ГЛАВА 8. „ШКОЛА СИТНИКОВА“
Перебирая в памяти Ситниковские стенания о том, что ему незваные гости до смерти надоели, вспомнил я одну историю. Здумал однажды Гуков, в музее-квартире пианиста Гольденвейзера некую художественную акцию провести — что-то вроде радений по авангарду. Втравил в это дело множество народу, меня в том числе, а сам потом в сторону отошел. У него вдруг начался не то запой, не то очередной духовный кризис, и авангард стал казаться ему явлением ненужным и даже вредным для „национальной органики“. Но импульс был дан, и дело пошло.
В Москве всегда процветало несколько „независимых салонов“, попасть в которые было не просто и про которых шептали с придыханием: „контролируются КГБ“. Это квартира Лили Брик, „жилище“ Аиды и Владимира Сычевых на Трубной и Ники Щербаковой на Садовом кольце, чердачное ателье Анатолия Брусиловского и дома американского семейства Стивенс на Зацепе и „советского иностранца“ Виктора Луи в Переделкино. Там всегда имелась импортная выпивка и присутствующие блаженствовали на фоне изысканного интерьера — антиквариат, художественные шедевры на стенах, в избранном обществе — артистов, художников, интеллектуалов и остроумных собеседников. Музей-квартира Гольденвейзера к их числу не относился. Это было госучреждение, временами, с дозволения начальства, превращавшееся в салон для узкого круга любителей классической музыки.
Хозяйка музея-квартиры, Елена Ивановна Гольденвейзер, дама светская и приятная во всех отношениях, из любопытства или же со скуки — не знаю, но разрешила таки нам в своем салоне развернуться. Однако для подстраховки она предложила нам привлечь к участию в авангардной программе своего любимца, пианиста Дмитрия Дмитриевича Благого, — сына того самого Митьки Благого, который, по мнению Бердяева, был приличный молодой человек из хорошей семьи, а с точки зрения Осипа Мандельштама — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки. „Критиками режима“ Дмитрий Благой-старший обвинялся еще и в том, что, не будучи еще академиком в области литературы, но уже находясь при кормушке, отказал он, гад, в жилплощади самому Велемиру Хлебникову. Хлебников от подобной подлости якобы так расстроился, что ушел из столицы странствовать, и в пути, как некогда Лев Толстой, простудился, заболел и помер. Потому в глазах молодых интеллектуалов папаша Благой смотрелся фигурой донельзя гнусной, что, естественно, сказывалось и на отношении к его сыну.
С другой стороны, сам характер обвинений был не очень-то серьезным. Делоне, например, высказался в таком роде, что Пушкин, он на то и национальный гений, чтобы за его счет другие пробавлялись. Немцы, мол, и те на Пушкине зарабатывают: изготовили разных сортов водку „Пушкин“ в 38° и продают почем зря. Теперь, язвил Делоне, если скажешь нормальному немцу „Пушкин“, он сразу скалится от удовольствия: „Спасибо, но я алкоголь в таких количествах не употребляю“.
— А вот, если взять да и спросить у какого-нибудь ихнего интеллектуала, — с досадой заметил Гуков, — почему это вы шнапс „Гете“ не производите, звучит очень даже поэтично? — то тут же наткнешься на ледяную воспитанность. Сразу почувствуешь, что не понравилось, словно в душу плюнул, или — это вернее будет — заглянул слишком глубоко, в ту самую дыру, откуда их культурное высокомерие проистекает. Еще Людвиг Франк подметил, что источник современного зла германской культуры заключается в идолопоклонстве, в обожествлении земных интересов и ценностей, а источник этого идолопоклонства заключен в соединении религиозного инстинкта с безрелигиозным позитивистическим миросозерцанием. С той поры мало чего изменилось, только хуже стало.
Делоне хотел было за немцев заступиться, но что-то его остановило, и, пропустив реплику Гукова мимо ушей, он переключился на личность Хлебникова.
— Велемир Хлебников, — сказал он, по обыкновению своему краснея, — в помрачнение ума то и дело впадал. Про эти его „состояния“ я не раз слышал рассказы очевидцев. Уж на что художник Александр Лабас человек беззлобный и доброжелательный, но и тот, когда о Хлебникове речь заходит, всегда вздыхать начинает, морщит лоб и с удивлением, словно ему, знаете ли, в прихожей дорогие гости насрали, вспоминает, какого рода тот „чудеса“ выказывал: „Жил я тогда — я, Телингатер и семейство Митуричей в общежитии Вхутемаса на Мясницкой улице, в одной большой квартире, а вместе с нами, в первой комнатке налево, Хлебников обретался. Первое впечатление от него? Это, прежде всего, огромные серые с голубизной глаза, странное отчужденное такое продолговатое лицо. Меня всегда не покидало чувство, что, хотя он и рядом, но в то же время где-то далеко. Вид он имел обычно озабоченный. Жесты, движения — все замедленное. Голос тихий и звучал как-то одиноко. Запрется у себя в комнате и сидит безвылазно, как одинокий утес. Один раз наблюдал я, как на углу у Мясницких ворот он стоял, держа в руке краюху хлеба, о которой сам, видно, забыл. Мимо него проходили люди, проезжали извозчики, машины, а он так и стоял себе, рот разинув. На него вода с карниза капала, хлеб размокал и лепешками ему на брюки да на асфальт падал, а там его воробьи склевывали. Со стороны показаться могло, что это он птичек кормит, столько их налетело. С большими странностями все-таки был человек“.
