Пустили их всех разом. Когда, стискиваясь, толкаясь в дверях, серое людское месиво прорвалось на площадь, послышались голоса – заговорили! Гвалт поднялся, возрастая с каждым мгновением. Начинали шуметь, когда давились в проходах, а кто вырвался – тот вопил!
Расчеты Грязного оправдались: осаждавшие приказ посадские потерялись, захлестнула их мятущаяся толпа. Не то, что стрелять, понять не возможно было, что и зачем происходит.
Сыщики и стрельцы покинули башню последними. Перестроившись, они двинулись, как на смотре: ружья на плечах, бердыши в руках. Были они насторожены и суровы. Шли они мерным шагом сквозь ликующее безумие. Никто по ним не стрелял и не бросил камень, никто не решился заступить дорогу, но свистели и улюлюкали. Избегая узких мест, стрельцы направлялись туда, где не ожидали сопротивления, – по всему получалось, что пробиваться надо к реке.
На площади же перемешались толпы: тюремники, посадские, потерявшие своих красные кафтаны. Выпущенные на свободу сидельцы кричали, кидались в объятия и заражали сумасшествием всех вокруг. Бросился кто-то на Федьку – целовать, мужик в отрепьях, может, он помнил Федьку по тюрьме. Она едва успела защитить грудь, как мужик стиснул по-медвежьи, впился в губы колючим своим ртом и, не сказав ни слова, ускакал вприпрыжку.
Не осталось следов от станицы во дворе приказа, где маялся Прохор, всех размело – и взятых под стражу мирских заводчиков, и жен их, и детей, и стрельцов.
Забравшись на воз, взмахивал руками раздетый до портков, обросший недельной щетиной человек – то был Подрез. Удерживая подле себя полдюжины слушателей, он горячо разглагольствовал о благодетельных свойствах свободы.
И столкнулась Федька с Шафраном. На себя не похожий, тощий, согбенный старичок придерживал на плечах поношенный кафтанец и озирался, не одобряя веселья. Угадывалось во взоре его и обычное недоверие, и усталость, и болезнь – отупелое стариковское лицо с уныло провисшими усами. Только напрасно Федька разжалобилась: столкнулись они глазами, Шафран вздрогнул. Ничего не забыл он, разве что прибавилось к застарелой ненависти нечто похожее на отвращение – вздрогнул, будто ядовитую жабу зацепил.
А помешательство распространялось такое, что казалось сломаны были в людских душах преграды. Галдели все сразу – бессвязное и сокровенное. Матерый налившийся красным мужик со слезами на глазах поминал маму; безусый хлопчик, стоя на коленях, крестился и бил поклоны на церковную главку; худая, злющая женщина ругалась по-матерному. А кому не хватало слов, пританцовывал или искал дружеской потасовки. Катился колесом скоморох, и трещал неистовый барабан.
Порывистый ветер поднимал песок и пыль, сек лицо, в вихрях поднятой мглы скрывались далекие крыши, клонились и стлались ветвями верхушки деревьев. Горела под ветром вся Фроловская слобода: на востоке, куда уносилась пыльная мгла, виднелось иссера-желтое, припавшее к земле зарево, прорывались в нем огненные языки, временами возникали черные клубы дыма. Пожар выметал слободу в пепел, и можно было вообразить, как, слизнув острожную стену, летят из города по ветру красные галки, облака искр и тучи гари. Далеко дымятся поле и лес. На площади за полторы версты от пожара сквозь завывания ветра слышалось страшное гудение огня – то, чудилось, разверстая пропасть гудела. На пожар страшно было и смотреть, а, повернувшись в другую сторону, навстречу ветру, приходилось закрываться от секущего лицо песка.
Бежал человек, босой, но в кармазиновом кафтане на соболях; другой нес на голове оправленное золотом седло; обняв руками, женщина несла перед собой ворох постельного белья, так что скрыла в нем и лицо. Кипами тащили яркие женские шапки, связки сапог и груду резаных сапожных подошв – диковатый, с безумным взором парень нес их, как поленицу, – подошвы соскальзывали, он нагибался подбирать и ронял новые. Несли крашенные, красные, зеленые и синие, кожи; катили и несли на плечах бочки; закинув на спину, старая женщина в растрепанной наметке волокла неподъемную полть ветчины, которая салила ей рубаху и поневу; мехами тащили сухари и крупы, ведрами мед и масло. И опять поставы сукна, аршины камки, атласу, объяри, настрафили, хамьяна, дороги, лундыша и зендени; знаменами развевались кафтаны, однорядки, ферязи, зипуны и шубы, летники, сарафаны. Рассыпанный обоз добивали, толпа перекинулась на воеводский двор, в Малый острог, – ожесточение погрома не отпускало.
