Фатальный фатали



бет3/25
Дата19.06.2016
өлшемі2.3 Mb.
#146785
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25
Часть первая,

ИЛИ НЕСКОНЧАЕМЫЙ КРИЗИС ИЛЛЮЗИЙ
Но прежде — о первом серьезном поручении барона переводчику своей канцелярии Фатали.

Какая мелкая месть (и так отныне и на всю отпущенную жизнь)!

Это часто теперь: воззвания, прокламации, листовки в стан мятежных горцев — чтоб сдались, угомонились, стихли.

— Объявить горцам! — велит барон. И отчего-то по-арабски.

— Может, лучше по-тюркски? — предлагает Фатали. Или это — испытание?

— Как угодно! Только втолкуйте им так, чтоб засело в их тупых башках! Что впредь!...

И грозит, и стращает, разгневан барон; и насчет бурок (??) — будут конфискованы бурки, купленные ими, — кем? горцы и те, и эти! — у андийцев и привезенные сюда, в Тифлис, или куда-либо в наши пределы! И что об этом предписано и гражданской милиции.

— Никакого спуску! Война по всем направлениям! И до полного истребления!

И месть эта потому, что мятежный Гамзат-бек ширит свою власть в горном Дагестане и берет верх над домом аварского хана, преданного царю; но разве можно верить и ему?! тучный, как кабан, дикарь!

И Фатали впервые услышал о полководце Гамзат-бека — Шамиле, легко склонившем андийцев, койсублинцев, гумбетовцев, анкратальцев, богуляльцев, джамалальцев... — привыкай, привыкай!

Особенно был разгневан барон, когда узнал, что Гамзат-бек обманул аварскую ханшу; ей надо было немедленно сообщить им через лазутчика, ведь знает, кому мы платим! и никто не отговорил ее послать детей на переговоры к Гамзат-беку — он тут же обезглавил сыновей ханши и, пленив ее, захватил Хунзах.

— Сыграйте на религиозных чувствах старшин Хунзаха! Насчет Кербелы и убиенных имамов!

— Но они сунниты! — робко вставил Фатали.

А барон глух:

— Вызовите у них эти страсти, чтоб с Гамзат-беком покончили!

Барон забраковал сочинение Фатали: «Да-с, еще не оперились!»

Но к чему эта ложь?!

«Убит Гамзат-бек!» И барон — какая улыбка на лице! — только что сообщил военному министру: «В мечети во время молитвы». И первый, и второй имамы пали при бароне Розене. Государь будет доволен: и Гази-Магомед, и Гамзат-бек. Сам барон, это было начало его деятельности на Кавказе, отправился в бой, чтоб сломить сопротивление Гази-Магомеда. Битва при Гимри была кровавая и упорная, и Гази-Магомед пал. Да, да, это была ошибка барона!! Он велел выставить тело в том виде, как нашли, чтоб вселить полезный -страх, но действие оказалось противным: смерть возвратила имаму важность, он держал одной рукой бороду, совершенно белую, окаймлявшую смуглое лицо его, а другой указывал в небо: положение как при молитве!! и доверие к его учению воспламенилось с новой силой! весь вид Гази-Магомеда звал на борьбу: он лежал в зеленой чалме, растянулся во весь свой высокий рост, худощавый, с выразительным лицом.

И Гамзат-бек! Чужими руками! Розен пожаловал убийце — Хаджи-Мурату чин прапорщика милиции и официально поручил управлять аварским ханством; а потом, чтоб снова посеять козни, Хаджи-Мурату велено уступить ханство верному человеку царя — Ахмет-хану Мехтулинскому. Долго за ним охотились, Гамзат-беком, и неизменно он как призрак ускользал, — всегда был одет в белое, а на шапке носил чалму, серую, белую или черную, смотря по обстоятельствам: во время въезда в Хунзах был в черной чалме, потому что Мухаммед в день входа в Мекку тоже имел черную чалму; какие-то дезертиры в царских мундирах сопровождали его повсюду, отчего разнесся слух, что телохранители — беглые солдаты царя.

