И тут уж Бахмат не сдержался:
– Это кто же третий?
Голтяй и сам догадывался, что не туда заехал, – сокрушенно почесал потылицу.
– Мальчишка? – сказал он, нечаянно соскальзывая на вопрос.
– А-а! – протянул Бахмат облегченно. – А я думал, хочешь третью часть в монастырь положить на помин души. Покойничка помянуть, Руду. А значит, мальчишка. Так-так.
Не вовсе был однако Голтяй дурак, чтобы не осознать глубину собственной глупости – на это ума хватало. Он засопел:
– Знамо дело: побежит, разболтает. Растеряет. Малец. Все бы ему в бабки играть. Пусть уж здесь сидит, ладно. Что уж...
– Пора его удавить, – просто сказал Бахмат. Больше он не поднимал глаза и в лицо товарищу не смотрел. – Ты в город иди. Я сам. Без тебя. Придешь – тихо будет.
Уставившись под ноги, он выписывал носком сапога крест, пощипывал легонько бородку. И внезапно – ничто не предвещало такой превратности – затрясся.
– Но-о! – взревел Голтяй, встряхивая приятеля, как пустой мешок. – Случись что без меня с малым – голову оторву! – И так в самом деле тряс, что приглаженная голова Бахмата не находила себе места и болталась, будто слабо привязанная.
Был Голтяй по натуре дик, свиреп и бестолков; как попрет с мутными от крови глазами, – убирайся с дороги! Однако, зажатый железной хваткой, Бахмат не имел возможности выказать благоразумие, то есть убраться, он вообще не имел возможности – какой бы то ни было!
– Удавлю! – ревел Голтяй, зверея, и раз за разом встряхивал приятеля, не взирая на рвотный задушенный хрип. Бахмат не мог собрать целого слова: едва обретал он дыхание, зубы дробно лязгали при первой же попытке поговорить по душам, по-хорошему. – Задушу! – не унимался Голтяй, едва ли замечая, что в последней угрозе, может статься, уж и надобность миновала.
Некому было вступиться за потрясенного до безгласия разбойника, кроме Вешняка. Он и выскочил с криком:
– Оставь его! Ты что?! Убьешь! Что ты делаешь?! Что ты делаешь?!
Напрасно мальчишка хватал Голтяя за руки, толкал кулаками – Голтяй не чувствовал, не слышал, не видел. Он не рычал уже, а хрипел, глотка стиснулась яростью, комом рвались, изрыгались звуки:
– Уда-влю-у-хы-у!
В отчаянии Вешняк повис на локте припадочного – бешено стряхнул его с себя Голтяй и, выпустив полуживого Бахмата, треснул мальчишку по голове – с ног долой.
– Щенок! – прорычал Голтяй.
Обморочно пошатываясь, Бахмат пятился, пока не уперся спиной в тын. Ошалелый от оплеухи, Вешняк сидел на земле. Голтяй водил безумным взглядом. Никто из товарищей его не смел шевельнуться. Поднял суковатый дрын – Бахмат втянул голову – ах! с могучим выдохом хватил по частоколу, дерево – вдребезги. Сжимая в руках обломок, Голтяй уставил на него очумелый взгляд.
– И-и! – слышался между тем крик. Крик исходил с улицы. Первым сообразил это Бахмат – он сохранил голову.
– Ну-ка, Голтяша! Пойди погляди… – молвил Бахмат, запинаясь. – Поднимись, говорю, под крышу. Что они воют?
Указательное мание руки побудило в Голтяе смутное воспоминание о том, кто такой Бахмат. Обнаружил он и мальчишку: сидит на земле в слезах. Наконец осознал Голтяй и себя – обломок дубины в руках навел его на размышления.
– Наверх подымись, глянь, кто кличет, – понуждал Бахмат.
Крик различался отчетливо:
– Лю-юди!
Голтяй скрылся за дверью, понемногу краски вернулись в лицо Бахмата. Он повернулся к мальчику и привлек к себе.
– За что? – поднял заплаканное лицо Вешняк.
– Утомился Голтяй взаперти сидеть, устал, засрашка, – отвечал Бахмат. И перебирал руками плечики, ломкую шейку обмеривал. – Взаперти посидишь – взвоешь!
– За что он на тебя накинулся? – говорил мальчик.
– И горяч... горяч... – туманно ответствовал Бахмат. – Пойдем, значит, и мы глянем одним глазком, кого они там режут. Юшку кому пускают?
Многоголосица близилась.
