Крестный ход
Второй час гудели колокола. Звонили во всех церквах, били в колокола проезжих башен и в большой всполошный на площади. Плывущий гул топил город, висел в воздухе плотной давящей завесой и, не вмещаясь в пределы города, катился по полям, скользил над гладью речных вод.
Равномерный гул проникал в закрытую, без дверей и окон городню, где, объятые стонущим звуком, обретались трое: два взрослых мужика, подмостных жителя, и мальчик – Вешняк.
Ухо привыкало к звону, через полчаса уже не выделяя его как нечто самостоятельное. Глаз довольствоваться скудным светом – солнце проникало сюда в щели между бревен. Можно было смириться и с неизвестностью. Нельзя было выносить неподвижность. Вешняк заболевал неподвижностью, и время только усиливало душевный и телесный зуд.
Перезвон колоколов застал его в перемежающейся сонливости, и хотя Вешняк не двинулся, а продолжал лежать, тревожный, неизвестного назначения гул внушал надежду на перемену. К добру ли, к худу, но перемена. Похожие чувства испытывали и тюремщики Вешняка, сами обреченные на неподвижность: один из них лежал – сел, другой сидел и продолжал сидеть. Выбирать было не из чего.
Городня представлялась просторным сооружением, если судить по внешним размерам: от переруба до переруба четырехсаженные бревна. Пробравшийся однако внутрь сруба любознательный бродяга делал неприятное открытие, что городня засыпана землей доверху, под мостом едва проползешь. Когда же с помощью обломка доски или суковатой палки он брался отрыть себе логово, то, извлекая землю из-под себя, закидывал ею окрестные пустоты, отчего простора не прибавлялось.
Подмостье, где содержался Вешняк, представляло собой три соединенных перелазами ямы, которые напоминали своими размерами и очертаниями могилы. Достаточно основательные, впрочем, могилы, так что внезапно очнувшийся обитатель не треснулся бы о мостовину над головой. И это было не единственное преимущество сего погоста – он представлял покойникам невиданные доселе удобства: дно сухих, огражденных от превратностей непогоды могил устилал умятый слой сена, края заложены были рогожей, и даже в одном случае ковром – настолько жестким и неподатливым, что он растерзан был в нескольких местах ножом.
Вешняк – по своему межеумочному положению: между жизнью и смертью – не мог рассчитывать на отдельную, благоустроенную могилу. Он обитал в пыльном закутке, где, оставляя за собой возможность воскреснуть, пребывал в полумертвом оцепенении, не имея способа толком и повернуться. И толк, и способ, и степень оцепенения – все тут определялось таким неверным случаем, как долготерпение хозяина ямы Голтяя.
Тесное соседство не много прибавило к тому сильному впечатлению, которое Вешняк вынес из первого знакомства с Голтяем у разинутых недр городни. Та же пугающая смесь дремоты и свирепости определяла и поведение, и облик круглощекого обитателя подмостья. Нрав его был таков: стащить за ногу, высадить локтем дух, отвесить пару плюх – и все без единого слова. Голтяй не говорил за что, даже если спросить. В этом, по видимости, и состояло воспитательное значение внезапной, не поддающейся легкому истолкованию затрещины – она должна была возбуждать пытливую работу мысли. После жестокой таски, не сделав остановки, не затрудняясь лицемерными сожалениями, Голтяй обращался к мальчику с замечанием благодушного свойства, и, когда Вешняк, полный обиды, не отвечал, следовала новая выволочка. Раз за разом он принуждал мальчишку пошевеливаться: быстрей заглатывать слезы и почтительней откликаться.
– Ходи сюда, – сказал Голтяй, скучно зевнул и перекрестил проглянувший среди бороды рот. Потом он поджал ноги, чтобы освободить для Вешняка место.
Поскребшись под рубахой, Голтяй оглядел мальчишку, прикидывая, какое найти ему применение, пукнул губами и достал из-за спину длинную темную полосу – нож.
– Вот! – Сунул вперед острие, так что мальчишка прянул. – Бери! Держи, говорю! Нож. И вот что теперь: этим-то ножом должен меня зарезать.
В соседней яме послышалось шебуршение, наверху показалась худая, обросшая щетиной рожа. Недоверчиво улыбнувшись, Вешняк принял нож и неопределенно повел им перед собой.
– Это, стало быть, так ты режешь? – Голтяй не шутил.
