то гудит граммофон. Вальс “На сопках Маньчжурии”. Отец, улыбаясь, ждет моей реакции – в руке у него самое большое, рублевое мороженое. Оно круглое. Сверху, снизу – вафельные колесики. Когда они пропитаются сладким пломбиром, станут очень мягкими и ужасно вкусными. Я счастлив, хватаю мороженое, облизываю его по окружности. Мать стоит рядом в белой беретке с брошью, держит отца под руку. Господи! Какие они у меня красивые, самые-самые красивые в этом парке. Самые красивые во всем мире! Мороженое стекает по моим липким пальцам, ладоням. Очень сладко и очень холодно. Кто-то облил меня жидким мороженым с головы до ног. Леденеют волосы, череп, мозги... Холодное мороженое струится между лопатками, по животу, между ног, льется из штанин на землю и потому она такая белая.
Не могу открыть глаза, ресницы слиплись от сладкого молока. С трудом протep глаза. На белом снегу мои черные руки, неимоверно толстые пальцы. Подняться не могу. Начал осознавать действительность. Сейчас я умру, труп мой застынет на снегу, и голодные собаки съедят меня, как старую Аяткан. А может, и хорошо, что найдут здесь... Если найдут, обязательно зайдут в дом и, может быть, успеют спасти кого-нибудь. Рукава короткого бушлата, из которого я вырос еще в позапрошлом году, задрались вверх, обнажив красные от холода и худые от голода предплечья с острыми локтями. А может быть, я тот самый жеребенок, которого минувшей весной родила каурая кобылица; из огромных черных глаз ее, как у плачущей женщины, струились слезы... Я лежал мокрый и склизкий на теплой зеленой траве, а мать, ревниво поглядывая на собравшихся мальчишек, прижав короткие острые уши, грозно раздувала ноздри, недовольно ворчала глубоким грудным ржанием, теплым шершавым языком облизывала мою голову, от которой шел пар. А потом я поднялся на тонких руках и ногах, шатаясь, подошел к ней и мягкими замшевыми губами припал к черному и гладкому, как футбольная камера, вымени...
Надо встать. Встать любой ценой! Иначе – конец. Руки мои коснулись шершавого ствола карагача. Это живая изгородь. Надо дотянуться до перекладины. Еще. Еще немного. Пальцы мои коснулись гладкой круглой перекладины. Ну! Еще чуть-чуть, и я смогу перевалить свой корпус и остаться на виду. Нет. Не могу. Неужели все?! По щекам моим катились горячие слезы и тут же леденели. Не хочу умирать! Обидно! Лежу лицом вниз. Во рту и ноздрях сухой снег. Щеки одубели и ничего не чувствуют. Несколько секунд щипало уши, и вдруг я перестал ощущать их существование... Потянуло ко сну... О-о, наконец-то кончаются мои мучения, и я ухожу в далекую даль, откуда нет возврата. Уезжаю на санях, слышу, как скрипят по сухому снегу полозья, ритмичный топот тяжелых копыт, фырканье лошади. Откуда лошадь? Мы же проводили их на фронт! Толпа мальчишек, поднимая босыми черными ногами клубы пыли, бежала за ними до самого шоссе. А бедные кони и не подозревали, куда их гонят. На пристани весь табун погрузили на пароход “Сергей Киров” – единственное судно, курсировавшее по Иссык-Кулю. Аильчане поднялись на холм, откуда было видно озеро, и стояли до тех пор, пока черный дым парохода не скрылся за горизонтом...
Вдруг чьи-то могучие руки подняли меня за плечи и перевернули на спину. Сквозь белую пелену я увидел пару огромнейших копыт, лохмы рыжей шерсти и заорал от ужаса. Но голоса своего я не услышал.
– Помер, что ли? – спросил женский голос по-русски.
–Та не-е... Вроде дышит трошки... дите... – ответил мужской голос.
–Ты его снегом. Снегом посильней, – посоветовал женский голос. Я почувствовал, как большие шершавые руки начали растирать снегом мое лицо, шею, уши, руки, грудь. В лицо мне пахнуло терпкой махоркой и мокрой шерстью.
– Откель он взялся?.. Ах, вона следы! Може, в хату его? – спросила женщина.
– Ни-ни! В тепле сразу помрет, – ответил мужик, продолжая растирать меня снегом. Я почувствовал, как в мои члены возвращается жизнь, и схватил моего спасителя за лохматый ворот огромного тулупа.
– Вот теперь и в хату можно! – сказал мужик, поднял меня, как пушинку, и понес в дом.
– Н-ноо! – крикнула женщина и тронула сани вслед за нами.
Когда мужик внес меня в дом, мать подняла голову и тихо вскрикнула. Приподнялась и Жайсан-эне. Видимо, они и не заметили, как и когда я вышел из дома.
– Это ваш мальчик? – спросил мужик по-кыргызски с сильным акцентом. – Едем по аилу, вокруг ни души. Глядим, стоит парень, думаем, спросим у него, подъехали, а он уже в снегу лежит. Еще чуток – замерз бы насмерть! – пояснил он.
– Спасибо вам! – сказала мать по-русски.
– Крыша у нас провалилась, кругляк не продадите? – спросил мужик по-кыргызски.
– Кругляк-то есть, но деньги нам не нужны, – ответила старуха. – Пища кончилась во всем аиле, до базара не дойти. Умираем с голоду.