К этому можно добавить, — тут Делоне со значением посмотрел на Гукова, — что художник видит горе мира всегда в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. А что касается печальным образом помереть, то для поэта дело это вполне обыкновенное, как подметил еще аж сам Вильгельм Карлович Кюхельбекер: „Тяжелая судьба поэтов всех племен“.
Теперь, если к личности Благого-сына вернуться, и посмотреть на него спокойным вдумчивым взором, то сразу видно будет, что на нем-то как раз прошлое не откликается ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым. Оттого сказать ничего дурного, к сожалению, про него нельзя. Выгля-дит он, да и ведет себя, как абсолютно приличный человек из очень хорошей семьи, — тут Делоне вновь посмотрел в сторону Гукова и поморщился. — Лицо имеет интеллигентное и доброже-лательное, манеры жизнерадостные и обходительные, по всему видно, что энтузиаст. А ведь доцент уже Консерватории нашей московской, несмотря на молодые годы, не то, что мы — шантрапа от авангарда. Да и к тому же, и это, пожалуй, главное: дети за отцов-гадов не отвечают.
На том „прения“ по кандидатуре тов. Благого-сына закончились, и он был включен в программу, как ведущий исполнитель по части музыки.
Народу в квартиру набилось как никогда много: старички, старушки и подобные им завсегдатаи местных музыкальных вечеров, поэты всевозможных мастей, „тусовочные“ девицы, какие-то молодые художники и случайные личности неопределенного пола.
Елена Ивановна Гольденвейзер выступила с любезным приветствием, но на всякий случай сказала, что авангардное искусство это хорошо, если оно не слишком. Она де на Западе видела, как на концерте авангардной музыки начисто разобрали рояль. И еще что-то в этом духе. По всему чувствовалось, что напугана.
— Изнурительный и безрадостный труд человека, когда он вынужден был единоборствовать с роялем, побудит к отысканию средств замены мускульного труда машиной, — прокомментировал неожиданно выступление хозяйки дома поэт Эдуард Иодковский. При этом он явно намекал на готовящегося к выступлению Благого-сына, в котором ему с пьяных глаз почудился опасный конкурент. Но все, слава Богу, обошлось.
Благой вовсе не обиделся и тут же высказал достаточно любопытную мысль: что любая хорошего качества музыка может быть вполне авангардно интерпретирована. Затем сыграл для затравки Баха и Метнера, причем в таком темпе, что дремавшие в уютных креслах старушки-меломанки явно встревожились.
Потом настал мой черед. Раздираемый пафосом юношеского волнения, прочел я почти навзрыд некий философский опус под названием „Орнамент и абстракционизм“, сочиненный великовозрастным сотоварищем моим Андреем Игнатьевым, ставшим в последствии социально-католическим мыслителем, а тогда еще бывшим просто гением. Сей труд и был по задумке устроителей гвоздем программы, настоящей авангардной штучкой.
Игнатьев же, как истинно русский гений, вечно страдал: то от „депрессухи“, то от потери голоса, то от поноса или от чего-то похожего. Виной всему, конечно, была хорошая сопротивляемость молодого организма непрерывному воздействию популярных алкогольных напитков, причем не лучшего качества, но с точки зрения самого Игнатьева это были „фазы духовного кризиса“. Потому выступать собственной персоной Игнатьев отказался, но уговорил таки меня, как личность сочувствующую и вполне авангардную, прочесть его творение и тем самым поделить грядущие лавры как бы пополам.
Лавры, в виде благодушного одобрения доклада самой Еленой Ивановной, а также вежливых аплодисментов слушателей, мы заработали, однако лишь по одной причине — из-за явно неожиданного отсутствия в тексте каких-либо похабных намеков на личную жизнь Александра Борисовича Гольденвейзера. Это, конечно, лишало доклад здоровой авангардистской задиристости, но зато вполне устраивало хозяйку.
Хотя текст и не удовлетворил чаяний аудитории, доброжелательной атмосфере сильно спо-собствовала явно ненормальная усложненность самой тематики доклада, в котором на примере различных форм нефигуративного искусства прослеживалось соотношение рационально-логического и интуитивно-эмоционального компонентов в художественном творчестве. При этом форма изложения материала лишена было даже намека на элементарную логику.