– Если сей же час не дерзнешь, мы тебя самого кончим и закопаем, – сказал Руда из перелаза.
– На два аршина, – подтвердил Голтяй, показывая пальцем в землю.
Не видно было, как Голтяй собирается защищаться, он развалился, откинувшись в таком неловком для обороны положении, что, если бы мальчишка посмел ударить, Голтяй не избежал бы раны.
– Что? – сказал он с угрозой. – По рылу хочешь?
– Нет, – ответил Вешняк.
– Значит, бей.
Вверху под мостом ухмылялся Руда. От улыбки узкое, с костлявыми висками лицо его не становилось благодушней. В улыбке Руды было нечто настороженное. Казалось, потрудившись осклабиться, он ожидал поощрения за эту уступку правилам добрососедства. Но имел основания подозревать, что обманут.
Голтяй выпятил губы и сморщил короткий, ставший от того еще шире нос. Нельзя было представить, что бы он и в самом деле хотел напороться на острие. Нет, конечно. Уверен был, что Вешняк не ударит. Потому что Вешняк добрый, домашний мальчик, не видавший обид от отца с матерью. Потому что ребенок, который боится крови. Ласковый ребенок, не знающий, что такое озлобленность. Разумненький мальчик – догадывается, чем обернется для него поротая, в пятнах крови рубаха лютого дяди. Голтяй в трех вершках от заточенного лезвия находился не в большей опасности, чем рядом с рожками бодливой козы.
При том, что и козленок ведь может боднуть больно – привкус опасности бодрил среди затяжного, умопомрачающего безделья.
Голтяй пихнул мальчика ногой, напоминая, что два взрослых, не расположенных к шуткам мужика ждут.
– Не буду я, – сказал Вешняк с дрожью.
По темени, в лет – ладонью. Вешняк дернулся, проступили выбитые ударом слезы.
– Выбирай, что тебе по нраву, – сказал Голтяй, – или головку буду оглаживать, пока не окривеешь,уРуда или ножом меня колупнешь.
– Хорошо, как кровь пойдет, да? – сказал Вешняк прерывающимся голосом.
– Не твоя забота!
– А потом меня, да?
– И в землю зароем! – хохотнул Руда.
Слезы не высохли, но Вешняк перекладывал нож с руки на руку, тискал, озлобляясь и уповая на злобу. Это была затравленная ненависть, жалкая, нестоящая, но она воздымалась, рождалась бессмысленная, комом отчаянность. Голтяй отодвинулся и сел ловчее.
Вешняк ненавидел, однако пропасть лежала между этой ненавистью и готовностью убить человека. Его не трогали, и злоба остывала, мальчишка опустил нож.
Бац! – приложился Голтяй, ухо вспухло красным.
Ничего не разбирая, со слепыми глазами, Вешняк отмахнул куда попало, – пусть в живое – и очутился в крепких руках, забился с щенячьим рыком. Голтяй удерживал его, отбрасывал в конец ямы и повторял беззлобно:
– Молодец! Хорошо, Вешняк, хорошо!
Верно, он кричал им: не молодец никакой он и не хорошо – плохо! Кажется, Вешняк все назло им кричал, на выворот, только не слушали, а смеялись. В злых слезах, Вешняк не помнил себя и не заметил, куда исчез – выпал, вырвали? – нож.
Они нахваливали и, странное дело, с уважением, словно бы Вешняк действительно совершил нечто достойное, не каждому доступное. Огрызаясь, мальчишка против воли, однако, подмечал, что отношение к нему переменилось.
– Отчаянный парнишечка! – говорил Голтяй, обращаясь к Руде. – Как вызверился! А? И весь такой. Давеча к дереву его привязали – ка-ак он волчонком глянул! Я уж тогда почувствовал что-то... нечеловеческое.
– Маловат разве. В самую-то пору еще не вошел, – сердечно отметил Руда, подразумевая, что, когда Вешняк подрастет, в полной поре-то будет, нечеловеческие качества расцветут в нем на зависть и удовольствие ближним. – Ты, Веська, вот что: ты его не так колол, – дружески продолжал Руда, – бешено, прямо-таки бешено. Да не туда. Что толку в живот? Ну, достал бы – не зарезал бы ты его в живот. Вот никак.
– Зарезал, – слезно возразил Вешняк наперекор.
– В живот? Да ни в жисть!
– Ага! Руку ломать... Пырнул бы, тогда б увидели!