– Нy, шо, мать, отсыпем ячменя? – обратился мужик к жене, молча стоявшей за его спиной.
– Шо? Шо? – не поняла женщина.
– Деньги, говорит, не нужны. Хлеба, говорит, давай, – пояснил мужик.
– А сами шо будем есть? Да крестному надо полпуда отдать. Дай им денег, хай купят сами, – взвинтилась жена.
– Та где ж они купят, помрут вместе с детишками! – возразил мужик.
– А ты шо, Христос-спаситель? Своих вон спасать надо! – огрызнулась жена и вышла из дому.
Мужик молча взял пустое ведро, стоявшее у порога, посмотрел на свет, нет ли на дне дырки, и вышел во двор.
Мы с матерью ждали, затаив дыханье: ведь мы хорошо понимали, о чем шла речь. Со двора доносились возбужденные голоса.
– О чем они ругаются? – спросила Жайсан-эне.
– Жена не хочет давать ячмень, – пояснила мать.
Дверь широко растворилась, в комнату ворвались клубы морозного воздуха, а за ними появился мужик. Он поставил ведро в центр комнаты. Мы с матерью поднялись на четвереньки и поползли к побитому, видавшему виды ведру, словно это был родник с живительной влагой. Ведро было полно. Жайсан-эне зачерпнула полную горсть золотистого зерна, понюхала, словно хотела удостовериться в том, что оно настоящее, высыпала назад, подошла к мужику, схватила его за руку.
– О-o, мой Андрей! – воскликнула она. – Спасибо тебе, мой родной! Буду молиться двум пророкам – Исе и Мухаммеду! Они услышали мой голос и прислали тебя. Откуда они прислали тебя, Андрей?
– Мы из Михайловки, но я не Андрей, – засмеялся мужик. – Я Спиридон.
– Вce равно Андрей! – махнула рукой Жайсан-эне (в нашем аиле всех русских мужиков называли Андреями). – Там, во дворе, палки тальника. Есть готовый, есть растет. Бери, сколько сможешь.
Вскоре послышался мерный стук топора, скрип и шорох падающих стволов тальника.
Жайсан-эне насыпала на круглый деревянный стол две горсти ячменя, очистила от мелких камней и длинных зерен черного овса. Мать промыла зерно в холодной воде. Так она в городе промывала рис для плова. Я почувствовал острый запах жаренного мяса с луком, перцем и морковью – и память моя уплыла в тусклое небытие. Видимо, повторился голодный обморок.
Когда я открыл глаза, была ночь. “Андрей”, видимо, нагрузил сани кругляком и укатил в свою Михайловку. На днище перевернутой пиалушки горел ватный фитиль масляного светильника – чырак. В доме было тепло, уютно. Мать с ложечки кормила братишку ячменной кашей. Жайсан-эне подсела ко мне.
–Вот, мой родной. Сперва две ложечки отвара, а потом одну ложку ячменя. Больше нельзя. Съешь много – сразу умрешь. Вот мы и спасены, мой родной. Я же говорила, что сердце мое чует доброе... Вот и послал нам Бог оруса Андрея... Дай Бог ему благополучия и сытости... Летом обязательно съездим к нему в Михайловку, детей его поцелуем, – приговаривала старуха, пока я хлебал жидкий отвар и, давясь, заглатывал свою порцию каши.
В наших краях, вдоль всего Иссык-Куля, расположились русские поселения: Курское, Орловка, Хутор, Покровка... Основная часть их появилась в начале века. Видимо, в тот период, когда премьер Николая II Петр Столыпин решил спасти Россию от голода, переселив безземельных крестьян на окраины империи. Жайсан-эне рассказывала, как они появились в том месте, где впадает река Джергалан в Иссык-Куль. Как-то примчались два джигита и сообщили, что от Тюпа к нашему аилу движутся телеги, запряженные волами и огромными гривастыми конями, а в телегах бородатые орусы. Аильчане тут же подняли своих джигитов, оседлали лучших скакунов, вооружились кольями, дубинками, ружьями. “Исполнившись ратного духу”, двинулись навстречу непрошеным гостям. Завидев обозы пришельцев, джигиты с дикими криками, визгом и свистом ринулись вперед и... остолбенели. Перед ними, понуря головы, стояли обросшие босоногие мужики и бабы в рваных одеждах, изможденные голопузые дети, волы с окровавленными шеями; гривастые лошади с кривыми, разбитыми ногами и впалыми боками едва держались на ногах.
– Кто такие? – обратился Кашимбек.
Вперед вышел проводник и заговорил по-татарски:
– Этих людей пригнал голод, – сказал он. – Белый царь не хочет их кормить. Будьте милосердны, не обижайте их – и аллах вознаградит вас!
Джигиты, готовые в любую минуту броситься в бой, ждали условного сигнала.
Пока шли переговоры, старики и женщины крестились, мужики сжимали в руках топоры и приклады ружей. Воинственные, нетерпеливые джигиты на резвых конях не сулили ничего доброго.
– Что будет, если мы не примем их? – спросил Кашимбек.
– Война, – ответил татарин. – У них есть бумага от царя.
– Что они будут здесь делать?
– Будут сеять хлеб и разводить птицу, – ответил татарин.