Специально созвал барон канцелярию, как только пришла весть об убийстве второго имама Гамзат-бека, чтоб поговорить об искусстве проповеди, и новичков, он особенно симпатизировал Фатали, а за что, и сам не поймет (да и поэмы еще нет!), выдрессировать: «Учитесь у горцев, как зажигать подвластных!» Барон взял за основу одну из речей первого имама — она была записана восторженным слушателем, распространена в значительном количестве по всему Дагестану, и к барону Розену, естественно, была доставлена: «Первый долг ваш убеждением и мечом распространять в мире свет веры! Кто считает себя мусульманином, для того первое дело газават, священная война против неверных, — вооружаться, бросить семью, дом, землю и не щадить своей жизни! А вы? Что вы сделали? Что делаете вы!! Вы жалкие трусы! Вы жадно гоняетесь за земными благами! Народ!! напрасно исполняешь ты молитву, небо отвергает их! Вся жизнь ничто, когда над вами царская власть!»

Да, барон осадил Гимринскую крепость, пал первый имам! И еще одна досада к той, что допустил, выставив на обозрение мертвого Гази-Магомеда, — упустил Шамиля!! Может, и его, третьего имама, суждено убить барону?!

А ведь, раненный двумя пулями, Шамиль пал замертво, все видели, у ног Гази-Магомеда! его считали убитым! И вдруг явился через короткое время между горцами и показал свою грудь с открытыми ранами, из которых не текла более кровь!! и горцы воскликнули — клич этот дошел и до барона: «Аллах спас от смерти Шамиля, чтоб он победил живых!» И во второй раз, когда взяли крепость Ахульго, Шамиль был там, но непостижимым образом исчез! И еще: когда в Хун-захе подожгли замок, а в нем — Шамиль, все, кто был там, сгорели или погибли от меча, один Шамиль спасся, но как?! и каждый раз спасение свое он приписывал, громогласно объявляя это, воле рока!

И легенды о Кавказе переиначил в свою пользу: всевышний-де положил Кавказский хребет границей, охранительной стеной и вечным сборным местом правоверных народов и государств — против Гога и Магога, обитающих по ту сторону гор. И что канун судного дня: неверные в своем ожесточении хотят сломить волю правоверных, а халиф-де далек и слаб, потому пророки и полководцы, охраняющие мир правоверных, избраны из числа горцев, — падет один, встанет другой, падет второй — восстанет третий! и третий он, Шамиль!

Удивительное дело: то вдруг Шамиль знает такое сокровенное, что и самому себе не признаешься, а то наивен, как ребенок. «Мы сами хотим своими землями править, почему чужие?! Дружить, но не быть рабами!»

Фатали послан бароном к генерал-майору Клюки фон Клугенау; у Фатали располагающее на откровенность доверительное лицо, и с ним близ Гимры встретится Шамиль, надо убедить, уговорить его прекратить борьбу и явиться в Тифлис (???), куда прибудет вскоре сам государь.

Шамиль высокий, у него большие задумчивые серые глаза, сплошная жесткая щетина, сжал губы, и они не видны. «Ты погляди, как гибнут горы! ты видел кровавые горные реки?! они прежде всегда были чисты!» Неумолим. Но уже другой взгляд, умиротворенный, — пора молитвы, и Шамиль молится. Но отчего эту суру шепчут его губы: «Клянусь небом и идущим ночью!.. звезда пронизывающая... они ведь замышляют хитрость. И я замышляю хитрость. Дай же отсрочку неверным, отсрочь им немного».

Сколько бился над сурой Ахунд-Алескер, чтоб втолковать Фатали, а и сам не поймет.

Обещал и — обманул. Но кто первый? — выстрел снизу или камень сверху?! «Не я нарушил, — перевел Фатали письмо Шамиля, барон верит только переводчику своей канцелярии, — а вы, и я поднял оружие для собственной своей защиты, и дело сделалось по воле всемогущего Бога и великого Пророка».

Что ж, придется карать!

«... и на рассвете, подойдя к сему селению, окруженному лесом, послал казаков. Люди, искавшие спасение в бегстве, были пойманы и истреблены. Сопротивлявшиеся сделались жертвой своего отчаяния. Погибли на штыках егерей. Сакли горели. Деревня Кишкерой, состоящая из десятков дворов, с значительным запасом хлеба и сена, предана огню».