Прохор стоял на возу и кричал в толпу, воздевая руки в кандалах. Только что не было его нигде, не было вообще, не существовало, и вот – стало его столько, что Федьке захотелось сразу его умерить, придержать для себя. Прохор сзывал народ на Дон. Уходить к вольным казакам – был общий гомон, возбужденные мужики карабкались к Прохору на воз, тоже кричали. Уже назначили за городом в поле место сбора.
– Пороха берите из государева зелейного погреба, свинца берите – сколько унести можно! – кричал Прохор, в то время, как Федька стаскивала его за штанину. – Пшеница! Соль! – Он спрыгнул с телеги и продолжал, на Федьку почти не оглянувшись. – Обозом пойдем, на ночь кошем становиться. Длинная пищаль у каждого! – На этом Федька закрыла ему ладонью рот. Очень сердито он вырвался, но замолчал все же – хватало и без него шума.
– Надо оковы снять, – сказала Федька. – Какой там Дон в оковах! Пойдем.
Все еще во власти возбуждения, он бессмысленно глянул на кандалы, с которыми как будто бы свыкся, и заслуженная Федькиным самовольством брань замерла на устах.
– Сбей оковы, атаман, – поддержал Федьку случившийся рядом старик, который все щурил и прикрывал красные, слезившиеся на пыльным ветру глаза, – потом распоряжаться будешь.
Прохор стал выбираться из толпы. Он не благодарил Федьку за заботу, но и не сопротивлялся, только оглядывался, прислушиваясь, что берут в рассуждение мужики, и все порывался вмешаться. Может статься, он и вернулся бы, если бы Федька не помешала.
– А жена у кого? – слышалось сзади.
– Жен берите! – отчаянно выкрикнул Прохор напоследок и еще успел несколько слов добавить: – Как наша братия казаки захватили у турок Азов, так там и жен наших полно, все с оружием. В Азове-то наши ныне сидят! И с женами!
Они шли против ветра, наклонив головы. Теперь, когда нельзя было говорить с людьми, Прохор обратился за неимением лучшего и к Федьке: на Дон уходить, в прошлом, сто сорок пятом году наша братия казаки взяли каменный город Азов, два месяца осаждали, большой город, три стены: Азов, Тапракалов и Ташкалов! Одна-то стена на извести, а две так, без раствора сложены, но все равно каменные. А наши взяли! И поныне сидят там, в Азове!
Без умолку он говорил, как очумелый, а Федька ни слова не возражала. Знала она, что не покинет Ряжеска, пока не найдет Вешняка или не убедится, что надежды нет. Не может она уходить из города – что зря толковать.
За приказом перед раскрытой в подсенье дверью собралась немалая очередь кандальников. Из пыточной башни доносился стук молота. Расковать такую прорву народа однако не один час нужен. Прохор, разумеется, не имел терпения ждать.
– Давай так как-нибудь, – сказал он, пытливо оглядываясь, – топором что ли.
Топор пошли искать между распотрошенными возами. Тут Федька приметила и брата: Федя сидел с голым Подрезом, они достали кости. У брата под рукой возвышалась груда мехов и что–то блестело, а Подрез выставил против мехов и серебра медный таз. Федька постаралась обойти брата подальше, и нашелся, в самом деле, топор. На земле валялся.
Осталось подыскать подходящий булыжник; под высоким частоколом острога, где меньше задувало, пристроились. Прохор уложил руку на деревянный обрубок, а Федька взяла камень – бить по обуху топора.
Но не такая это оказалась безделица, как мнилось со стороны: лезвие топора соскальзывало с головки гвоздя, который скреплял кольцо, булыжник трудно было удерживать онемевшими после нескольких ударов пальцами. А Прохор безжалостно Федьку дразнил.
– Растяпа! – жизнерадостно говорил он – она, не поднимая головы, красная от досады и усилия, напрягалась, орудуя булыжником и топором.
К тому же Прохор нетерпеливо дергался, и она боялась попасть по живому. Цепь мешала, а чурбан просаживался под закраинами кольца, когда она била, и все это ходуном ходило. Скованный, Прохор не многим ей мог помочь, да и не особенно пытался, слишком раззадоренный, чтобы проникнуться Федькиными затруднениями.