– Вот то-то и дело: в живот не убьешь.
– Еще как убьешь!
– Глянь-ка, живот толстый. Ножик в сале застрянет – не провернешь. И мышца на брюхе, Веся, толстая-толстая. Со страху сожмется – каменное. Заманчиво в брюхо. Так, кажись, и пырнул бы! Ан нет – остерегись! Его пырнешь, а он еще драться полезет. Между ребер садить надо, вот как, Веся. Между ребер. Оно и заденет кость, а все равно туда скользнет, мясо там жесткое, а рвется легко. Только хрустнет, и уж на вершок в сердце. Так он у тебя трепыхнет напоследок – лучше не надо.
Вешняк не плакал и не дрожал больше, он сжался, – он отупел.
Разбойники переглянулись.
– Ну, будет, дай ему пить, Руда, – велел Голтяй.
В питье подмешивали водку, не много, но постоянно, о чем Вешняк не догадывался, приписывая противный вкус воды колодцу, а головную боль и сонливость – тесноте.
Однообразно гудели колокола, но заключенные в городню успели это забыть. Новый гул, гул многолюдного шествия заставил их вслушаться: нестройный ропот тысячной громады, в котором не различишь отдельного человеке. Пробравшись туда, где щель между бревнами была расширена для обзора, Руда приложился к стене и скоро сумел различить в далекой рябой толпе сверкающие облачения иереев, кресты над обнаженными головами, хоругви и знамена, фонари на шестах, едва приметные в солнечном свете.
– Крестный ход! – вскрикнул Руда сорвавшимся голосом, что-то ликующее прорвалось. – Глянь! – восторг слышался детский.
Друг возле друга, все трое припали к скважине, жадно засматривая на волю. Праздничная толпа приближалась и, разрастаясь, заполняла собой пространство пустыря от стены до слободской околицы.
Третий час с остановками у церквей, у надвратных икон совершалось шествие. Впереди, раздвигая народ, двигались попарно стрельцы, без оружия, но с батогами. За ними несли высокий золоченный крест в окружении фонарей и копий; два дьякона держали чудотворную икону Владычицы. Вились дымки десятков кадильниц; дым, смешиваясь с пылью, взбаламученной шарканьем ног, заволакивал людей, поднимался мглой до верхушек деревьев. По два в ряд шествовали священники городских церквей, каждый имел на руках серебряное блюдо, на котором лежал тяжелый крест. Начищенное до белизны серебро отсвечивало пятнами на разноцветных сукнах и бархатах. Тускло светились пуговицы: крупные ягоды из стекла, серебряные и вызолоченные, из красного коралла и голубой бирюзы. Непривычные к загару, попарно белели выбритые кругами макушки священников. Шествовал протопоп соборной церкви, сан которого был отмечен высоким драгоценным посохом; чуть отступя, двигались за ним епископский десятильник и настоятели монастырей. Наконец, все светские власти: в золоте, жемчуге, но простоволосый, без шапки воевода и стольник князь Василий; воевода Константин Бунаков; дьяк Иван Патрикеев; пестрая толпа городовых дворян и детей боярских. Шли стрелецкие и казацкие полки под своими знаменами. За служилым людом медленно продвигались посадские тяглецы, женщины и дети, удушливый туман сгущался здесь до сумерек, расползался в соседние дворы и переулки, где тоже стоял народ.
Жизнь в городе однако не остановилась вовсе: подходили к окраинам праздничной толпы и уходили, осенив себя крестным знамением, торопливые прохожие – оставалась работа, болезнь, нужда, служба. Волею случая оказался в прилегающем переулке собравшийся в дорогу всадник – переметная сума и саадак с луком у седла. Незадачливый путешественник, розовощекий, едва тронутый бородой парень, не слез с коня по легкомыслию, лени или, может, расчету больше увидеть.
Но на что бы он там ни рассчитывал, возбужденные многолюдством и духотой стрельцы не упустили его – накинулись гурьбою, сдернули наземь и принялись охаживать без разбора, куда пришлось, – плетьми, батогами, доставали кулаком и ногой. Парень вертелся, сипел в тщетной попытке закрыться, бежать и скоро пал на колени.
– Владычица... владычица пешком идет, а ты на коне! – приговаривали стрельцы с придыханием. – А не гордись! Поклониться-то... поклонись!.. Так! Не сиди на коне... перед святым... крестом... басурманин!