СТРЕЛЫ СМЕРТИ
— Ай да шекинец-нухинец, ай да хитер! — сказал Бакиханов, когда Фатали прочел ему свою восточную поэму на смерть Пушкина.

Но написал бы сам! А правда, подумал, почему не он? Ах, мундиииир!... «Наивный, наивный Фатали», — усмехается Аббас-Кули; во взгляде у него постоянно какая-то горечь; можно принять за высокомерие или за иронию: из ханского рода все же; а Фатали кто? И почти в сыновья ему годится; и по чину между ними пропасть.

Но почему не он, Аббас-Кули-ага Бакиханов?

А ведь знал, и очень близко знал, трех Александров (трех ли?): одного убили в Тегеране фанатики азиатцы, другого... кто же другого? поди ответь! дуэль?... Был недавно Лев-Леон в Тифлисе, брат поэта, штабс-капитан, будто яблоко одно разрезали пополам, так похожи, — виделись с ним в Петербурге, как всегда, беспечен, весел, вспоминали, как ругал поэт петербургский свет, мол, душен для него, и насчет отечественных звуков: харчевня, кнут, острог. И отец ему: «Ты неисправим!» Но ничто не предвещало беду. Нелепая гибель! А третий Александр — тот, кто будто бы за царя, а ведь посягал на его жизнь! и будто бы против горцев, а ведь воспел и воспевает их! Но горец о том не знал, когда целился в него. И когда нажал курок...

Что писать о них? И как напишешь? О первом, о втором, о третьем? Первого Фатали не знал, только наслышан; о втором и читал, и много слышал, глава поэтов, а третий — он еще жив, пуля горца еще не настигла его, — Бестужев-Марлинский, и он поможет Фатали.

— А за хитрого шекинца-нухинца не сердись. Это я так, кто из нас не любит посудачить? Уколоть без умыслу, просто от безделья или беззаботного времяпровожденья, когда темы беседы иссякли, а время надо заполнить, вот и вспоминают то одного, то другого: «Ай да Фатали! Ай да хитер! Ай да шекинец!...» Я же любя!

Ты знал трех Александров и печалился об их судьбе. И он, тот, который будто бы за царя и будто бы против горцев, тоже сокрушался о судьбе Александров: «Я был глубоко тронут трагическою кончиною Пушкина... Я не сомкнул глаз во всю ночь и на рассвете дня был уже на крутой горе, ведущей в монастырь святого Давида. Придя туда, я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранного святотатственными ногами, без камня, без надписи! Я плакал тогда, как плачу теперь, — плакал горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя. А когда священник запел: «За убиенных боляр Александра и Александра», я чуть не задохнулся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением. Да, я сам предчувствую, что смерть моя будет также насильственна и необычна, и она недалеко от меня. Какая, однако, роковая судьба тяготеет над поэтами нашего времени. Вот уже трое погибли, и какою смертью!» Повешен. Растерзан. Убит.

И третий Александр — он сам.

— Кстати, Фатали, я рассказывал тебе как-то о нем, — говорит Аббас-Кули. — Мы вместе штурмовали крепость Байрут, а потом я лжеантиквария разоблачал. Он, Александр Бестужев, рядовой егерского полка, и я, главный переводчик при Паскевиче. Представляешь, низкорослый такой крепыш, упитанный, выдавал обыкновенную медную крышку, ты ведь знаешь, она на шлем похожа, за шлем самого пророка Мухаммеда! Ну и плут! — И умолк. До разоблачения ли теперь лжеантиквария?!

— Есть еще четвертый, Аббас-Кули-ага, и он, ненадолго переживший всех их, в бреду малярийной лихорадки вспоминал своих тезок, — Александр Одоевский! Вы с ним разминулись в пути, может быть, в Шемахе: вы ехали, отозванные бароном Розеном, из Кубы в Тифлис, а он — в Кубу, подавлять кубинское восстание! О вас ему рассказывала Нина Чавчавадзе. Его суждено было узнать мне.