– А свиней? – спросил Кашимбек.
Проводник о чем-то переговорил с русскими стариками и ответил:
– Свиней у них нет. Они съели их в дороге.
– Что с ними делать? – обратился Кашимбек к своим аксакалам.
– Пусть строят себе дома. Пусть держат воду в чистоте и берегут наши пастбища, – был ответ.
Кашимбек развернул коня. Джигиты покорно двинулись за ним, явно огорченные тем, что не удалось показать свою удаль и захватить трофеи…
Жайсан-эне разрешила нам съесть еще по одной ложке ячменной каши.
Из трубы нашего дома струился синий дымок, уходил в звездное небо – признак того, что в доме продолжается Жизнь...
За секунду до преступления
Окна дрожат от марша оркестра. При каждом ударе медных тарелок в унисон звенит стекло полуоткрытой форточки. Наш дом расположен в ста метрах от Правительственной площади, в двухстах метрах от МГБ и его подвалов с высокими железобетонными заборами.
Город залит весенним солнцем. На площади идет первомайский парад. На трибуне – местные вожди в суконных гимнастерках, высоких картузах: местный “Сталин”, рядом – местный “Маленков”, всевозможные “маодзедунчики”… Приподняв правые руки, согнутые в локтях, они лениво приветствуют демонстрантов. Идут спортсмены общества “Динамо”, за ними “Трудовые резервы”, “Большевик”, “Урожай”. Ребята в традиционных трикотажных майках и черных сатиновых трусах. За ними – колонны министерства пищевой промышленности.
На грузовике с прицепом – огромный стенд. Толстыми чайными колбасами написано: “Слава Сталину!”. В следующей машине шоколадными конфетами в обертках выложено: “Слава ВКП (б)!”. Каждая буква с человеческий рост. На других машинах – звезды, серпы, молоты и прочая символика. И все это выложено пищевыми продуктами. Цехи мясокомбината демонстрируют свою продукцию: на перекладинах мерно покачиваются копченые свиные ляжки, гирлянды колбас, убойный цех везет красные туши. Диктор, сообщив о трудовых достижениях, орет: “Слава славным труженикам пищевой промышленности!”, “Слава вождю и учителю трудящихся Советского Союза и всего мира Иосифу Виссарионовичу Сталину!! Ур-ра-а!!!”.
“Аа-а!” – отзываются труженики пищевой промышленности и отплясывают перед центральной трибуной под гармонь. Лица красные. Нетрезвые. Довольные. Через усилитель звучит частушка:
Римский папа с грязной лапой
Лезет не в свои дела.
И зачем такого папу
Только мама родила!
“Маодзедунчики” смотрят на местного “Сталина”, как он реагирует на идеологический “удар по Ватикану”. Тот искренне смеется. Вожди хохочут “от пуза”. Тем временем наносится второй удар.
Мы читали план Маршалла,
Хохотали все до слез,
Я барбосу показала–
До утра смеялся пес!
– Ух! – пляшет веселая толстушка.
Сокрушив оплот загнивающего капитализма и все его пережитки, трудовой коллектив колбасного цеха удаляется под аплодисменты трибуны.
На площади – труженики шелкомотальной фабрики. “Сталин! Сталин!” – написано разноцветными шелками.
Никому, в том числе и мне, разумеется, и в голову не приходит, что “вождя и учителя” к следующему Первомаю уже не будет в живых, а “маодзедунчикам” придется с верхней трибуны спуститься в нижний ярус.
Вчера вечером я случайно узнал, почему наша посылка в Карагандинский лагерь вернулась с уведомлением о том, что “адресат не найден”. Мы решили, что отца перевели в другой лагерь, и ждали вестей. Я просил мать послать запрос в Караганду, в МГБ, но она ссылалась на какие-то сведения, которые надо уточнить, собиралась с кем-то проконсультироваться. Я очень злился, просил номер почтового ящика лагеря, но она все обещала, тянула...
А вчера, разбирая книги, я обнаружил записку, адресованную мне неизвестным лицом. Он писал, что находился в одном лагере с моим отцом, часто общался с ним, лечил и что, умирая от истощения (страдал колитом желудка), отец завещал, чтобы я стал инженером-строителем и ни в коем случае не занимался литературой и общественными науками. “Отец просил, чтобы вы росли серьезным юношей, берегли маму и заботились о младших”, – писал неизвестный. Письмо было написано по-русски, очень грамотно, хотя речевые обороты и вежливое “вы” говорили о том, что писал его восточный человек, но ни в коем случае не кыргыз.
Много лет спустя я нашел этого человека. Им оказался Хабибулла Кадыров – сын выдающегося узбекского писателя Абдулло Кадыри, репрессированного в 1937 году. Студент второго курса медицинского института Хабибулла в 1942 году был осужден на десять лет, отсидел “от звонка до звонка” за хранение романов своего отца – “Скорпион из алтаря” и “Прошлые дни”.
Прочтя письмо, а вернее, завещание отца, я был так потрясен, что не в силах был прослезиться. Вновь и вновь вчитывался в каждую строчку. Письмо было написано простым карандашом, на сероватой бумаге, углы были немного стерты: видимо, автор долго носил его с собой, выжидая момент, чтобы отправить на волю. Соленые пятна – это следы маминых слез. Я сложил листок, положил на место и решил не говорить матери о том, что знаю о письме. Но почему она, зная о гибели отца, скрывает от меня, выслушивает мои упреки, страдает в одиночку? Этот вопрос я задал ей через четыре года, когда пришло известие о посмертной реабилитации. “Боялась, что, узнав о смерти отца, ты потеряешь веру и станешь преступником”, – ответила мать.