Попросту говоря, никто ничего не понял, а поскольку ничто не отвлекало слушателей от их же собственных мыслей, то никто и не обиделся.
Не обошлось, впрочем, без конфуза: разнервничавшись, сел я нечаянно на салонного кота — огромное черное животное, отполированное подкожным жирком до рояльной масти, который специально явился почтить своим присутствием уважаемую публику. Кот беззвучно вытек из-под меня и покинул салон, всем своим видом давая понять, что не одобряет ни Елены Ивановны с ее малосознательной затеей, ни авангардизма с его откровенным хамством.
Дан твою рап
Рап твою дап
Дон твою дить
Роп твою тить
Дить твою рить
Рать твою дать
Ведь твою теть
Теть твою меть1
В остальном вечер шел без излишней экстравагантности. Поэты читали стихи, насыщенные бытовой чернухой и желчным юмором. Благой-сын насиловал рояль. В прихожей распивали из горла спиртные напитки, обжимались, ржали, курили. Но никто не блевал.
И вот где-то в десятом часу, все почувствовали, что вечер, как ни странно, удался, пора и честь знать. Однако возбуждение было велико и расходиться не хотелось. Потому в разгоряченных искусством и алкоголем молодых головах возникла очередная гениальная идея. Мол, с музыкой и литературой все было в порядке, а вот живописи явно не достало. Необходимо тотчас пойти к кому-нибудь в мастерскую. Например, к Тя-пушкину, благо он тут под боком, на улице Горького же, мастерскую имеет, или к Брусиловскому на Кропоткинскую, или же к Неизвестному на Сретенку... Стали звонить всем подряд.
Тяпушкина в мастерской не оказалось, Брусиловский был мил, но негостеприимен, а Неизвестный сильно нетрезв. И вот тогда вездесущий Гуков предложил:
— А не пойти ли нам к Ваське Ситникову, уж он-то наверняка дома торчит?
И мы пошли. Здоровенной такой оравой, человек в сорок. Благой, Дмитрий Дмитриевич, тоже на радостях с нами увязался.
Шли мы по безлюдным бульварам. Осень стояла теплая, тихая, сухая. Звонко шуршала листва, созвездия круговращались и мерцали в незамутненном небе, желтовато-тусклый свет фонарей высвечивал монументальные купы столетних деревьев, под бдительным надзором которых застенчивые влюбленные упоенно блуждали по отрадным садам богини Венеры.
Не сговариваясь, по очереди, читали стихи: кто-то свои, но больше — Гумилева, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака... Все исполнены были восторгов и, ощущая необыкновенную сердечную теплоту к ближним своим и душевный подъем, видели вокруг себя все невыразимо прекрасным, добрым и до боли родным.
Некоторые парочки по простоте своей столь высокого накала романтической упоенности этой не выдерживали и, заприметив первый же уютный подъезд, отставали и скрывались в нем, как дети греха.
Если бы я был тараканом,
нашел бы себе тараканиху по вкусу,
свил бы с ней гнездышко поуютней,
и нарожал бы деточек помельче,
но числом побольше.
Токо тронь, гадина двуногая!1
Ситников, которому мы свалились, как снег на голову, встретил нас, стоя по обыкновению своему в просвете полуотворенной двери. На фоне хорошо освещенного коридора фигура его, в шляпе, пятнистой фуфайке и сапогах, смотрелась весьма внушительно. Он, видимо, из окна уже углядел, что народу привалило как никогда много, и быстренько подготовился. Проиграл в голове своей подходящую сценограмму, выбрал костюм и будучи во всеоружии, вдохновенно начал ломать комедию.
Когда мы уже почти взошли по лестнице наверх, нашим взорам представлена была замечательная в своем роде скульптурная аллегория, олицетворявшая „глубокую задумчивость“. Однако чувствовалось, что изваяние сие имеет человеческую природу, в душе которой борются два противоположных обоюдоострых желания — „гнать всех в шею“ или „просить заходить“.
Потеряв весь свой романтический задор, притихшие и оробелые, смотрели мы на странную эту фигуру умолчания, которая со своей стороны инквизиторски пытливо ощупывала взглядом наши онемевшие лица.
И вот, пребывая все в той же молчаливой задумчивости, фигура изобразила вдруг некое движение. Как бы машинально, но с притягательным для посторонних глаз упорством, одна рука ее, по-паучьи изгибая длинные узловатые пальцы, начала подробно исследовать свое облачение — донельзя засаленные и замызганные краской тонкие трикотажные штаны — в районе выпукло очерченных и весьма солидных на вид гениталий. Затем с той же естественной бессознательностью рука стала скатывать эти штаны вниз, наматывая их в толстый жгут, над которым с неотвратимым бесстыдством обнажался молочной белизны тощий живот, поросший омерзительной моховидной шерстью. Казалось, что заповедная лобковая часть, а за ней и все мужское естество фигуры вот-вот явятся наружу, с убедительной, чисто русской конкретностью указуя незваным гостям одновременно и направление, и место.