Четыре Александра! И еще будут: изгнанный из страны; объявленный сумасшедшим; и — сослуживец Фатали, который возникнет и исчезнет, будто и не было его вовсе. Но Фатали пока знает четырех: одного зарезали, о другом его восточная поэма, третий вскоре будет убит горской пулей, четвертого скосила лихорадка, — это при Фатали Лермонтов шепотом Одоевскому: «Говорили, что ты!...»

Еще один Александр, помимо тех, которые были и будут, — только и разговоров в Тифлисе: вернулся Александр Чавчавадзе!

А как мечтал Фатали попасть к нему домой, познакомиться с ним! Человек-легенда, генерал, с которым даже император — это грузины меж собой — не сладит: дважды ссылали в Тамбов, и оба раза за участие в заговоре за независимость Грузии и восстановление трона Багратидов. Но возможно ли?! Ссылали и выпускали: в первый раз помогло ходатайство отца (еще бы — именем царя Картли-Кахети Ираклия II подписал Георгиевский трактат, вверили судьбу Грузии России, а потом стал отец Александра Чавчавадзе полномочным министром грузинских царей при Российском императорском дворе), а во второй раз-здесь ходатайств не счесть, и, прежде всего, собственные заслуги, — дрался против Наполеона, медаль за взятие Парижа, воевал с персами, а там — удивительно переплелось как! — в стане персидского войска, против Александра Чавчавадзе — другой Александр. Царевич. Сын царя Ираклия II. Много их, братьев, — все угомонились, а он переметнулся к персам, возглавляет войско, надеется с помощью шаха восстановить трон Багратидов!

И враги, и — надежда: ведь с ним, Александром, который надеется, установлен контакт! И шифр для секретной переписки — особая азбука! — составленный иеромонахом Филадельфосом (!) Кикнадзе. И тщательный план действий — все-все учтено! — «Распоряжение на первую ночь», и день вооруженного захвата власти с надеждами на царевича, и дальние-дальние страны (франки? ингилис?...). И — предательство в собственных рядах! А как он, бывало, плясал, предатель! Ноги-струны, быстрый взгляд, искры из-под — теперь-то можно сказать! — копыт. «Иассе! Иассе!...» — кричали ему, а это и возглас, чтоб подбодрить плясуна, и имя его, предателя. А ведь победи тогда восстание, и быть Александру Чавчавадзе военным министром в грузинском правительстве. И он же — не это ль причина снисхождения? — отец неутешной вдовы Нины Грибоедовой-Чавчавадзе.

«А ты о масонстве! Кто за тебя, Фатали, походатайствует?! Какой князь? И никто даже не узнает! Заглохнет голос меж стен каземата, крикнуть не успеешь! Да и кому кричать?!»

Поди ответь Хасаю Уцмиеву!

«Могу вас познакомить, Фатали. — Это Бакиханов, познакомил с Хасай-ханом. — Вы оба ровесники, крепко друг за друга держитесь». Оба статны, Хасай крупнее чуть-чуть, а с Чавчавадзе знакомить не спешит: ханская гордость не позволяет Бакиханову являться незвано к грузинскому князю. А может, хочет сначала приглядеться, что к чему? Чист, ну а все же? «Крестник Екатерины Великой! — говорит или размышляет вслух Бакиханов. — И дочь-красавица, названная в честь императрицы Екатериной!»

Может, Одоевский?

Он ввел к Чавчавадзе Мишеля на правах друга Грибоедова (и родственника: оба родственными узами связаны с женой Паскевича!), может, Мишель введет Фатали?! Но он сам-то был лишь раз, а Одоевского скосила лихорадка.

Фатали говорил бы с Александром Чавчавадзе на фарси о Хайяме, которого поэт перевел на грузинский. Так и не навестит. То да се, а там пеленая гибель князя осенью: с чего-то внезапно испугалась лошадь, впереди будто блеснули волчьи глаза, — шарахнулась, кучер не удержал вожжи, князь, приподнявшись, успел их подхватить, но пола шинели попала меж спиц, накрутилась на колесо и выбросила его из одноколки-пролетки; он ударился головой о мостовую и вскоре умер. Фатали пришел на похороны, видел Золотую саблю князя за храбрость в боях с Наполеоном и орден Белого Орла на бархатной подушке. На похороны пришел и Хасай Уцмиев: виделись с Фатали весной (масонские разговоры!), а теперь осень (Хасай-хан в свите наместника).