Отца моего арестовали 10 января 1950 года и на десять лет отправили в Караганду добывать для родины уголь за буржуазный национализм и связь с космополитами Москвы и Ленинграда. Он был одним из авторов первых кыргызских рассказов, повестей, пьес и критических статей, переводил русскую и зарубежную классику, составил первые учебники по родному языку и литературе, был учеником сосланного в наши края гениального русского лингвиста Евгения Дмитриевича Поливанова и выдающегося кыргызского литератора Касыма Тыныстанова (оба они были расстреляны 5 ноября 1938 года).
Вернувшись с фронта в конце 1944 года, отец заведовал сектором фольклора и эпоса “Манас” при Киргизском филиале Академии наук СССР. Черная эпидемия ждановского доклада дошла и до наших гор. Тут же, как грибы из навозной кучи, возникли лихие критики, начали гуртоваться в мелкие литературные шайки и крупные банды. Стали выявлять затаенных “врагов народа”, требовали, как десять лет назад, признания ошибок и покаяния, вплотную прижимая к колючей проволоке.
3абирали моего отца очень спокойно, я бы сказал, даже интеллигентно. Это было 10 января 1950 года, в последний день зимних каникул. Примерно в десять часов ночи постучались в дверь. Отец читал последний номер журнала “Советская этнография”. Я дочитывал роман Джованьоли “Спартак”. Младшие – брат и две сестренки – спали в детской. Мать пошла открывать дверь…
В прихожей послышались мужские голоса. Она тут же вернулась и тихо сказала отцу: “Мужайся, они пришли”. Отец опустил журнал и приподнялся на локтях.
Вошли пятеро: подполковник в папахе, майор, капитан, высокий лейтенант в новеньком мундире и еще дядя Паша – наш сосед, как я потом узнал, понятой. Подполковник показал ордер на арест и заставил отца расписаться. Ему дали возможность одеться, посадили в угол на стул и произвели обыск. Забрали все написанное от руки и на машинке, книги с автографами, фотографии. Роман Мухтара Ауэзова “Абай” с дарственной подписью автора отложили отдельно. Всюду заставили подписать: “Изъято у меня при обыске”, поставить роспись и число.
Обыскали мой портфель, но ничего не нашли. Затем лейтенант из большого отсека вытащил книгу “Манас Великодушный”, на титульном листе которой был автограф переводчика и составителя прозаического пересказа эпоса Семена Липкина. Накануне Семен Израилевич и Мухтар Омарханович приезжали во Фрунзе и, будучи у нас дома, подарили мне свои книги. По тому, как лейтенант отреагировал на роспись Липкина, я понял, что они хорошо знают, что надо искать. Отец расписался.
Сейчас мы знаем, что в 37-м делалось это гpyбo и бесцеремонно, по-солдафонски; люди в кожаных куртках и следователи НКВД обращались с арестованными, как с действительными преступниками и врагами народа. В пятидесятых эти работники были, видимо, иные. А в глазах майора я даже заметил сострадание1.
Отцу дали возможность попрощаться с нами. Он поцеловал спящих сестренок, братишку, меня, маму. “Это ненадолго, разберутся – отпустят”, – сказал отец, обняв ее вздрагивающие плечи, и пошел к выходу.
И вдруг братишка, который до сих пор молча следил за обыском и шмыгал носом, кинулся, как тигренок, на длинного лейтенанта2 и закричал:
- Куда вы забираете папу? Он ни в чем не виноват!
Лейтенант с трудом отцепил пацана и кивнул мне. Я перехватил братишку за пояс, оттащил в сторону, но тот вырывался и кричал:
- Отпустите его! Он не виноват! Он хороший! Это мой папа!
Майор покачал головой и отвернулся.
Мы с матерью проводили отца до калитки. Там стоял крашеный “виллис”. Эту машину я видел почти каждый день, проходя мимо здания МГБ. Отец еще раз поцеловал нас с мамой. Старый автомобиль тихо зашуршал по сухому снегу, прошел 150 метров повернул влево к воротам. В морозной зимней тишине было слышно, как загремели запоры железных ворот, и два красных стоп-огонька скрылись из глаз, как две кровавые звезды...
Я учился в русской школе с детьми в основном рабочих и военных. А потому в классе никто не знал, что я в одну ночь стал сыном “врага народа”. Занимались мы в третью смену, я приходил домой поздно вечером. Каждый раз, открывая дверь, был уверен, что отец сидит за столом, пьет чай и с улыбкой поднимется мне навстречу. Но увы! Недаром в народе говорят, что ГПУ– это “барса-келбес” – дорога, по которой не возвращаются.
В среде местной интеллигенции, далекой от литературной жизни, ходили слухи, что на нашем чердаке обнаружили радиостанцию, имевшую связь с вооруженными силами США, ленинградскими евреями и кремлевскими врачами, задумавшими отравить Сталина. Многие знакомые и отцовы друзья, которые буквально торчали в нашем доме, теперь обходили нас стороной, при встрече делали вид, что не замечают или вовсе никогда не знали такую семью. Мы с матерью никого не осуждали, знали, что каждый боялся за свою судьбу.