При первых хлюпающих ударах толпа раздалась и сплотилась вновь, поглотив в себе человека на коленях – он закрывался руками, и стрельцов, которые били с ожесточением, но без спешки, дожидаясь, пока человек упадет.
Глава двадцать седьмая
Шафран у себя дома
Перезвон колоколов, больших и малых, пронизывая город, отдавался в просторной темной комнате, где стоял у оконца Шафран. Бережно переставив больную ногу, подьячий вынул раму – открылось марево нагретых солнцем, дрожащих под гнетом мощного звука крыш. Шафран перекрестился на церковные маковки, отступил было от окна и вернулся к нему вновь, словно что-то припомнив. В тусклом лице его с по-рачьи обвисшими усами, с путанными водорослями бороды отразилось самоедство неудовлетворенной собой мысли.
– Куда мальчишку девать, боярин? – послышался беззастенчивый голос. – Отведу к приказу да выпущу. Забирай, кому надо!
Шафран оглянулся через плечо. Не сразу можно было сообразить, кому этот неласковый взгляд предназначен. Просторную горницу от края до края застилала лужайка персидского ковра, а лавки, сундуки и прочая обыденность, уступая заморскому диву, жались под стены, отчего и вся комната оставляла ощущение заколдованной пустоты. Не видно было и гостя; при некотором старании, впрочем, сомнительным вознаграждением за упорство в поисках служили ищущему взгляду грязные сапоги на лавке. Затем можно было приметить и обладателя сапог. Тот устроился в тени за поставцом, за посудной горкой, скрестил по-татарски ноги на укрытом полосатым полавочником сиденье.
Прихрамывая, Шафран обошел кружным путем горницу – предпочитая окраины и закоулки, – и подобрался к собеседнику.
– По тульской дороге столб хороший освободился, – сказал он, обращаясь к видневшимся за поставцом сапогам. – С Егорья вешнего Семка там висел Лоншин. Так уж обсыпаться успел. Как мясо-то в гниль сойдет, так кости сыплются. Или зверье таскает – не поймешь.
– Не пугай.
– Мальчишка мал, а вас больших на кол посадит.
– Зарезать что ли?
Нет, Шафран не произнес это слово – другой, тот, что на лавке. Шафран молчал. Но и гость его не выказывал особенной кровожадности – убить, так убить, гость тоже не видел надобности молоть зря языком. Шафран же, как поднял с поставца чарку, так и забыл вернуть ее на место – застыл, приподняв чарку над полкой.
– Что? – шепнул он вдруг. – Что упало?
Сапоги шевельнулись, гость подвинулся и спустил с лавки ногу.
– Да никого, – возразил он с недоумением.
– Нет, упало, говорю, – прошептал Шафран. Осторожно опустил чарку, но не разжал пальцы. Стоял, напряженный.
Били колокола, бой этот сливался в сплошной будоражащий перегуд, а здесь, в горнице у подьячего, ничего не происходило.
– Бахмат, – сказал Шафран, наклоняясь к сапогам. – А что бы нам не сделать хитрее?.. Надо город поджечь.
Когда Бахмат обдумал это ответственное предложение, он присвистнул. А уж потом откликнулся словом:
– Задача.
– Мальчик должен поджечь. В этом-то штука, чтобы мальчик. Понимаешь?
На это гость не отозвался никак – не ответил и не присвистнул.
– И его, мальчика, – горячечно зашептал Шафран, – на пожаре найдут. А в руках обожженная серная тряпка. Подкладывал ее под клеть. Или крышу... разобрал угол над сеновалом...
– Живого найдут?
– Живого! – с внезапной злобой прошипел Шафран. – А тебя, болван, мертвого!
Слова “убить” он все-таки не произнес и поставил это себе в заслугу, обращаясь тут мысленно к судьям. Хотя одного “поджечь”, которое явственно прошелестело в горнице, с избытком хватило бы на четвертование.
– Кто ж поверит, что мальчик?
– Так видеть его должны. На пожаре-то. Как поджигал.
– Да полно, боярин, вздор городить: убежит.
– Убежит-убежит! – раздраженно возразил Шафран. – Не убежит. С умом взяться так не убежит. На меня валите: Шафран, мерзавец, во всем виноват, и нам, то есть вам, от него досталось. И с воеводой, гадина, стакался. Воевода у него в доле. Пятую часть берет... а то, третью – врите больше, много ума не надо соврать-то. Мамка с батей заживо в тюрьме сгниют, если город не сжечь, тюрьму не разбить и все тут к чертовой матери перевернуть! Так-то.