– Люди! Где же вы, православные христиане? Помогите! Не выдавайте, братцы! – истошно взывал человек, не забывая, впрочем, о риторических красотах.
Пока поднимались по внутренней лестнице, пробирались переходами, еще по одной лестнице лезли – под зияющую проломами крышу, пока наконец глянули, толпа подвалила к дому и запрудила улицу.
Глава сорок шестая
Подрез ставит и проигрывает
В окружении красных кафтанов, сам в синем и зеленом, шествовал Подрез. Подрез-то и взывал о помощи. Хоть и вели его против воли, он шел не связанный, не тащили его, не били и даже орать никто не препятствовал.
– Не выдавайте, братцы! На смерть ведут. Пришел мой последний час, братцы! – Вскидывая на выкрик голову, обращался он больше вверх, вообще, к мирозданию.
Оттесненная стрельцами, за Подрезом двигалась разношерстная толпа, сновали мальчишки, налетали на ратовище ловко поставленного бердыша и отскакивали без видимых повреждений. Стрельцы и на затрещины не скупились, не в шутку озабоченные противоборством с пронырливой мелкотой.
– Коли меня вязать, так Костьку Бунакова и Федьку Пущина в воду сажать! – кричал Подрез. Неожиданный призыв его посажать Костьку и Федьку в воду не встречал в толпе возражений, но и поддержки никто не обещал – в пустоту взывал пленник.
Ни мало того не подозревая, Подрез, когда задирал голову, обращался к засевшим под крышей разбойникам, но и здесь, в разбойничьем логове, не находил сочувствия. Не удержался от насмешки Бахмат. Голтяй (Бахмат исподтишка за ним приглядывал) пробурчал что-то неодобрительное, он находил поведение ссыльного патриаршего стольника малодушным. Прижавшись лицом к доскам, глядел Вешняк – этот тоже не имел оснований переживать за Подреза. Под крышей зачурованного дома тихо и согласно переговаривались.
Не видел Подрез сочувствия и вокруг себя, а все же не унимался. Боялся он, видно, пропасть бесследно, всеми оставленный, и потому кричал. Для того он и собирал толпу, чтобы в памяти ряжеских поколений отпечатался тот день и час, когда Дмитрий Подрез-Плещеев был взят под стражу. И не так уж важно было Подрезу, что заставляло людей за ним следовать, главное, вывалят они все с шумом на площадь. Там-то перед приказом, где засели мирские караулы, где тлеет, не затихая, перебранка с московскими стрельцами, там-то и должен был Подрез узнать свое настоящее значение. Как бы ни относились к нему люди (на всеобщую любовь по ряду соображений рассчитывать особенно не приходилось), Подрез не сомневался в своем влиянии на события. События руководят народом, Подрез руководит событиями.
С этим он и вышел на простор площади.
Стрельцы что-то почуяли, они оставили разговоры и сплотились. Встревоженный вид стражников добавил Подрезу наглости.
– Ребята! – громко сказал он, обращаясь к красным кафтанам. – Сыщиков к чертовой матери! Всех беру на службу и двойной оклад. И сегодня к ночи, – он возвысил голос, – выставляю ведро водки. За мое здоровье, ребята! – Подрез говорил с таким лихорадочным подъемом, что едва ли сознавал точное значение собственных слов. Он вытягивался, припрыгивал на ходу, чтобы видеть за красными, в перетянутых ремнях спинами народ.
– Люди! – напружившись – тут-то и подошло главное, вскричал Подрез. – Братцы! Православные! Меня возьмут, братцы, и всем не устоять! Меня на дыбу – никому живым не остаться. Мне пальцы переломают – вам хребет!
Стрельцы не смели остановить крик, и жуткое тут подступило мгновение, словно нависла готовая обрушиться громада. Подрез смолк перед последним, сотрясающим сердца призывом:
– Бейте их, бейте, гоните москалей!
Стража оторопела. На что уж были мужики ко всему привычные, но такой прыти не ждали, чтобы не успела испариться обещанная водка, как уже и дух вон. Подрез остановился, понимая, что народ кинется сейчас на стрельцов и сомнет; с бараньей покорностью остановилась и стража. Выставили они бердыши, да свело руки. Со всех сторон куда ни глянь – дубины, копья, сабли и ружья.
– Громите стражу! – на последнем надрыве выкрикнул Подрез.
Все поставил он тут на кон... Но истуканами стояли братцы, упуская миг всколыхнуться, валить и топтать. Несомненно возбужденная и встревоженная, толпа, казалось, более смутилась, чем раззадорилась.