Вскоре арестовали друга и постоянного соавтора моего отца – Зияша Бектенова. Об этом шепнул мне его сын в пионерской комнате, где мы готовили к Первомаю акробатический этюд. Лучший друг советских детей с дочерью Светланой на руках улыбался нам со стены – девочка с челочкой в матроске обнимала отца за шею и олицетворяла наше счастливое детство.
А акробатический номер заключался в том, что мы с моим другом, теперь уже друзья по несчастью, держали перекладину, на нее забирались еще двое и брались за руки, а на их плечи с помощью физрука взбирался пятый – обычно какой-нибудь шустрый пацанчик – и, поймав равновесие, отдавал салют, а мы хором кричали: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”. Кричали мы абсолютно искренне, так как были уверены, что действительно очень счастливы, хотя бы по сравнению с неграми Америки, которых били, линчевали, сжигали толстопузые капиталисты, курящие толстые сигары. Империалистов, эксплуатирующих детский труд, как правило, изображали в облике премьер-министра Англии Уинстона Черчилля. А мы – сыновья “врагов народа”, держа перекладину, благодарили за свое счастливое детство именно того, кто по второму заходу начал уничтожать интеллигенцию. А те двое, что стояли на перекладине, даже не догадывались, что благодаря тому же генералиссимусу их отцы сложили головы на Волоколамском шоссе.
Я был уверен, что об аресте моего отца никто в школе не знает. Но однажды в класс вошел наш директор Сан Саныч в тот самый момент, когда мы, разнузданные отсутствием учителя, устроили очередной содом. Директор отчитал комсорга Эдика Гузаирова, старосту Васю Климченко, а потом вдруг назвал меня по фамилии и сказал вполголоса: “Кому-кому, а тебе следовало бы вести себя потише”. Ребята не поняли истинной сути этих слов, но я оцепенел. А вскоре, как потомок “врага народа”, я был разоблачен полностью. Это случилось в военкомате, когда мы получали приписные свидетельства.
Всем классом мы прошли медкомиссию, заполнили анкеты, сдали автобиографии. В просторном дворе комиссариата выстроились ребята из четырех соперничающих школ. В центр вышел бойкий капитан, объявил, что сейчас появится подполковник Насибуллин, проведет с нами беседу, и вдруг громко произнес:
– Допризывник такой-то (назвал мою фамилию), шаг вперед!
Я, шлепнув переднего по плечу, сделал шаг вперед по всем правилам строевой подготовки.
– Где твой отец? – спросил капитан.
Я опустил голову.
– Я спрашиваю, где твой отец? – громко повторил капитан.
– Арестован в январе 1950 года, – ответил я согласно заполненной анкете.
За спиной послышался шум.
– 3а что арестован?
– Нe знаю, – ответил я.
– Твой отец арестован как враг народа! Держи свою анкету и заполни ее соответствующим образом. Сми-ррно! – заорал он вдруг истошным голосом.
Все вытянулись. На крыльце военкомата появилась грузная фигура подполковника Насибуллина.
– 3драсьте, товарищи допризывники!
– Здра! Жлам! Варищлковник! – гаркнули ребята.
– Вольно... А этот чего тут торчит? – кивнул подполковник на меня.
– Биографию не заполнил! – ответил капитан.
– А-а, марш на место! – скомандовал Насибуллин и начал свою беседу, которую, разумеется, я не слушал.
В голове стоял шум. Слезы подкатывались к самому горлу. Ребята поглядывали на меня с сочувствием. Я играл во все популярные спортивные игры, кроме баскетбола, выступал за школу, за район, за город по футболу, волейболу, по лыжам, был в сборной республики по малому и большому теннису, был капитаном команд, все ребята города знали меня в лицо. Завтра о тайной части моей биографии узнают девчонки 3-й, 28-й и 12-й школ, которые знали меня как бесшабашного парня и организатора веселых вечеров. Теперь они будут смотреть на меня, как на сына “врага народа”, как на несчастного человека. Как я теперь выйду на площадку стадиона? Как появлюсь на школьных вечерах? И если бы в эту минуту был пистолет, я бы выстрелил себе в висок, но перед этим, разумеется, прикончил бы капитана.
В ту ночь я не спал до утра, терялся в догадках, каким образом этот беспардонный солдафон из пятисот ребят вышел на мою анкету? А почему он не нашел анкету моего друга Эмиля Бектенова? Ведь фамилии наши, так же, как фамилии наших отцов, начинаются на “Б” и стоят рядом. Мы с ним советовались, как заполнить графу анкеты, написали одно и то же, с той лишь разницей, что его отец был арестован 10 мая 1950 года. И вдруг меня осенило! В нашем доме жила пожилая медсестра, которая знала о том, что произошло в нашей квартире в ночь с 10 на 11 января 1950 года. На медкомиссии я увидел ее и очень смутился, так как мы были в чем мать родила. Она же, может быть, мое смущение поняла по-своему и заглянула в мою анкету, а потом рассказала обо мне капитану, чтобы чем-то привлечь к себе внимание. А может быть, она не думала, что капитан окажется болваном? Словом, когда я поздоровался с ней, она виновато отвела глаза.