Теперь уже наша, вполне окаменевшая группа, изображала собой некую скульптурную композицию на тему „Не ждали“.
Однако все это длилось совсем недолго. Как только нервное напряжение зрителей достигло нужной степени насыщения и в воздухе явно запахло скандалом, Ситников во мгновение ока преобразился. Неуловимо быстрым движением он подтянул на себе штаны, снял шляпу с головы и, несколько картинно взмахнув ею, с улыбочкой, гримасничая, но, всем своим видом выказывая дружелюбие и гостеприимство, произнес: „Весьма рад, прошу проходить“.
Столбняк отпустил. Вновь ощутив улетучившиеся было острое радостное возбуждение, предвкушая нечто эдакое, если не пикантное, то явно необычное, каких-то острых, жгучих впечатлений, по привычке толкаясь и напирая, набились мы к нему в мастерскую.
— Прошу располагаться, кто как может, но только руками желательно ничего не лапать. И в карманы ничего класть не надо, тут все — лично мне необходимое, а мусора в доме я не держу. Вы не напирайте-то как ошалелые, не то там все повалится. Приличные же на вид люди, а вести себя не умеете. Аккуратненько так размещайтесь, чтобы всем видно было, и смотреть, чтобы было удобно, — возбужденно говорил Ситников, подпрыгивая, гримасничая и жестикулируя.
Потом начал он как бешенный, но при этом очень пластично, метаться из комнаты в комнату и картины таскать. Установил на мольберте вполне законченный „Монастырь“, а внизу, по бокам, еще пару холстов поставил и на полу лист графики разложил. Затем все, кроме „Монастыря“, утащил и новые работы принес. И так все время: покажет, и сразу же назад тащит — в потаенную берлогу свою.
Носится туда-сюда, из-под носа работы выхватывает — мол, нагляделись уже, пора и честь знать, но тут же к другой вещице подпихивает и спрашивает: „Ну что, нравится, здорово?“
Или:
— Здесь понимание требуется, глаз должен быть особый, натренированный! А еще очень важно, чтобы у вас, когда вы живопись лицезреете, не было никаких там бытовых волнений. Не думайте ни о разводе с женой, ни о покупке нового пальто или билета на футбол... Надо, чтобы ваша душа была освобождена от всего этого и как бы „высохла“, „опорожнилась“. Живопись такая штука. Она висит на стене и молчит. Ее надо молча и долго созерцать. Она для этого именно и предназначена, для этого!!! Вот вы прибыли ко мне, значит, больше ни о чем постороннем не думайте, а созерцайте! Вы теперь в четвертом измерении, так-то!
„Повторяю и напоминаю. Мы все очень отстали уже от спокойного и тихого мол-чаливого созерцания неподвижных зрелищ, таких как картины и скульптуры.
Знаете, как я хожу в музей? Ну так вот. Иногда соскучусь я по какому-нибудь лю-бимому художнику, т.е. по его картине — там, в музее, и думаю сам про себя: «Завтра пойду обязательно. И пойду с утра!»
Главное — это хорошенько выспаться. И потом хорошо позавтракать. И, сохрани Бог, о чем-либо озабоченно думать. Ни в коем случае об этом не говорить и поскорее «смотаться» из дома в музей, к намеченной картине.
И надо идти и настраивать себя, т.е. уже дорогой воображать себе: сейчас ты придешь и увидишь ту самую картину, которую ты себе наметил для удовольствия. И «ни Боже мой!», ни в коем случае дорогой не зыркать глазами по сторонам, а идти, как верующий на богомолье.
Я прихожу в музей. Машинально беру билет. Машинально раздеваюсь в раздевалке. Машинально прохожу мимо контролера, и он отрывает мне билетик. Сохрани Бог, бросить даже мгновенный взгляд по сторонам!!!
Надо нести в себе все время мечту, воображение, предвкушение, нетерпение, жажду поскорее увидеть именно ту самую картину, которую себе наметил заранее, накануне. Нести ее по залам и переходам, и лестницам музея эту жажду целой, целехонькой, именно к той самой намеченной заранее картине.
Надо знать, где она находится, или попросить отвести тебя к ней почти что как слепого. И когда ты к ней подойдешь, то встань напротив и подыми голову, и увидь ее!
Надо уметь извлекать из зрелища всю его силу. Вкусную еду надо есть досыта. А чтобы еще больше ощутить радости, надо есть натощак. Вот как!