Одоевский желтый-желтый, губы воспалены. Улыбнулся, выступила кровавая трещинка на ранке: «Мне улыбаться нельзя». Фатали это знакомо — мать! Здесь и Мишель, но Фатали много лет спустя понял, что означает: «...говорили, что именно ты о мечах и оковах»; прочтет лет через двадцать тонкий-тонкий листок: К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели.

И к Фатали, будто споря с ним:

— Да и прочли вы разве мои стихи прежде, нежели написали свою элегическую восточную поэму, этот, кажется, в «Московском наблюдателе» я прочел, прекрасный цветок, брошенный на могилу Пушкина.

А в ушах Фатали — слова барона Розена: толстые губы, одутловатые щеки, багрово-красные генеральские погоны; пунцово-алое и желтое-желтое, но как похожи их головы!

— По-моему, — это Одоевский, — вы не могли их прочесть тогда!

И о том же — читал или нет? — говорили с Бесту­жевым.

— Ууххх, как холодно! — Дрожь передается и Фатали. Малярийному комару очень по душе кровь ссыльных.

«Впивайтесь, впивайтесь!...» — император шлепнул по руке — меж рыжих волос запутался безобидный северный братец южного малярийного комара; смельчак — испробовать царской крови! Шлепнул, а потом вывел размашистым, но четким почерком резолюцию, как обычно, по-французски («О Россия с нерусскими царями!») на ходатайстве, кажется, барона Розена, просьбе («за такие ходатайства:") разрешить перевести измученного лихорадкой Бестужева из Гагры, где свирепствуют малярийные комары («знают, кого кусать, сердешные!» — подумал, это случалось изредка, по-русски император), в другое место («может, в Санкт-Петербург?!»): «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью! Он должен служить там, где невозможно без вреда для здоровья».

Неужто это Бестужев? И так близко! Потрясен и Бестужев: уж где-где, а здесь и не мыслилось прежде, что придет день, — и он вчитается в иноязычные строки о Пушкине; что-то новое, другими глазами, иной душой; и далекое и близкое. Если б доверились Фатали, и он бы смог прочесть стихи северного собрата! А те, кто, «съев волчье сердце», пошли в декабре на падишаха, и представить не могли себе! Чтоб иноязычные? чтоб иноверцы?!

— Барон, если помните, всегда восторгался, что письма из Тифлиса и в Тифлис из Петербурга приходят за одиннадцать дней!

— Почта! Да разве можно такое по почте?!

—Прочти я те стихи, может, и поэма была б другая!

— Полно скромничать! Вы можете гордиться своей поэмой! А что касается тех стихов, боюсь, обожгли б себе руки, попадись те листки к вам!

— Как вы могли — знать и не показать! Я догадался потом, как вспомнил выражение вашего лица, когда ба рон Розен спросил вас: «Вы читали стихи на смерть Пушкина?» И когда, уже зная о тех листках, да, да, я много дней ходил с обожженными пальцами (что пальцы? горело нутро!), заново просмотрел ваш перевод моей поэмы, сначала, не скрою, удививший и испугавший меня!

— Вы ж были наивны, Фатали! Да и прошло-то ведь всего три года, как вы пришли на службу к барону.

Как рассказывает благовоспитанный и добрейше-милейший — таковы невосточные востоковеды, как правило, краснощекие, стыдливые, с седой треугольной бородкой, позволяющие себе лишь изредка, но непременно безадресно браниться: «Это черт знает что!» — востоковед Адольф Берже:

в мае тридцать седьмого года была предпринята карательная («ну, зачем?!» — вычеркнул!) экспедиция в Цебельду под личным начальством главнокомандующего, в свите которого находились Мирза Фет-Али и причисленный к Грузинскому гренадерскому полку Бестужев, пользовавшийся особенным расположением барона Розена (обожал государственного преступника!). По приведении в покорность цебельдинцев (три повешенных на пятачке сельской площади и двадцать убитых, — но не писать же об этом!) отряд возвратился в Сухум, где его уже ожидали суда, на которых он должен был отправиться к мысу Адлер для наказания горцев. (И горец о том знал! Знал, когда целился и когда нажал курок!) За три дня до отплытия в море Бестужев — в числе других — обедал у барона Розена, который между прочим спросил его:

— Вы читали стихи на смерть Пушкина? — Бестужев растерялся: читал ли он!! За столом оцепененье, застыли. Барон — он-то читал! не могли его из Санкт-Петербурга не уведомить! — быстро поправился, глядя невинными глазами на Бестужева: — Ну да, стихи нашего Фатали.