Позавчера пришел контролер-электрик. Проверил счетчик. Покачал головой, написал счет и отрезал свет. Керосиновых ламп к тому времени в городском быту уже не было – пришлось вспомнить военные годы в глухом аиле: сделали фитилек из ваты, перевернули пиалу вверх дном, налили растительное масло. Сидя вокруг плошки, мы готовили уроки. Братишка то и дело шмыгал носом, отчего фитилек шевелился, как живой; по стенам прыгали наши огромные тени; стоило кому-нибудь кашлянуть, как плошка гасла.
Мать заболела и надолго легла в больницу. Никто к ней не ходил. В первые дни я носил ей незатейливые передачи: сладкую булочку, жареную картошку, а потом ходил без ничего. Я подходил к окну, звал мать, она поднимала голову, улыбалась и делала знаки, чтобы шел домой и смотрел за младшими: стыдилась, что сын приходит с пустыми руками. А что я мог принести, если уже третий день мы ничего не ели? Вчера отыскал в кладовке несколько пустых бутылок из-под масла и шампанского, вымыл, сдал, купил на рынке картошки, сварил, размял, смешал с соленой водой, каждому положил по ложке – вот и весь завтрак; к обеду ничего не ели, а вечером выпили по стакану чая. Годы войны научили меня переживать голод.
Мне казалось, что вновь вернулся сорок третий год, только с некоторыми изменениями действующих лиц. Вместо покойной Жайсан-эне появилась круглолицая сестренка. Она родилась после войны, как раз в тот день, когда шел банкет в честь открытия Кыргызского филиала Академии наук. Кто-то шепнул академику К.И. Скрябину, что у научного сотрудника, сидящего рядом с ним, сегодня родилась дочь. Константин Иванович встал во весь свой гигантский рост, погладил свою седую бороду и произнес тост в честь новорожденной, отметив, что это весьма символично: в день рождения Киргизской академии наук родилась киргизская девочка, которая должна быть очень счастливой.
Над землей буйствовало весеннее солнце. В окно свисали гроздья сирени, на площади звучали фанфары и ликующие крики, люди улыбались, несли на плечах детей с красными флажками. Труд! Мир! Май!…А в нашем доме царили горе и мрак. И никто этого не знал и знать боялся.
В драматическом театре аншлагом шли спектакли “Бесприданница” А. Островского и “Любовь Яровая” К. Тренева, переведенные моим отцом, но на афишах фамилию переводчика заменили. Я думал, что заменили и сам перевод, тайно пошел в театр, убедился, что текст тот же. Мать надеялась, что новый “переводчик” – один из лучших друзей и близких родственников отца – вернет хотя бы часть гонорара. Увы, этого не случилось.
Бывают дома, живущие тихо, замкнуто: не зовут гостей, не устраивают встреч нового года, не отмечают именины детей. В таком доме, наверное, легче пережить отчуждение и одиночество. Но у нас всегда было шумно и весело; приходили писатели, артисты, сказители “Манаса”, родственники. Отец был очень общительным, обладал броским художественным юмором и настоящим певческим голосом, поэтому подтрунивал над своим однокурсником – народным артистом СССР Абдыласом Малдыбаевым, говоря, что не стал артистом лишь для того, чтобы не перекрывать ему дорогу. Словом, ни одна светская компания не обходилась без участия моих родителей. А теперь его бывшие друзья со мной не здоровались, делали вид, что я вырос и изменился до неузнаваемости. Так, по крайней мере, оправдался один из них, когда я поздоровался и назвал его по имени. Мне казалось, что все они неблагодарные предатели.
И чем больше я думал о них, тем больше зрели во мне злость и обида. Порою хотелось добыть где-нибудь максимовский пулемет, установить его на чердаке, лечь на пузо и, как чапаевский Петька, строчить и строчить по площади, пока не кончатся все ленты. Потом вынашивал более реальную идею: добыть малокалиберную винтовку, залезть на чердак, положить пару пачек патронов и щелкать их по одному, непременно попадая в лоб. На всякий случай начал ходить в секцию по стрельбе, участвовал в соревнованиях и выполнил норму второго спортивного разряда. Но было еще одно, как мне казалось, самое главное предательство...
В нашем дворе жила девочка. Обыкновенная, с худенькими ножками, с тоненькой длинной шеей, с тонким голосом и очень большими серьезными глазами. Быстро сделав домашние уроки, я выходил во двор, садился на скамейку с книжкой. И ждал, когда появится ее тоненькая фигурка или же услышу за спиной ее смех. А когда появлялась она, весь мир заполнялся ею. Мы часами сидели на скамейке, говорили о пустяках.
На третий день после ареста отца я вышел без книги, стал ждать ee. Она вышла сразу, молча села рядом и впервые в жизни положила свою прохладную тоненькую руку на мои ладони. Она была со мной. Я был уверен, что со мной она будет всегда. Мы сидели молча и долго, пока ее не позвали домой. На второй день она не вышла. На третий день я ждал ее возвращения из школы. Она серьезно поздоровалась со мной и прошла мимо... Отец ее был майором МВД1, работал начальником управления мест заключения и, безусловно, знал о делах соседнего ведомства.
В следующий раз я выждал, когда мать пошлет ее за хлебом, вышел навстречу.
– Что случилось? Ты обижена на меня? – спросил я.