– Что – как там? – пером, то не вырубишь топором! – не смешно изгалялся Прохор. – Пером-то сподручней орудовать, а?
Федька остановилась отдышаться, но головы не поднимала. Толстая заклепка вся уж была истерзана, измята, но сквозь отверстие никак не проходила. Тут бы снасть какую подходящую, не булыжник... Снова бралась Федька колотить и снова, передохнув, колотила, пот капал на руки.
– Отожми теперь топором, дурень! – посоветовал Прохор. – В щель вставь.
Федька устала до изнеможения, руки дрожали. Она вставила лезвие между полосами железа, из последних сил навалилась на топорище – завизжало, заскрипело, полукольцо отскочило со звоном.
Прохор вынул освобожденную пясть, она у него почему-то окрасилась кровью. И сказал:
– Ладно руку не отрубил. Спасибо.
Федька долго не разгибалась, а когда он толкнул, подняла залитое слезами лицо. Прохор удивился, колеблясь между жалостью и презрением.
– Полно по пустякам реветь! Да ты что, в самом деле? – Слизнул с царапины кровь. – Ну, ладно, хватит. Остальное потом в кузне разломаю. Спасибо. И не реви.
Цепь держалась на правой руке, свободный, раскованный конец он сунул за пояс, чтобы не болтался, и поспешил к людям, которые не могли без него обойтись.
Глава пятьдесят первая
Поминальное слово
Бахмат и Голтяй ушли с утра, а Вешняка, завалив дровами вход, оставили в чулане. Обида и сомнения замкнули мальчику уста, он молча следил, как друзья совершают погребение.
Дружеская приязнь, которая установилась между ним и Голтяем и которая наполняла человеческим смыслом то, в чем многословно пытались убедить его разбойники, больше не приносила утешения. Вешняк угадывал в товарище неискренность и принужденность. После необъяснимой вспышки ярости, когда Голтяй накинулся на Бахмата и ударил Вешняка, он словно бы таился от своего маленького приятеля, отчуждение между ними не уменьшалось.
Прислушиваясь в скучной темноте чулана к посвисту ветра, Вешняк задержался на ставшей как-то особенно ясной мысли, что он ничем не обязан разбойникам. Припомнились разговоры и обещания, но трудно было уловить сейчас их убедительный прежде итог; слова остались, а то, что делало их значимыми, отступило куда-то в туманную небыль. Вешняк видел задумчивую, отчужденную мать во дворе тюремного целовальника Варлама – воспоминание это наполняло его болью; помнил Вешняк себя с горящей тряпкой, одобрение товарищей, их мужскую откровенность. Он помнил подробности разговоров, но не помнил затерянного в прошлом чувства, и прежнее петушиное самодовольство ничем его больше не тешило. После первого поджога самодовольства хватило тогда еще на один поджог – сгорела клеть – и две неудачные попытки.
И оттого, что Вешняк сказал себе, что узы привязанности и товарищества его не удерживают, стало легче, словно что-то спало с души. Благодарность, надежда, привязанность – это держит, остальное ненадежно. Напрасно Бахмат с Голтяем воображают, что в состоянии устеречь его после того, как он перестал ощущать внутреннюю зависимость.
Предоставленный самому себе, в темном чулане, Вешняк думал. Оказалось, что это нарочное, требующее усилий занятие: без подсказки и поддержки прийти к вполне самостоятельному заключению, даже простейшему. И он тяжко вздохнул, когда понял, что работа совершена.
Вынув мостовину, Вешняк прощупал на случай подкопа мусорную землю под полом и нашел кость – чью-то тонкую и узкую челюсть с остатками зубов, подходящая землеройная снасть. Челюсть следовало до поры припрятать. Удерживала все же Вешняка от немедленного побега и сложность предприятия – подкоп, и, вероятно, нельзя исключить, – желание видеть еще раз товарищей. Желание слышать оправдания. Ведь, осудив товарищей безвозвратно, должен он был бы осудить и себя. Неладно оно все переплелось.
Обостренный одиночеством слух, помог Вешняку разобрать шаги. Когда люди, не мешкая, взялись разбирать завал, он понял, что свои, и улегся на пол, изображая безмятежный сон.
– Ишь вот – умаялся, – продышал в лицо Голтяй.