– Да разве мальчонка посмеет?
– Мать покажите.
– Какую еще мать?
– У него одна, болван. Тюремный целовальник Варлам Урюпин ее... сам понимаешь что. Покажите, как Варламка ее к себе водит.
– Те-те-те... возни-то сколько, – вздохнул невидимый гость.
– Как загорится, придешь за расчетом, последним расчетом – всё. Всё на этом. Чтоб больше вас здесь никто не видел. Всё. Как загорится, уносите ноги.
– Не то, боярин, ты что-то придумал... – Не поддаваясь горячечному шепоту, Бахмат оставался холоден и неуступчив. Примечательно, что в течение разговора гость так и не вышел из тени, а хозяин, подобравшись поближе, находил для себя удобным обращаться к посудному поставцу, не доискиваясь особенно, есть там за ним кто или нет.
– Про Федьку Посольского скажите: толку, мол, от него что? – продолжал свое Шафран. – Пустобрех. А у вас, мол, товарищ в тюрьме. Надо его вызволить. Вместе, мол, за одно стоять. Мальчишка город подожжет, а вы тюрьму будете ломать.
– А ты-то где будешь? – осведомился голос за поставцом.
– А я дома буду, – не замечая насмешки, возразил Шафран. – Как загорится, да мальчонку схватят – пусть тогда уж живого берут! лучше живого, чем мертвого, – как схватят, придешь за расчетом. Не обижу. Но чтоб схватили его на поджоге, непременно. Чтоб схватили. И вот еще что: Посольский-то Федька про то про все знает. Что поджечь. Он с нами в думе. Только нельзя его на дело брать, хиляк он, где ему пытки выдержать? Без него сделаем. А город как загорится, Варламке Урюпину конец, Шафрану конец. Тюрьму раскатаем по бревнышку. Только бы город поджечь вот. Лишь бы как-нибудь нам его поджечь! Да и что не поджечь: сухой, полыхнет, не успеешь и поднести. Он и сам-то, город, не сегодня-завтра сгорит, что ж его немножечко не поджечь?
Глава двадцать восьмая
Зависть и жалость
Прохор приехал на ногайской лошадке с такой долгой гривой, что не трудно было признать в ней ту самую, ночную; с седла он не слез и спросил:
– Пришел мальчик-то?
– Нет, – сказала Федька, передавая замотанную в ремень саблю.
В перебаламученной голове ее как будто бы прояснилось. Вместе с утренним светом возвращался естественный разум. Она отлично сознавала действительность всех предметов и действительность Прохора, но не могла одолеть тупой бесчувственности и не удивилась тому, что Прохор помнил о Вешняке, а она... она, кажется, забыла. Одуряющая слабость заставляла Федьку держаться за верею калитки, и она возвращалась взглядом к лошадиным копытам и человеческим сапогам, словно проверяя... не Прохора, нет – себя.
– Что будешь делать? – Прохор не торопился.
– Не знаю, – не выразительно отозвалась она.
– А где он может быть?
Кажется, она пожала плечами. Вспоминая потом этот удивительный разговор, она отчетливо помнила, что пожала плечами, как если бы не видела надобности беспокоиться. Беспокойство, разумеется, не ушло, но общее опустошение, душевная усталость не оставляли ей сил выражать себя словами. Была это отложенная, не надолго отступившая боль, и она боялась ее шевельнуть.
Едва ли Прохор мог ее тут понять. Она видела, что он глядит на нее внимательным, все понимающим взором и... и ничего не понимает.
И он тоже как будто пожал плечами – это было неуловимое внешне, но ясное для нее движение. Тронул лошадку и, отъехав пару шагов, обернулся, испытывая потребность, закончить несмотря ни на что дружеским замечанием:
– Сабли-то я давеча сразу хватился, как за ворота вышел, да думаю, черт с ней! Завтра заберу. А ночью она – глядь! – парню и понадобится.
– Понадобилась, – сказала Федька так же бесчувственно, без улыбки и опять заставила его приостановиться, не понимая.
Так он и уехал – с недоумением.
Федька заперла запоры и, постояв в тупом столбняке, пошла есть.