Отлегло!

— ...наш юный друг Фатали посвятил памяти Пушкина трогательную восточную поэму, очень вам советую переложить ее на русский язык.

«Что же вы раньше мне не сказали, Фатали?» «А вы? Что же вы скрыли от меня?!» — Фатали знает: ходят листки по рукам! Но как достать? Спросил у одного: «Вы случайно не слышали?...» Тот оловянно уставился на Фатали и повел плечами. Еще у одного. Тот оживился: «Что? Какие? Покажите?!» Не к самому же барону идти?!

Спросить у Бестужева! Но как? Если бы желал, мог бы сам: поздней весною или ранней летней порой.

— А где оригинал?

Боюсь, что не поймете.

— Я не пойму? Ваш, можно сказать, ученик?! и продекламировал: («Почему именно эти стихи? Я понял лишь потом, когда прочел поздним летом или ранней осенью те листки!...») — «Гечме намерд кюрписиндан, кой апарсын чай саны! Ятма тюлкю далдасында, кой джирсин аслан саны!»

Будь здесь Адольф Берже (а ведь рассказывал с чьих-то слов, ибо юн был в те годы, девятый ему пошел тогда), тут же перевел бы, ибо сидел бы рядом с бароном: «Не ходи через мост лукавца, пусть лучше быстрина унесет тебя. Не ложись в тени лисицы, пусть лучше лев растерзает тебя!»

— Но я написал на фарси.

— Почему? — сник Бестужев. — У вас же у самих прекрасная поэзия! — И снова продекламировал: «Чах дашы, чахмах дашы, аллах версии ягышы!» — И сам же перевел (Адольф Берже мог на минуту отвлечься: его внимание привлекли бы матросы, чинившие паруса). — «Кремышки, камышки, дай бог вам умыться дождя!» Да-а! Надо было вам, Фатали, на своем языке написать! — И тут же, чтоб сгладить упрек: — С вашим языком, Фатали, как с французским в Европе, можно пройти из конца в конец всю Азию, весь Восток! Ну да ладно, не огорчайтесь, в другой раз напишете на своем.

На первых же словах поэмы: Не предавая очей сну, Бестужев запнулся, потрясенный: это ж и его слова к брату, когда узнал о смерти Пушкина: «Я не сомкнул глаз...»

Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь...

— Фатали, дайте мне перо! — и стал править, шевеля губами, вчитываясь в текст. — Чуть-чуть иначе.



Не предавая очей сну, сидел я в темную ночь и говорил своему сердцу: О родник жемчужин тайн! Отчего забыл песни соловей цветника твоего? Отчего замолк попугай твоего красноречия?

Бестужев знает: попугай в восточной поэзии образ высокого искусства.



Взгляни кругом, — наступила весна, и все растения красуются юною прелестью, словно девы! Берега ручейков, бегущих по лугу, подернулись фиалками. Огнистые почки розы вспыхнули в цветниках. Готово облако обрызнуть — не оросить! — цветник дождем, а ветерок — не зефир! — отдать ему свое благоухание. Все теперь наслаждается и веселится, распростившись с печалью. Все, кроме тебя, мое сердце... Откуда же теперь печаль твоя? Не знаю, для чего ты теперь стенаешь и сокрушаешься, как плакальщица похоронная?

Фатали молча наблюдает; Бестужев работает, сложив ноги на стуле, старая привычка, исправив, шепчет, чтоб постичь музыку стиха.



Отвечало сердце: «Товарищ моего одиночества, оставь меня теперь самому себе. Если бы я... не ведало, что за вешним ветерком дуют вихри осенние, — не бурный вихрь осени! — о, тогда я перепоясал бы мечом слова стан наездника поэзии на славную битву. Но мне знакомо вероломство судьбы и жестокость этой изменницы! Я предвижу конец мой! — Оторвался от листка:

это ж обо мне! читай! читай! — Безумная птица, которая, однажды увидев сеть своими глазами, для зерна, — нет-нет, не подвергается беде, а вновь летит на опасность!» — Поднял глаза на Фатали: «Безумна ль?»