Поверил Голтяй или нет, он не хотел Вешняка испытывать, тогда как Бахмат, пнул в подошву:
– Довольно дурака валять! Вставай.
Некоторое время Вешняк продолжал притворяться – из голого упрямства уже, Бахмат ударил сильнее:
– Что я сказал!
На этом Вешняк, и в самом деле, будто проснулся: догадался он, что не время дурить. Не оправдываясь и ничего не спрашивая, поднялся и последовал за товарищами.
– Вот что... – неопределенно начал Голтяй, глянув пустым, невидящим взглядом, который столько раз уже поражал размякшего было после дружеских откровений Вешняка.
Бахмат высказался многословнее и потому доходчивее:
– Пришла пора расставаться, дружок, – прокурлыкал он. – Мы уходим из города, а тебе до мамкиных титек пора. Прощай, мы тебя отпускаем.
Они отпускают, застыл Вешняк. Вот как они представляли себя товарищество! Вот как они помнят все, что он для них сделал. Только что Вешняк и сам готов был удалиться без отпуска, но почувствовал тут горечь. И стоял, потерянный, будто ждал, что они вспомнят напоследок что-нибудь более существенное, чем мамкины титьки.
– Час назад тюрьму разбили, кандальников всех выбили вон, – сказал Голтяй и, проскользнув взглядом мальчика, посмотрел на Бахмата. – Иди ищи мамку.
– Слобода ваша вся в лоск сгорела, – заметил Бахмат с непонятным выражением. А Голтяй поспешил высказаться помягче:
– По улицам-то походишь, вот мамку как раз и встретишь, где-нибудь друг друга и сыщите.
– Тогда ладно, – проговорил Вешняк дрожащим голосом.
– Прощай, – кивнул Бахмат.
А Голтяй промолчал. Но когда Вешняк оглянулся, заметил, что лицо у него странное, с непонятным каким-то, растерянным выражением, словно он спохватился вспомнить что-то важное, а вспомнить не может.
Ходить через ворота разбойники не позволяли, но теперь это ничего не значило – Вешняк пошел и никто не одернул.
Никто не взглянул в его сторону и на улице, и ничего удивительного: повсюду громоздились пожитки: корзины, узлы, сундуки, баулы, бочки, даже стол стоял и выставленные целиком оконницы с мутными кусками слюды в переплетах лежали стопой под забором – люди выносили из домов имущество и готовились к худшему. Неведомо куда и зачем старуха тащила решето с яйцами.
Поверху, между гребнями крутых крыш неровно играл и гудел ветер, гнал рваную желтую пелену, а внизу, где было потише, наскучив ожиданием бедствия и устав бояться, бегали дети; отвесив затрещину, прикрикнув сорванным голосом, мать ловила малыша, чтобы усадить на узел подле себя, хмурые мужики поглядывали в небо. Где-то большой пожар разыгрался, сообразил наконец Вешняк. По такой-то суше – беда!
Вешняк стоял, раздумывая, куда податься. Идти надо было бы на пожар. И в тюрьму заглянуть следовало – точно ли всех выпустили. И то, и другое представлялось одинаково срочным, и там, и здесь можно было встретить отца с матерью, хотя томило его подозрение, что разбойники знали больше, чем сказали, и потому ни там, ни здесь родителей не сыскать. И помнилось странное, жалко искаженное лицо Голтяя... который уяснил напоследок себе что-то важное и с этим важным остался, не зная, на что оно ему теперь сдалось.
Подавшись туда, и тут же переменив намерение, после мутного какого-то, беспомощного раздумья Вешняк нерешительно повернул назад, ко двору, который только что оставил. Толкнул калитку и с удивлением обнаружил, что разбойники поторопились запереть ее изнутри.
Глуповато растерянный, он постоял, окончательно, казалось бы, потерявшись, и щедро вдруг вольной, давно забытой, мирной, можно сказать, улыбкой улыбнулся. Представил себе, какую рожу скорчит несчастный Голтяй, если сунуться сейчас тихонько из какой щели: “Прощай, Голтяй!” “Прощай, Голтяй!” – сунуться и исчезнуть. Исчезнуть на этот раз навсегда, оставив за собой чертыханье одного и снисходительную, в бороду ухмылку другого.
Не переставая хихикать, повторяя себе: вот вам мамкины титьки! Вешняк побежал кругом, чтобы проникнуть в убежище разбойников через тайный ход на задах, перескочил забор, ловко перехватывая испытанные выбоины и щели, и спрыгнул в тишину зачарованного двора.