– Нет, – коротко ответила она, глянула на меня чистыми голубыми глазами и… прошла мимо.
Ресницы ее мне показались очень колючими.
Я остался стоять на месте. Отыскал в кармане папиросу и закурил прямо на улице – раньше я делал это тайком2.
Внутри меня что–то сломалось. Я чувствовал себя самолетом, потерявшим аэродинамику на большой высоте. Я падал со скоростью 9,8 м/сек., умноженной на собственную массу. Кругом царили подлость и предательство. Мои плечи были не в силах выдержать тяжесть судьбы, брошенную сверху чьими-то могучими руками. Я все ниже и ниже гнулся к земле, и не было сил выпрямиться.
В тот вечер, когда я узнал о гибели отца, я добыл пять рублей, пошел в забегаловку, купил 125 граммов “Московской” и выпил, зажмурив глаза. Водка показалась не горше чаши, из которой я хлебал теперь каждый день. А сейчас, слушая фанфарный марш Первомая, я подумал: “Хорошо бы из горла выдуть бутылочку водки и подохнуть, не приходя в себя”.
Вчера вечером приходили мои одноклассники Толя Новиченко и Толя Соловьев, звали в компанию. Девчонки из 28-й женской школы, как всегда, решили собраться по случаю Первомая, для чего надо было сброситься ребятам по десять рублей, девчонкам – по пять. Я, конечно, отказался, соврал, что пригласили родственники. Ребята немного потоптались, но настаивать не стали. Помимо отсутствия денег, были еще две причины, которые не пустили меня в компанию. За два года я вытянулся, как шланг, вырос из отцовской одежды, брюки удлинял неоднократно, а теперь пришлось спустить их до самого пупка, поэтому на левой ягодице отсвечивала круглая заплатка, и я, чтобы скрыть ее, до самой мотни натягивал свитер, который трещал в плечах и рвался. Пока было холодно, ходил в войлочных сапогах на кожаном ходу. Весна наступила внезапно. Все перешли на легкую обувь, а девчонки вовсе сняли “пильдеперсовые” чулки и гарцевали на каблучках. Не буду же я вальсировать в валенках!
Многие знали, что я сын ученого и писателя, а тут – заплаты на штанах, масляный фитиль вместо торшера, голод под звуки праздничного марша. Все это рождало во мне нечто злое и агрессивное, чего боялась моя мать, скрывая от меня гибель отца. Таков был багаж, который я притащил к Первомаю 1952 года.
Парад кончился. Затухли фанфары. Заглохли крики диктора и толпы…
Я вышел во двор, залитый солнцем, утопающий в зелени, благоухающий цветущими яблонями, жужжанием медоносных пчел. Моя младшая сестренка с соседской девочкой – дочерью помощника первого секретаря ЦК, разложив на скамейке свои куколки, “ходили” друг к другу в гости. Дочь помощника (он жил в нашем дворе) достала из пакета большое красное яблоко, с хрустом откусила, брызнув белым соком. Моя сестренка посмотрела, как она уплетает в обе щеки, проглотила слюну и хитро спросила:
– А кто тебе дал вкусное яблоко?
– Папа принес подарок с работы. Вот, – показала девочка бумажный пакет с изображением девочки в юбке с голубым шаром. – Тут шоколадка есть. Хочешь?
– Нет, – покачала головой моя сестренка. – Мне тоже папа принесет с работы подарок.
Она наклонила голову, шмыгнула носом и вытерла слезу. Она давно не ела шоколад. Подарки ей никто не приносил.
Я почувствовал, как что-то горячее хлынуло внутрь груди и к горлу подкатил комок. Откуда знать несчастной малышке, что у нее никогда не будет ни подарка от отца, ни самого отца. Откуда знать бедному ребенку, что два года назад отец ее подружки положил на стол своего шефа докладную записку за подписью министра МГБ и тот, не моргнув глазом, написал “согласен”, в результате чего девочка, рожденная в день рождения Кыргызской академии наук, стала дочерью “врага народа”, а теперь и сироткой…
Я подозвал сестренку, заставил собрать игрушки, завел ее домой и строго наказал не выходить из дома.
В русском фольклоре есть застывшее выражение: “наполнившись ратного духу”. Таким духом наполнялись былинные богатыри и полководцы перед боевыми походами. Чем-то подобным “наполнялся” и я. Это было чувство злой агрессии, рожденное ненавистью к миру, окропленному подлостью и предательством.
Я, как медведь в клетке, метался меж четырех стен, на глазах изумленного братишки курил одну папиросу за другой. Надо было что-то делать до наступления темноты. Я представил, какое унылое зрелище ждет меня вечером. В тот час, когда весь мир будет ликовать, праздновать весну, друзья мои будут танцевать с девчонками в приталенных ситцевых платьях и легких сарафанах, пить красное вино, гулять по городу, смеяться, сидеть в сиреневом сквере, любоваться фейерверком огней, я буду сидеть в полумрачной комнате, освещенной желтым фитильком, с плачущими от голода сестренками и братишкой... Я зашел на кухню, отыскал большой нож с деревянной рукояткой, заткнул за пояс и шагнул за порог.