Озадаченный, испуганный безмерной тупостью толпы, Подрез запнулся, не зная, какие еще нужны слова, и не успел собраться с мыслями – безжалостно толкнули его тут в спину обухом бердыша. Он едва удержался на ногах и получил под задницу:
– Шагай!
Подрез понял, что ставка бита, и не сопротивлялся. Поднялись по лестнице в приказ. Подрез ступил в полутьму, помертвев лицом. Закрыли за ним дверь. Закрыли вторую.
Тяжкий удар в ухо свалил Подреза на пол. Он ударился со стуком о лавку – вскочили подьячие. Стрельцы остервенело, отпихивая друг друга, били, топтали упавшего и не давали подняться.
Из воеводской комнаты с брезгливым недовольством на лице выглянул сыщик Увар Хилков, птичьи глаза его в кожистых веках раскрылись.
Хватаясь за лавку и за стол, в несколько приемов, Подрез встал – лицо окровавлено, ухо разбито, синий зипун в пятнах. Сплюнул с расквашенных губ сукровицу.
Стряпчий Увар Хилков смотрел с вопросом.
– Кто? – спросил он.
– Дмитрий Подрез-Плещеев, изветчик, – отвечал пятидесятник из Подрезовой стражи, поднимая брошенный на пол бердыш.
– А! В тюрьму, в колодки, – распорядился сыщик.
– Нет! – воскликнул вдруг Подрез с горячностью, которую трудно было ожидать в избитом человеке. – Нет! – Не хотел он в дураках оставаться, не был он дурак по природе.
Повернувший было уходить, Увар Хилков остановился. Подьячие, что поднялись с мест, не садились; увидел Подрез и Федьку Посольского – захваченный сильным чувством, тот не сводил глаз. Наплевать было Подрезу на Федьку Посольского, на всех, кто слышит и видит.
– Передай стольнику Антону Тимофеевичу, – с дрожью проговорил Подрез, обращаясь к сыщику, – я откажусь от государева дела. Сдуру явил, спроста – спростовал. Не знаю измены за князем Василием Осиповичем. И колдовства не знаю, не было ничего, все это басни Афонькины – колдовство. Да и мне сказать нечего. Виноват я перед великим государем.
– Да не требуется ничего, умник! – послышался голос из воеводской комнаты, стольник Антон Грязной соизволил выглянуть. – На дыбе расскажешь, как ты там спростовал, – с усмешкой продолжал он. – Может, и еще чего вспомнишь.
Глава сорок седьмая
Где сушат крылья ангелы
Съезжая изба давно не знала такого усердия: подьячие собрались все, кроме двоих, что сидели в тюрьме, но и эти, последние, оставались тут же на месте, под рукой, в крайнем случае, под ногами. Обосновавшись в приказе, сыщики не замедлили выпустить воеводских советников и Шафрана с Губиным в том числе. Но, когда освобожденные, не смея пройти через мирские караулы, вернулись, стольник Антон Грязной велел всем спуститься в тюрьму и замкнул замок. Так что были эти люди в известной мере уже свободны, но оставались в заключении под условным, мнительным замком. Свобода и несвобода их – явления по существу своему все ж таки противоположные – сталкиваясь и сочетаясь между собой, приобретали такие затейливые очертания, что трудно было уже уловить в них остатки первоначального значения и смысла. То же происходило по городу и во всех делах. Собранные в избу строжайшим распоряжением сыщиков и воевод, подьячие ни черта не делали.
Витавший по улицам и площадям дух своевольства заразил приказную братию, не просто они бездельничали, но находили для своей лени и неисполнительности философические основания. Когда беспрерывно заседавшие сыщики и воеводы требовали какую справку, потревоженный в праздности среди праздного разговора подьячий многозначительно подмигивал своим праздным товарищам, зевал, наклоняясь над сундуком, и доносил бывало пренебрежительное выражение на лице до самого порога воеводской комнаты.