Бахмат и Голтяй не выдавали себя. Вешняк привычно оглядел овсяное поле: нет ли заломов, потом – давно он так не веселился! – пробрался окольным путем вдоль забора и вот – резко толкнул дверь в подклет. Она завизжала, отворяясь в разлет, – Вешняк остолбенел.
На забитых закаменевшей грязью половицах тусклое сияние золота и узорочья.
Опрокинутый набок сундучок вывалил из себя сверкающую скользкую груду: серебряная чарка, золотые монеты, каких Вешняк отродясь не видывал, медная и оловянная посуда, кинжал в обложенных серебром ножнах, серьги россыпью, венец, жемчужные ожерелья, золотные волосники, подзатыльники... И две маленькие кучки серебра сложенные на полу по отдельности.
Зачарованный до какой-то душевной слабости, уже подавшись к видению, Вешняк чувствовал – как в ужасном сне, когда разум и действие распадаются на противоположные друг другу сущности, – чувствовал, что нужно бежать, бежать опрометью, не задерживаясь даже для того, чтобы бросить последний жадный взгляд... И шагнул к золоту. Вздрогнул.
Бахмат и Голтяй наблюдали за ним улыбки. Они спрятались по сторонам входа. С неимоверным проворством успели отскочить на звук шагов и, подобравшись, чтобы убить, глядели, как на чужого. У Голтяя окованный железом ослоп, у Бахмата кривой нож, каким можно и быка огорчить.
– Ну что ж, гостем будешь, – сказал Бахмат, чуть осклабившись.
В повадке его, однако, сохранялась напряженность, словно он прикидывал, не втянуть ли гостя за шиворот, если тот вздумает вертеть носом. Немеющими, чужими ногами Вешняк ступил в подклет.
– Проститься вот... вернулся, – пробормотал он, начисто позабыв, в чем состояла шутка, которую он весело нес до рокового порога. Вешняк старался не смотреть на золото, но как ни поворачивался, не мог миновать взглядом его навязчивый, гибельный блеск – не владел Вешняк ни смятенным воображением своим, ни лицом. – Проститься вот надо... – обратился он к Голтяю. Разбойник отставил дубину, но приветливее не стал.
– Ну, прощайся, – сказал Бахмат.
Как ни крепился Вешняк, воровато зыркнул на облитое золотым светом узорочье.
– Простите, – пролепетал он, не умея скрыть страх. И попятился. Два шажочка оставалось ему до порога...
Одной рукой сгреб его Бахмат, что куренка, – екнуло сердце. Мальчишка дернулся, беспощадно зажатый, голова запрокинулась под нож, затрепыхали руки и ноги, и Вешняк обмер душой, не имея промежутка до смерти – сверкнуло железо.
И сразу, удушенный, без памяти, упал на пол – Голтяй перехватил нож и схватился с Бахматом – убийственный рев столкнувшихся лбами чудовищ. Вешняк переполз через порог, разгибая во всех суставах вязкие, закоченевшие члены, нестерпимо медленно, не владея собой, поднялся – и уже летел. Стукнулся о клеть, чудом ее не развалив, немыслимым прыжком одолел забор, без дыхания, слепой и глухой, мгновенно проскочил заулок и с замечательной силой прошиб нескольких не успевших раздаться людей, провалился в толкотню сапог, грохнувшись наземь. И неведомо как извернулся подняться, прежде чем затоптали.
– Куда?! – раздался громовой голос.
Вздернули его за ухо так, что едва не потерял под собой тверди. Заполонило глаза красное, мерцали лезвия бердышей, колыхались в движении стволы пищалей. Топот сапог, грубое слово, железный лязг, и тренькали подголоском низки сосудцев с порохом. Красные кафтаны шли, не меняя мерного шага, только заключили Вешняка между собой и не собирались его выпускать, возвращали в середину строя пинками и за ухо.
– Стой! Попался! – кричали они теми припадочными, неестественными голосами, какими изъясняются в руках скомороха куклы, когда от своей деревянной свирепости они щелкаются лбами. – Вот тебе ружье! На! Неси!
– Чего неси? – затравленно озирался Вешняк. – Чего неси?
– Сначала научись, потом проси!
– Какой бестолковый! Слушай, что тебе говорят!