Потом надо именно научиться долго стоять перед картиной и сделаться как бы глухонемым! Музей — это как вокзал. Там шляется народ, именно шляется. Гуляет. Гуляет, разинув рот. А ведь смотреть-то надо так же, как читаешь самую наинтереснейшую книгу“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
— Конечно, вы сейчас всё подряд у меня смотрите, — продолжал Ситников, — а по настоящему созерцать можно, когда смотришь только одну-единственную какую-нибудь картину! Так бывает, например, когда читаете вы, а вас родня просит сбегать купить пачку чая или папирос, а вы отговариваетесь словами „сейчас, сейчас“, потому что от книжки никак оторваться не можете. Вот как надо смотреть живопись! Этому меня никто не учил. Этому я сам научился по опыту. Сейчас я вам покажу сенсационную по красоте картину. Прошу спокойствия, тишины и предельной — над-че-ло-ве-ческой! — сосредоточенности.
И все это с ужимками, вывертами, с эдаким „говором“, немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, чудным, несовременным, каким уже давно нигде не говорят, да и раньше говорили лишь только на волжских пристанях и базарах.
Любознательный Благой, не выдержав, подкрался к „Монастырю“ и, словно невзначай, осторожненько потрогал пальцем снежинки — уж очень натурально они смотрелись! Но Вася был на чеку: застукав Благого на месте преступления, он воспользовался случаем и начал орать:
— Ух, ядрена печень! Да что же это такое? Живопись руками лапать! Да где же вы воспитывались, гражданин хороший, в борделе что ли? Я же вам битый час толкую: созерцать! А вы всё лапать норовите.
Однако по всему чувствовалось, что он не только не сердится на искреннее это любопытство, а, наоборот, рад безмерно и даже счастлив.
От невиданной им досель многочисленности зрителей и явного своего творческого успеха Ситников как-то вдруг растерялся, размяк, позабыл про задиристую свою петушиность. В чертах лица его появилось ласковое, даже заискивающее выражение. И под конец, когда мы уже уходили, в ответ на самодовольную реплику Гукова: „Вот тебе, Вася, и персональная выставка!“ — смог он лишь по-детски искренне, смущенно улыбнуться да невразумительно пробормотать нечто вроде: „Спасибо и вам, мне было очень даже приятно“.
„Вот пример: хотя я живу в полнейшем смысле слова отшельником, в полной изоляции и выхожу за покупками на 20 минут раз в четыре или шесть дней, однако иногда ко мне приходят, раз в пару месяцев, посмотреть картины. Для меня в высшей степени важ-но внимательное смотрение посетителями качества моей работы“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Помимо „монастырей“ имелся у Ситникова еще ряд особых тематических сериалов — „Пашня“, „Бугорок“, „Горизонт“... Из этих сериалов мне особенно врезалась в память одна картина, где был весьма натурально изображен мужик, который, облегчаясь, всматривался при этом в повисшего над пашней жаворонка. Состояния сладкой расслабленности, счастья и слияния с Вечностью передавалось здесь в излюбленной „ситниковской“ манере совмещенных планов, где грубовато-обыденное, т.е. человечья натура, с лукавой усмешечкой заявляло права на одухотворенность.
Писал Вася и эротические картины, изображая на них симпатичных голых и обязательно грудастых дамочек — некие рубенсовско-ренуаровско-кустодиевские образы, обобщенно именуемые им как „Дунька Кулакова“. Имелось у него с пяток незамысловатых, но хорошо проработанных вариаций на тему „легкий флирт“. Мне запомнилась довольно большая картина с подобного рода сценой: молодая упитанная бабенка трусит себе, не спеша, кокетливо прикрываясь какой-то тряпицей, словно хочет увильнуть от настойчивых домогательств бегущего за ней вприпрыжку с распростертыми объятьями голого бородатого мужика, в котором без труда можно было признать самого Василия Яковлевича Ситникова.
И отдельные детали композиции, и ситуация, и эмоциональный фон — все, безусловно, было вполне эротичным, однако в целом воспринимались они как нечто комическое. В целом картина воспринималась как живописное воплощение некой забористой шутки, где бьющий через край эротизм являлся только ширмой, за которой легко просматривалась беспощадная злая ирония с хорошей долей гротеска.
Рассказывали, что раньше делал Вася большое число эротических рисунков на тему „любовь“, отличавшихся большой точностью отдельных деталей и живостью композиции. Возможно, что по этой именно причине и были эротические работы его, и в немалом количестве — с десяток, а то и более штук арестованы, и в один несчастный день органами милиции, по прямому, видимо, указанию других, куда более солидных „органов“, как злостная порнография, помещены в недоступное для простых смертных узилище — спецхран на Петровке 38, где пребывают, как знать, и по сей день.
Делал еще Ситников портреты на заказ, а также символически стилизованные композиции, в которых выхваченные из цветного туманообразного муара человеческие фигуры, часто обна-женные, застывали или же двигались в некоем трансе, будто обухом прибитые.