Спускались ранние сумерки. Фонари еще не горели. На танцевальной площадке парка имени Панфилова оркестранты настраивали свои инструменты. Через некоторое время здесь соберется молодежь города, будет шумно и празднично. Все разодетые, наглаженные. Парни в широких брюках клеш, в начищенных ботинках. Улыбки девчат. Смех. Флирт. Ребята, чуть-чуть подвыпившие “для храбрости”. О, проклятый праздник! Как ты давишь меня и топчешь!
Но ничего. Через час-другой и я буду здесь. Сейчас у меня будут деньги. Куплю хлеба, масла и сахара, покормлю малышей – устрою им праздник; куплю бутылку вина “Черная смородина”, папиросы “Казбек” – устрою праздник себе. Шлепну полный стакан, закурю длинную папиросу. И все горькое забудется. И все радостное вспомнится. Куплю огромный кулек конфет “Раковая шейка” и пойду к сестрам Мигуновым, где собрались одноклассники...
Фуражку натянул на самые глаза. Улица пуста. Вдали показался силуэт человека в костюме и шляпе. Деньги, конечно, у него есть. “Давай деньги, не то пырну!” Нож буду держать на уровне его печени, пока не вывернет все карманы.
Нет, это надо говорить по-другому. Сейчас в городе появилось очень много амнистированных. Они снимают часы и отбирают деньги средь бела дня, в общественном транспорте, тихо приставив шило или заточенную отвертку к сердцу или печени сидящего рядом – и тот покорно отдает часы.
Нож я спрятал в рукав, точно как балтийский матрос в фильме “Мы из Кронштадта”. Нет, убивать, разумеется, я не думал. Даже в пацанских драках никогда не бил лежачего, никогда не брался за камень, если даже терпел поражение. Словом, никогда не был жестоким. “Слышь, дяденька, гони-ка сюда часы и деньги. Они тебе очень мешают!” Вот так-то будет больше похоже.
Пока я репетировал встречу, дяденька подошел очень близко. Он был в светлом новеньком коверкотовом костюме-тройке с ярко-зеленым галстуком, из кармана свисала серебряная цепочка от часов, на груди орден Красной Звезды и планки от медалей. Фронтовик. Но сейчас это не имело для меня никакого значения...
Я огляделся – вокруг никого. Он в пяти шагах. Я тряхнул плечом и ощутил в ладони рукоятку ножа. Ну! Человек поравнялся со мной. Я проглотил слюну и... пропустил его мимо. Догнать – и co спины! Но впереди показалась шумная компания... Нет. Эта аллея не годится для дела. Я сам не заметил, как подошел к памятнику Панфилову. Легендарный защитник Москвы, вытянув руку вперед, отдавал дивизии последний приказ перед своей гибелью. Я зашел за пьедестал. Отсюда можно выйти внезапно, сделать свое дело и скрыться в парке.
Ага! Вот он идет, мой голубчик. В темно-синем костюме, слегка пошатывается. Костюмчик у него ладный, моего размера. Светлые лакированные туфли скрипят – сшиты на заказ. Этого можно взять запросто. Надо заманить его за памятник и поменяться одеждой вместе с содержанием карманов.
Стоп! А почему он сам идет на меня? А-а, все ясно. Тут есть темный закуток, где можно помочиться. Прекрасно! Тут мы его и застукаем.
Полупьяный посмотрел на меня мутноватыми глазами, понимающе подмигнул: ну как, мол, успел? И прошел к месту назначения. Пауза. Возвращается, застегивая ширинку. Раз... Два... Я сделал шаг вперед – и вдруг откуда ни возьмись к моим ногам упал огромный каравай подового хлеба. Я опешил. Откуда? Поднял голову и увидел задние номера полуторки. В открытом кузове, держась за весы, тряслась женщина в белом халате.
Я поднял хлеб и прижал к груди. Он был еще теплый. А запах! О-о! Я зажмурился. Вспомнил, что в руке у меня нож, хотел тут же отрезать кусок, но рука не поднялась. Понесу домой и там… с моими малышами…
Мозг работал лихорадочно, но целенаправленно. Не сам ли Бог подбросил этот хлеб к моим ногам, чтобы спасти меня от греха?! А может, мятущийся дух отца вырвался на волю и отвел мою руку от преступления?! А может, это воля генерала Панфилова и ребят, что полегли под Москвой?! Я задрал голову, посмотрел на бетонное лицо Ивана Васильевича. Славный комдив, подняв руку, отдавал последнюю команду перед своей гибелью…
Навстречу мне шли люди, но я никого не замечал. Я шел, обняв огромный подовой хлеб. По щекам моим текли слезы. “Ты помнишь детские года: слезы не знал я никогда, но тут я плакал без стыда”… О, Господи! Как точно сказал обо мне Лермонтов сто лет назад. . .
Вдруг в какую-то минуту мне показалось, что я иду не один. Нас двое. Один – юноша семнадцати лет от роду, сын “врага народа”, голодный, обиженный, презренный, проведенный сквозь строй, – шел и плакал, обнимая теплый хлеб. Другой – сильный и мудрый, трезвый и добрый – шагал рядом, обняв младшего за плечи, и говорил: “Ну что, малыш? Выстоял? Теперь ты будешь жить, и отец твой возродится в тебе и будет жить дальше в своих внуках. Ты должен жить и бороться, чтобы люди когда-нибудь узнали истину и поклонились памяти его”.
Вот я и живу…
Достарыңызбен бөлісу: |