Федьку требовали два или три раза – сыщики занимались тюремным населением. Путаница и неразбериха по всем тюремным делам создавалась князем Василием, общего списка тюремных сидельцев никогда не существовало. Федька так и ответила сыщикам. А князь Василий вместо того, чтобы ее оборвать, начал оправдываться и путаться – сыщики смотрели неодобрительно. Но могло ли быть по-другому, если после отстранения князя Василия в тюрьме нашли всяких гулящих людей, оказавшихся там лишь по той причине, что они не давали князю Василию кабальной записи? Месяц, два, на худой конец, пять месяцев в колодках хватало, чтобы убедить вольнолюбивого скитальца в преимуществах холопского состояния. Сколько было мужчин, женщин и даже детей, которые вошли в тюрьму вольными, а вышли холопами, никто толком не знал. Так что насчет тюремного населения сыщики никак не могли свести концы с концами, хотя и не находили ничего необыкновенного в мелких проделках воеводы. Послали Сеньку Куприянова переписать тюрьму наново, он представил часа через полтора список. Елчигиных налицо не оказалось, их никто и не вспомнил. Зато записаны были Дмитрий Подрез-Плещеев и Афонька Мухосран.
Федька покинула приказ поздним вечером, но и тогда еще не могла бежать к Елчигиным, заскочила к себе в надежде дождаться Прохора. Брат тоже неизвестно где околачивался. Не явился ни тот, ни другой. Федька собрала еды, прихватила несколько сальных свечей, сунула за пояс пистолет и, нагрузившись, поспешила на двор Вешняка.
А стало уже темно, при ясных звездах и без луны. По городу постреливали. Эхом отдавался резкий сухой выстрел, по всем концам начиналась пальба и внезапно стихала до новой переклички пищалей и мушкетов. Едва ли это были столкновения, вернее всего (Федька имела возможность убедиться в справедливости такого предположения) московские стрельцы и мирские время от времени напоминали о себе – палили в воздух. Тенью обнаружились перед Федькой люди, пока она колебалась убраться с дороги или объясняться с неведомо чьим караулом, бахнул выстрел. В сиреневой вспышке она различила задранное вверх дуло, клякса тени распалась на отдельно стоящих людей, и снова черней прежнего сомкнулась мгла. Слышалось, как стрелок постукивает шомполом, перезаряжая пищаль. Краснели огоньки фитилей. Какую власть представляли эти люди, понять было затруднительно. Федька попятилась, свернула в проулок и там переждала, пока не миновали все, кто бы они там ни были.
Калитка снова валялась на земле, в окне теплел свет. Федька подняла тяжелый деревянный щит и возилась до тех пор, пока не нашла, чем припереть калитку. Никто ее не окликнул. Громада Елчигинского дома замлела в нежилой тишине. С дурным предчувствием вступила Федька на лестницу.
Двери стояли нараспашку. Но Антонида была здесь. Спокойствие ее при таких обстоятельствах следовало признать неестественным, но встревоженная Федька и тому обрадовалась, что мать Вешняка жива, здорова.
Выкладывая еду, Федька принялась бодренько тараторить и осеклась: в мерцающем свете фитиля, что плавал в грязной миске, она разглядела свои деньги, оставленные прошлый раз копейки. Не заметно было, чтобы Антонида к ним прикоснулась. На что они в таком случае вдвоем питались? Выходила ли Антонида за хлебом?
Женщина потянулась к пирогу и не уверенно глянула, будто не знала, отдаст ли Федька кусок. Худенькая, круглолицая, с темными дугами удивленных бровей, она казалась запуганным ребенком. И, как ребенок, молча схватила пирог, с голодной поспешностью стала есть, заслонившись от чужака плечом. Тянулась, брала, не поднимая глаза, и снова отворачивалась от Федьки; что не успевала отправить в рот, складывала на коленях. Про мужа не вспомнила.
Он лежал на лавке, вытянувшись. Когда Федька зажгла и поставила свечу, стало яснее, обозначилась запрокинутая голова. Пугающая это была неподвижность, без дыхания. Федька тронула руку...
Мертв.
Рука похолодела, похолодела давно.
За спиной застывшей Федьки вздыхала Антонида, она ела жадно, причавкивая и шмыгая носом. Сейчас только Федька сообразила, что женщина не произнесла до сих пор ни слова.
– Умер? – сказала Федька так, будто имелись сомнения и оставалась надежда. Странный то был вопрос, но совсем дико звучал бы любой ответ на него.
Антонида перестала жевать.
– Ты зачем это говоришь? – глухо промолвила она.
Федька приподняла застылую руку Степана, боязливо коснулась лба. Щеки запали, а закрытые веками глаза, отчетливо выпуклые, казались преувеличенно большими.
Постояв, Федька решилась обернуться.
– Молись, Антонида, бог облегчит твои страдания.
– Тише! – отвечала та, страдальчески сведя брови. – Тише! Ты мне мешаешь!