Большинство своих картин писал Вася в особо выраженной „пуантилистической“ манере, которая была им весьма удачно переосмыслена и ловко переработана на свой собственный, „ситниковский“ лад, отчего живопись казалась исключительно индивидуальной, узнаваемой. Техника исполнения подобного рода картин, включавшая в себя такие операции, как „растуманивание и растяжка“, была его собственным суперавангардным изобретением, коим он очень гордился. На практике заключалась она в том, что использовал Вася в работе вместо банальной широкой кисти обыкновенную сапожную щетку.
„Я остановился на щетке с волосами гривы лошади. Мыть ее каждый раз тут же после работы. Если пользуешься стиральным порошком, то долго надо ополаскивать ее, ибо мы не знаем, как ничтожнейшие застрявшие химические молекулы действуют на цвета.
Выдавливаешь на палитру самую дешевую черную масляную краску, эдак с чайную ложечку, не кучкой, а полоской, и долго по чуть-чуть пачкаешь ею сапожную щетку, чтобы краска разровнялась равномерно по всем волоскам щетки. После этого смело замазываешь бумагу, превращая ее в средне-серую, т.е. не белую или черную, а вполовину. Откладываешь щетку и обыкновенным ластиком приступаешь к изображению очень туманно освещенных мест.
Краски на щетке должно быть как можно меньше! Тогда получается, что затирать бумагу резинкой физически трудно и долго, но так как краски на бумаге ничтожно мало, то при вытирании ее резинка не сразу запачкается.
Если из-за лени или нетерпения на щетку краски хватануть побольше, резинка от одного прикосновения будет брать на себя так много краски, что тут же, вместо того чтобы принимать, или вернее сказать, снимать краску с бумаги, уже во втором прикосновении к бумаге будет наоборот — накладывать краску, взятую при первом прикосновении.
Можно на большую палитру выдавливать две краски сразу в противополож-ных сторонах. И щетку мазать по одному концу черной краской, а по другому ее концу ультрамарином. И мазать щеткой по бумаге по капризу души, по прихоти данного момента, как Бог на душу положит“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
В целом, несмотря на пародийную сниженность „инструментальной части“, техника „сапожной щетки“ была во всех своих элементах достаточно изощренной.
Закрашивая черной и синей краской поверхность холста, Ситников, меняя нажим щетки, запачканной по обоим концам разными красками, придавал поверхности пятнисто-муаровую структуру. Причем общий тон холста, становившегося заготовкой для любой его картины, должен был быть не темнее и не светлее, чем у обыкновенного голубя „сизаря“. Начинать писание картины на таком вот холсте-заготовке следовало с неуловимо легчайшей протирки обыкновенной резинкой освещенных мест задуманных предметов. Из такого начала потом выходили и „пашни“, и „монастыри“, и особого рода „духовные“ картины.
Эти последние являли собой обычно лики Христа и писаны были с сильным уклоном в стиль „модерн“. Уклона, точнее сказать, прямолинейной „идейности“ в них было явно чересчур, что резало глаз понимающему человеку. По-видимому, и сам Ситников как бы стеснялся своего „любопытства“ к отвлеченно символическому, ибо показывал „духовные“ картины редко и всегда с извиняющими прибауточками:
— Прислали мне, знаете ли, открыточку из ГБ, приглашают зайти, побеседовать. Почему, думаю, такие безалаберные люди там сидят, совсем государственную копейку не жалеют. Ну для чего, скажите на милость, они на почту-то тратились? Могли бы просто из окошечка кликнуть, я бы и подбежал. Босичком по снегу — одно удовольствие. Однако иду. И вот они меня спрашивают: „Вы что это все богов рисуете? Религиозный, значит, будете человек?“ А я им на это отвечаю: „Рисую я, что Бог на душу положит. Про себя же могу сказать: человек я не религиозный, но верующий“.
Умел Ситников блеснуть и особыми названиями своих картин — „Вася-туча не закроет Васю-солнце“, „Я лезу на небо“, „Десяток тысяч грачей и сотни гнезд их“, „Отравой полны мои жены“, но притом всегда внимательно прислушивался, в каких выражениях сами зрители на эти картины реагируют. Я бывало для смеху предлагал:
— Давайте, Василий Яковлевич, и я к вашим картинам названия буду сочинять, а то у вас не все названо. Народ по дурости еще чего подумает.