– Я слушаю! – защищался Вешняк.
– Да не кушать, а слушать! – Без тени улыбки на обожженных солнцем и порохом, растрепанных ветром лицах они безжалостно толкали его в загривок, понуждая не выпадать из общего шага. – И шагай прямее! Держи ровно!
– Ровно?
– Какая тебе к черту Матрена Петровна?! Ровно, говорю, ровно! – ревел и брызгал слюной, наклоняясь на ходу стрелец, угрожающе растопыренные усы его прыгали острыми кончиками, деревянные сосудцы колотились и тарахтели на тонких веревочках, как злобные чертенята.
– Так? – слабым от ужаса голосом лепетал Вешняк, даже не пытаясь проникнуть в безумие этих людей, потому что и сам не имел сил остановиться в головокружительном без земли под ногами вращении.
– Какой бестолковый! – скалились стрельцы, пиная его ногами в пятки, так что он едва удерживался, чтобы не упасть. – Не так, а вот эдак!
– Откуда он на нашу голову взялся?!
Вешняк семенил и подскакивал, стараясь приноровиться к шагу стрельцов, и уже не пытался вырваться. Между красными кафтанами открывались по бокам бревенчатые стены, за шапками, ружейными стволами он видел крыши. Низко припало пыльное небо, стрельцы морщились, когда в разрывы между срубами налетал секущий ветер, вихрем вздымался тонкий прах, покрывал людей – все останавливались, отвернув головы.
– Заплутали, пропащая ты душа! – кивнул Вешняку одутловатый стрелец, который пыхтел и страдал от неразберихи не меньше мальчика. Борода у тощего дядьки росла жидкими клочьями, а голос прорезался до смешного тоненький. – Не судьба, стало быть, выбраться. Погибать будем! – И он еще раз кивнул, как бы признавая за Вешняком его грустную правду – пропадать.
Колотились на ветру ставни, громыхали какие-то доски, промчалась над крышами, судорожно взмахнув рукавом, рубаха. Не видно стало и на десять шагов, кто имел надобность говорить, тот кричал.
– Антон Тимофеевич! Мальчишка здесь, посадский! – стрельцы оборачивались на Вешняка.
Одутловатый малый, придав себе выражение почтительного испуга, показал вперед:
– Государев сыщик!
Это надо было понимать, как предложение держаться учтиво. Предложение, пожалуй, излишнее: сначала Вешняка вытолкали вперед, а потом подвели к осанистому человеку в расшитой шелком ферязи, крепко придерживая при этом за ухо, – так что никакого сложного чувства своей искаженной рожицей Вешняк изобразить не мог.
– Куда идти? – послышался ему в вое ветра вопрос, настолько нелепый, что, затурканный бессмыслицами, Вешняк и не подумал отвечать.
Внимание его остановил нос, расплывшийся, как злостно брошенный творцом комок глины; не менее того поразила Вешняка сверкающая золотая запона, что возвышалась над верхом расшитой шапки, будто Жар-птичье перо. Дух занимался от золотого жара, мальчишка плохо понимал, что его спрашивают, все это было не столь важно, может быть, вовсе ненужно, и осанистый человек с золотым Жар-птичьим пером на шапке сознавал это не хуже всякого. Ответ как будто бы не особенно занимал его, он кривился, трогая испачканное бурой кровью плечо. Всё вокруг казалось усталым и хмурым, безразличным, потерянным, потерявшим свой настоящий смысл под обморочным сиянием золота, которое настигало Вешняка везде, куда бы ни занес его случай.
Пальцы, что вертели Вешняково ухо, побудительно стиснулись, он махнул рукой, как бы чего-то показывая. Улицы, исходившие от перекрестка, не просматривались, в сгустившейся мгле неясно различались люди; размытым видением – лошадь в оглоблях, она мотала головой и словно бы пригибалась, примериваясь, чудилось, присесть на полусогнутые ноги, чтобы больше не сдвинуться. Но лошадь не занимала их, они настаивали на своих вопросах, и Вешняк отвечал – связно, хотя и неверно. На каждый ответ следовало поощрение в виде подзатыльника или ухо крутили – слезы текли из глаз, и он махал рукой в одну сторону, противопоставляя их бессмысленной настырности свое стойкое недомыслие. Постоянство, как это всегда бывает, взяло верх: ухо, и в самом деле, выпустили, будто он сказал им что-то дельное.
Достарыңызбен бөлісу: |