Может статься, она и не замечала, что ест, но –любопытное дело! – еда помогла ей очнуться. Вернулись понемногу иные, дневные заботы, тревоги, надежды, поблекла, обернувшись чем-то недостоверным, ночь, и настал день.
Она загадала, что Вешняк явится через час после рассвета. Не пришел он и через два. Ничего не оставалось, как собираться в приказ, уповая теперь на Патрикеева. И Федька успела вовремя, чтобы узнать, что дьяк только что прислал человека известить: недужит с утра и не появится. Не было и Шафрана, его, впрочем, никто не ждал. Федька присела к столу, не зная, чем заняться, когда явился воевода и матюгнул с порога.
Поразительно, что Федька совсем упустила из виду свое вчерашнее бегство, и требовалось усилие, чтобы уразуметь из-за чего шум. Она вспомнила это, когда крепкий удар в челюсть едва не сбил с ног. Федька выпрямилась с расширившимися от удивления глазами, выпрямилась, не пытаясь даже уклониться, и опять шатнулась под ударом.
– Я болен, – заторопилась она тогда, испугавшись. – Ночь не спал, едва до приказа доволокся.
Воевода сдержал кулак, но сдерживать злобу не видел надобности и еще раз матерно ее выругал. Несомненно, Федька едва стояла на ногах – пара хороших тумаков с очевидностью это выявили; а необыкновенная ее бледность и без особых испытаний бросалась в глаза всякому, кого могло занимать Федькино самочувствие.
– Это урок. Чтоб службу понял. Служба, брат, ее понять надо. Служба, она, брат, это тебе не мамкины сиськи! – сказал вдруг отходчивый воевода, почти успокоившись. Двух крепких затрещин хватило ему, чтобы выплеснуть злобу и смягчиться. – За битого... сам знаешь. А на хрен ты здесь нужен, если будешь каждый раз в обморок падать, как кого на крюк вздернут?!
Федька стояла, застывши, судорожно закусив губу, но слезы переполняли ее, подступали к горлу, слезы хлынули, горючая влага потекла по щекам. Не слушая отеческих увещеваний, она ринулась мимо опешившего воеводы вон из сеней, на крыльцо, сбежала вниз, быстрым, летящим шагом обошла приказ кругом и вдали от чужих глаз, прислонившись плечом к стене, разрыдалась – безудержно и горько.
Когда она вернулась, товарищи встретили ее молчаливыми взглядами, скорее сочувственными, чем насмешливыми, если кто и ухмыльнулся, то про себя. Мало кто не изведал тут воеводского кулака, так что злорадствовать не приходилось.
– Князь Василий зовет, – бесстрастно сообщил Зверев.
Воевода потребовал дело, запертое у Шафрана в сундуке, как вспомнила Федька. Она так и объяснила. Князь Василий крепко ее обматерил. Но руки в ход уже не пускал и позволил уйти.
Федька едва сидела, перемогаясь. Опять ломило в затылке и путались мысли, что-то она писала и как-то тянула время, дожидаясь обеда. Доставши государевы указы за прежние лета, пыталась читать их для собственного сведения, но мало что отлагалась в голове: “Сто тридцать шестого года декабря в двадцать четвертый день великий государь святейший Филарет Никитич, патриарх московский и всея Русии, указал. Кликать бирючу по рядам, и по улицам, и по слободам, и в сотнях, чтоб с кобылками не ходили, и на игрища мирские люди не сходились, тем бы смуты православным крестьянам не было, и коляды бы, и овсеня, и плуги не кликали...” “Которые тюремные сидельцы, воры, тати и разбойники, сидят в тюрьме многое время, полгода и год, и больше, и начнут говорить, затевая воровством... на иных людей для своей корысти, а сперва в расспросе и с пыток то на них не говорили... и тем не верить...” “Сто сорок третьего генваря в семнадцатый день... для ради своих государских чад, благоверного царевича Алексея Михайловича всея Русии и благоверного царевича Ивана Михайловича всея Русии, нетчикам, которые нетчики в последнем смотре в Можайске не объявились... поместья отдать”. “...Октября семнадцатого... и они на государеве службе не были, и у тех стольников, и стряпчих, и дворян московских, и у жильцов... поместья отнять и в раздачу раздать бесповоротно”. “...Дойдут до смертной казни, а будут беременны, и тех, покаместа родят и минет шесть недель, не казнить...” “...Чтоб им на тех беглых крестьян... суд давать сверх указных пяти лет...”