Он соглашался:
— Это вы верно подметили, без названий — никуда. Вот сейчас на Кузнецком мосту осенняя выставка проходит этих самых, прости Господи, „членов“ МОСХ’а. Так там все картины обязательно названия имеют. Смотришь: человек лежал загубленный, улыбался и думаешь себе: „Алкаш Иванов“. Но прочтешь табличку и понимаешь, что ошибся. И никакой это тебе не алкаш, а заслуженный учитель Коми АССР, ветеран войны и труда тов. Баранов. Ведь если не проследить, чтобы таблички с подписью были, мазилы эти убогие своими портретами кого хочешь опорочить могут, и не только членов Политбюро. Искусство обязательно конкретности требует. Отчего у нас начальство, как вы думаете, с абстракционизмом не на жизнь, а на смерть борется? Все потому, что конкретности недостает. Однако и тут возможности просматриваются. Возьмут, например, побольше красной краски, наворотят, как следует и еще табличку с названием по-крупнее нарисуют, скажем: „Всполохи будущего“. Вот тебе и „социалистический абстракционизм“! Ну, а к моей картине, что вы предложите? Только без озорства.
— Причем тут озорство, я на полном серьезе. Пожалуйста: „Не догоню, то хоть согреюсь“. Ну как, подойдет?
— Хм, отчего же не согреться... Подойдет.
„Ситниковский пуантилизм“ оказался весьма прилипчивым, и в работах почти всех его учеников, так или иначе, чувствовалось его неотразимое влияние. Я и сам им переболел. В конце девяностых годов попал я случайно в мастерскую одного художника. То был Владимир Петров-Гладкий, причем вторая часть фамилии являлась у него как бы художественным „знаком“, указующим на отличительную особенность творчества. Я сразу заприметил, что под этой его самой гладкостью, в глубоких недрах ее, кроется нечто давно знакомое и безошибочно узнаваемое.
— Скажите, а с Василием Яковлевичем Ситниковым вам не доводилось сталкиваться?
— Отчего же не доводилось, я ведь один из последних, здесь в России, учеников его. Пришли мы к нему с моей женой покойной, когда в Суриковский институт хотели поступать. Надо было с учителями заниматься много, а мы оба из бедных семей происходили, денег неоткуда взять. Вот нам и присоветовали умные люди к нему обратиться. Он по-божески брал, а занимался помногу и учил хорошо. У него своя система была, не хуже, чем у знаменитого Чистякова. Так мы у него потом и остались. И было у нас с ним всегда полное единодушие, потому что у всех нас было одно стремление, одни помыслы, одна цель. Вот, как видите, выучились, не хуже других будем, а то и лучше. Пи-сать так, как пишут формалисты, может всякий. Писать же, как Тициан или рисовать, как Александр Иванов могут только единицы.
Я спорить не стал, и он замолк, задумчиво уставившись на одну из своих картин, словно оценивая степень ее гладкости. Казалось, что только теперь перед ним во всей своей полноте и неизмеримой глубине открылись те грани характера собственного творчества, о которых он раньше только догадывался. Что, наконец, собственное прошлое стало глубоко не нужно ему, уже не прикрепляет его к себе; постыло, даже противно; все обращается в „nature morte“, „вещи“ без значения и души. Он одинок и свободен, страшно свободен и страшно одинок. И было ясно, что творчество свое он еще больше взлелеет в себе самом, и ни с кем не будет делиться, чтобы ненароком не оскудеть, не растратить даже малости самого себя.
У Ситникова же все было совсем наоборот — он всегда рад был поделиться — и „страшной своей свободой“, и безысходностью одиночества. На этой основе и собственную школу создал — что-то вроде свободной художественной мастерской Эля Белютина. Они и начинали в одно время. Однако Белютин, как человек респектабельный, расчетливый и уникально предприимчивый сумел себя должным образом поставить. Нашел он себе замечательную „нишу“, где-то на полпути между официозом и андеграундом, и там развернул свою преподавательскую деятельность с большим размахом. У него и всякий народ учился, в том числе и те, кто официальные художественные заведения заканчивал, но в силу непреодолимой тяги к новизне, стремился стряхнуть с себя въедливую пыль советского академизма.
Ситников же респектабельности ни на грош не имел — эдакая живая пародия на „Всеобуч“: нигде путем не учился, какой-то дурацкий морской техникум и то не закончил; во ВХУТЕМАС его не приняли, так он по мастерским у „корифеев“ на побегушках подвизался. Никто из уважаемых „товарищей художников“ Ситникова за серьезного человека не принимал. Наверное, потому и прощалось ему многое.
Например, когда работал он „фонарщиком“ в Суриковском институте, т. е. диапозитивы студентам показывал, то всегда их комментировал, да так ярко, необычно, что его специально приходили слушать. Народу в аудитории набивалось куда больше, чем на лекциях, однако профессура подобного рода безобразия почему-то терпела. Может тут сказывалось исконное русское уважение к „юродивому“ или чувствовалось в нем нечто „такое“, что вызывает уважение, ибо внутренний свет за пределами всех похвал и упреков? — трудно сказать, но только „Ваську-фонарщика“ начальство институтское не обижало, а профессора Алпатов и Лазарев, те так даже его опекали.