Прикрыв глаза, женщина слабо поморщилась. Казалось, она прислушивалась к досадливо ускользающим голосам. Должна была замереть и Федька, чувствуя, что самое легкое ее движение коробит что-то в тех невесомых сферах, где обитает Антонида. Лежала однако на Федьке тягостная обязанность вернуть женщину на землю.
– Степан умер, – мягко напомнила она.
С плаксивой раздражительностью Антонида скривилась.
– Это оттого, что воздух поднялся. – Неприятно ей было объяснять очевидное. – Сначала к потолку, в самый верх… – недовольное движение пясти. – Степан не умел без воздуха.
Антонида не нуждалась в Федькином внимании и говорила лишь потому, что начала говорить и слово цеплялось за слово: призрачный мир, в котором витала Антонида, оплетался словами.
– Столько грохоту, всякой дряни... – жаловалась она мимо Федьки. – Я слышала оттуда, как ты грохотал во дворе. Зачем столько шума? Я знала, что ты придешь. Когда придешь, почему придешь... Да и скучно на вас смотреть – из-за чего вы так беспокоитесь. Мне-то зачем? Я вас давно похоронила. – Она слабо махнула рукой. – Опять сюда возвращаться, да все заново? Еще раз? Зачем?.. – Антонида подняла глаза, тускло блестящие в желтом свете свечи. – Люди слепые, – сказала она, – право смешно. Всё тыкаются, тыкаются, толкают друг друга, а прямо-то ходить не умеют. Там видно, где я была, сразу все видно. Все одновременно. Все люди и суета их. Вот это вот их недоумение. Сверху-то видно... – Антонида сплетала руки. Она испытывала плаксивое раздражение, столкнувшись с необходимостью донести до туго соображающей Федьки простые истины, которые не нуждались ни в доказательствах, ни в объяснениях. – Мелко-мелко у вас тут все понапихано, мелко понапихано, – с болезненной гримасой она совала в воздухе пальцем, – очень много. А сверху видать. Кто жил, живет, кто будет жить – как на ладони. У вас тут такая теснота, невозможно подвинуться. Всё, что будет, оно уже есть и прошло. Все, ну… все несчастья, все счастья – всё уже было, состоялось, и от этого страшная теснота и неразбериха. Как вы живете? Все уж давно мертвы. Я ведь оттуда видела: и смерть, и рождение… Вся эта чепуха. А там... Там не бывает вот этого... – Мучительно сморщившись, покрутила рукой: – Прошло, будет – этого нет. Это у вас. Здесь. А там… Там – всегда. Каждый день – всегда… Так хорошо, так покойно... и привольно так, просторно... Душе там просторно, несуетливо. Понимаешь?.. А с вами остаться, в тесноте? От тесноты вы все время друг друга давите. Писк стоит, неприятно... От вас такой писк, неприятно смотреть, как вы давитесь. Противно. Гадко это все, этот писк, когда вас давят… Нет, что же я? Не вернусь. Сюда?.. Я ведь Там Его встретила, – продолжала горячечным шепотом Антонида, наклоняясь к Федьке. – Он обратил мне глаза в душу и показал, где у меня болит и отчего. Он сказал, чтобы Туда попасть, нужно пройти девять ступеней страдания, а я прошла только восемь. Но Он меня возьмет. Обещал... А сюда? Сюда вернуться? Зачем?
Во взгляде Антониды читалось недоумение.
– Антонида, – сказала Федька тихо, – ты там была… Ты сверху видела, наверное. Сына своего Вешняка видела. Где он сейчас?
Лицо Антониды исказилось, взгляд метнулся и вся она пошатнулась, будто приняв удар сердцем.
– Боже! – проговорила женщина. – Боже! – Она неровно, тяжело задышала. – Какой ты дурак! Какой он дурак! Безмозглый. Безумный. Бесстыдный. – Кулачки стиснулись, голос взлетел к визгу. – Ты все испортил! Ты пришел... Я не звала тебя! Все испортил, все!.. – рухнула она голосом. Так упала, что и Федька ответным содроганием души ощутила толчок падения.
Антонида поднялась – с колен ее посыпались объедки и целые куски пирога.
– Что ты наделал? – вскричала она, с нажимом выделяя каждое слово. Топнула, сорвала с головы кику, встряхнула, разметав льющиеся волосы, вцепилась в них руками и завыла.
– Тоня! – пыталась Федька вступиться в этот крик. Была она напугана и сама дрожала, устремилась обнять и получила жестокий тычок в лицо.