Когда же Ситников школу собственную открыл, то в глазах „высшего“ — обо всем и обо всех пекущегося начальства — это выглядело вполне параноидально. Мало того, что, нигде толком не учась, сам себя в художники записал, так еще и других учит! Всё это не вписывалось ни в какую логически выстраиваемую бытовую схему, а потому раздражало. Оттого начальство периодически грозило: „Если ты не разгонишь свою школу и будет к тебе по-прежнему народ толпами ходить, мы тебя так законопатим, что никогда не вылезешь из психушки“.
И это были не пустые угрозы, а вполне реальная возможность. Ибо и так по советским праздникам клали Васю в психбольницу, чтобы он в самые светлые для советского народа дни какой-нибудь подлый фортель не выкинул.
Что же касается учеников, то у Васи их было, хоть отбавляй — по данным из „независимых источников“, вполне, впрочем, совпадающим с его собственными хвастливыми заявлениями — больше ста человек. Правда, народ это был всё больше подзаборный, несостоявшийся, за редким исключением никаких официальных художественных заведений до того не посещавший, да и навряд ли имевший шанс в них когда-нибудь поступить. „Школа Ситникова“ была для них последней надежной, спасала от неистребимой депрессии, пробуждала интерес к жизни. Потому учились у него упорно, с остервенением, и из многих толк вышел.
Сейчас вот, думая о том, чему Вася учил, чему действительно мог научить, и чему я сам у него научился, понимаю я, что имелась-таки у него своя продуманная теория, где во главу угла ставился не цвет, а форма в пространстве, а также особый метод обучения, — что-то типа шоковой терапии. Но главное все же заключалось не в методе, хотя именно его он и заявлял, как своего рода ноу-хау, а в его личности, в том, что он был истинным „апологетом четвертого измерения“, всегда и всюду проповедовавшим иное видение мира.
К ученикам своим относился Ситников обычно сурово, в „черном теле держал“, орал на них жутким криком, ибо именно так надо для одоления робости, но когда хвалил, то восхищался новым „гением“ взахлеб, аж подпрыгивал от восторга: „Ну вы посмотрите внимательней. Это же сила, мастерство природное, дар Божий! Мазок-то какой! А напор, экспрессия? Сам Фальк, и тот позавидовал бы!“
Упоенный своим стремлением „учить ремеслу“ Ситников записывал к себе в ученики всех мало-мальски известных художников от андеграунда, что многих сильно раздражало.
Демухин, тот всегда ворчал:
— Да какой из Ситникова учитель! Чему он научить-то может — мышлению, анализу, технике? Только бестолковости одной. Штучки-дрючки типа „сапожной щетки“ да „корыта с краской“ — вот и весь его метод. Как он себя в „Чистяковы от авангарда“ не ряди, абсолютно не авангардного плана художник будет. Да можно ли его вообще художником-то называть? — увлекаясь по своему обыкновению, возмущался Демухин. — Он артист жизнеустроения — это верно, подпольный Карандаш. И учит, в сущности, тому же — бытовой клоунаде!
Лев Кропивницкий относился к Ситникову более спокойно:
— Чудачит человек, и ладно. Если удачно, то — молодец, а нет — меня это не касается.
Рассказывал Лев, как пришли они с Оскаром Рабиным впервые к Ситникову в мастерскую, знакомиться:
— Он нам сразу так и предложил: „А вы говорите всем, что, мол, мои, Ситникова, то бишь, ученики“. Мы тогда чуть не рассмеялись ему в лицо, однако неловко как-то было человека обижать, пожали себе плечами и говорим: „Зачем нам это надо? Мы — сами по себе, вы тоже“. Он ничего себе, не обиделся: „Ну что ж, не хотите, значит, и не надо. Будем сами по себе, однако, и как бы вместе“. Вот и получалось, что у Ситникова все „по закону“ выходило: и мое бытие оказывается в единстве с другими.
„Я преподаю оттого, что меня буквально распирают знания и опыт. Я преподаю с 1940 года (перерыв с 1941 по 1951 гг.) и с 1951 г. по сей день. Я отдаю свои знания, добыл я их тяжким 25-летним трудом, методом бесчисленных проб и переделок и закрепительных упражнений, без руководителей, на ощупь.
Сейчас мне смешно, как это людей учат в вузе, т.е. в академиях 5 лет рисованию и живописи. Алчущих, талантливых, способных... Тогда как я могу за полгода их выучить тому же. В мои теперешние семьдесят лет и на примере преподавания «живописи-рисования» я убедился, что для обучения этому ремеслу за шесть месяцев вместо пяти лет, надо две трети времени посвятить максимально скоростному обучению азов. Так замешивают гипс — если не поторопишься, то он «схватится» и ты не успеешь его использовать“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Достарыңызбен бөлісу: |