– Прости меня, Тоня! – воскликнула Федька. Шатнувшись под ударом, она едва его и почувствовала, бросилась на колени, молитвенно складывая руки. – Прости меня! – кричала она криком.
Антонида металась, задевая за стол, на котором вздрагивали, колебались два огонька, и со звериным воем раздирала себе лицо и волосы.
– Тонечка! – плакала Федька в жутком своем одиночестве. – Тонечка, это потому, что я... я люблю твоего сына. Я знаю, он жив!
– Молчи! – взвизгнула, мгновенно переменяясь Антонида. – Заткнув уши, она судорожно зажмурилась. – Молчи! Не смей говорить! – сквозь зубы. – Я ничего не слышу. Все равно ничего не слышу. Вонь сомнения... От тебя вонь, ты воняешь! Нет. Нет! – Она притопывала ногой, и в лице отдавалось злое усилие.
Рванула ворот верхней рубахи и еще рванула. И так застыла, вцепившись в растерзанные края ткани побелевшими пальцами. Потом она открыла глаза и встретилась с Федькой. Протяжно вздохнула. Опустила взгляд на вырванные клочьями завязки.
Не отнимая руки от горла, где держала разорванную рубаху, разбитая и вялая, куда-то она двинулась, пошла на Федьку, к мужу, что вытянулся на лавке, пошла, повернула к выходу и, споткнувшись на пороге, ударилась о косяк.
Вдруг – каким-то страстным противоречием, хотя говорила она едва ли не шепотом, – вдруг Антонида сказала:
– Я Там была. Была я Там. Видела. Как мне теперь Туда попасть?
Она побрела назад в комнату и остановилась, не найдя дороги вокруг стола. Потом, не выпуская рубахи, стала тереть веки. Нестерпимое для глаз зрелище, что открылось ей в блужданиях разума, заставляло ее страдать.
Потом она сказала:
– У меня ум болит. Это скоро пройдет. Стала возрастать головная перепонка.
Федька стояла на коленях.
Волосы разметались у Антониды до пояса, как ни путала она их, как ни терзала, волосы раскатывались потоком. Встряхивая головой, она закидывала гриву назад и опять подгребала через затылок на лицо, пока не скрывалась целиком под сизой, мерцающей отблесками метелью. Волна покрывала грудь, Антонида высвободила руку, которой держала разрыв рубахи, и обхватила голову, покачиваясь.
Когда Федька решилась подойти и легонько коснулась плеча, женщина не воспротивилась. Федька бережно раздвинула пряди, открыла под ними глаза, на детских щеках – царапины. Обнимая стан, Федька чувствовала сопротивление Антониды, угадывала припадочную готовность к судороге... Поцеловала сухую, воспаленную щеку и отстранилась. Поправить спутанные волосы уже не посмела – женщина напряженно затрепетала под ее рукой.
– Ха! – усмехнулась Антонида. – У меня муж есть. – Однако во взоре ее проступало удивление, чего-то она не могла уразуметь, сбивала ее Федька с ходящей по кругу мысли. И даже то полное знание обо всех без разбору людях, о прошлой их жизни и будущей, которое Антонида приобрела там, где всеведение освобождает от необходимости удивляться, освобождает от обузы человеческих чувств, – даже это нездешнее знание не подготовило ее к Федькиным выходкам.
– Еще полезешь... – начала она не совсем уверенно, не понимая как бы, то ли нужно сказать, – еще полезешь... – И не закончила. – Много вас утешителей.
Это она уяснила себе здесь, и, вероятно, нашла подтверждению этому Там. Но этого почему-то не хватало. Что-то от нее ускользало, и пробуждалась беспокойная мысль. Она смотрела на Федьку и переводила взгляд в темный угол, где покоился холодный Степан. Она озиралась, заново узнавала горницу, морщилась она в трудной работе припоминания.
Затаив дыхание, Федька ждала, чем кончится эта сшибка.
И, кажется, немного не достало Антониде, чтобы добраться до чего-то твердого. Вздохнула, забирая приоткрытым ртом воздух… И не заплакала. Не хватило ей усилия мысли, чтобы разродиться слезами. Все она потеряла: и мысль, и себя; взлохмаченные волосы разошлись, открывая разодранную рубаху. Только что передававшее оттенки изменчивого настроения лицо ее вернулась к тому тупому, самодостаточному всеведению, которое не нуждается в жизни.
Достарыңызбен бөлісу: |