Разве ты, чуждый миру, не слыхал о Пушкине, о главе собора поэтов? О том Пушкине, от которого бумага жаждала потерять свою белизну, лишь бы его перо рисовало черты на лице ее!... Прицелились в него смертной стрелой. Исторгли корень его бытия. Черная туча градиной побила плод его жизни. Грозный ветер гибели потушил светильник его души, как тюрьма — не «терем»! — стало мрачно его тело... — Шепчет, правит, снова шепчет.

Россия в скорби восклицает по нем: «Убитый злодейской рукою разбойника мира!»

— Неужто читал?! Но к чему тогда это да будет в небесах другом твоим милосердие Божие?! — И последняя строка в ахундовском переводе, прочитанная вслух: Старец седовласый Кавказ ответствует на песни твои, — исправил: песнопения твои стоном в стихах Сабухия.

Сабухия?

— Сабухи!

— Это что же, ваш псевдоним? — в вопросе Бестужева Фатали уловил иронию.

— Как же без этого? У поэтов восточных, вы знаете, есть обычай сверх настоящего имени принимать пиитическое.

— И что оно означает?

— «Утром выпитое вино».

Ожидал нечто выспреннее: «Лучезарный», «Мудрый», а тут — и слово-то какое! впервые слышит -такая странность.

— Но утром пьют, — улыбается, — чтоб после пьяной ночи опохмелиться? К тому же, я точно знаю, вы совершенно не пьете!

— Что вино? Я был хмельной, — и смотрит серьезно, чуть побледнел, — проснулся утром, и такая вдруг ясность и трезвость, но к чему они мне, нужно ли озаренье печали, если кругом творится такое?!

— И вы тоже! — Умолк, задумался. — Но раз была уже трезвость, не скрыться от нее! И вас не спасут, увы, хмельные ваши глаза! А псевдоним... — как бы ска зать, чтоб не обидеть? — это уже игра!

— Но и у вас! — Фатали узнал потом: Марли один из павильонов Петергофа, названный Петром Великим в память резиденции французского короля.

— Мой! — махнул отрешенно. — Не надо никаких псевдонимов, друг мой, поверьте мне! У вас такое чудесное имя: Фатали! Да, Фатали Фатальный!

Не спросил: почему фатальный? Только слушал. А Бестужев вдруг — будто на исповеди — рассказывает, никак не остановится: и о том, как накануне рокового декабрьского дня собрались всей семьей — мать и ее восемь детей, пятеро сыновей и три дочери, он и его братья и сестры. «А какой был обед!... Потом распрощались с матушкой и сестрами, трое навсегда!... О, картечь! Ни вздоха, ни судорожного движения, стояли и валились замертво. Еще, еще, еще!... И эскадрон конной гвардии. Побежали, но где спрячешься? Картечь догоняла лучше, нежели лошади, прыгая от стены в стену и не щадя никого». И о Якутии, куда сослали: летом ночи без теней, а зимой дни без света. И мириады комаров, крупных и рыжих. Они.лезут в глаза, рот, в уши, раздавишь на лице, а на руке сидит уже десяток. «Якут закричит: «Балык нада?» — «Сок, по-вашему - йок», — отвечаю ему. — И умолк: слово, которое я знаю очень твердо, жаль только, что не затвердил его ранее. Рассказать, как картечи свистели подле ушей и, попадая в водосточные трубы, пробивали обе стенки навылет? И какие мучения терзали, когда три дня прятался? И о думах: бежать за границу? Но где взять деньги? Вернуться домой? К себе на квартиру у Юсуповского сада, где жил как адъютант принца Вюртембергского? А сыщики?! Идти к брату, ведь командует маяком! чтоб отправил меня в Швецию? Но брат тоже, верно, арестован, да и море замерзло!

И принял решение: предаться воле государя. Когда шел, казалось, что каждый хочет схватить. А на Дворцовой площади тройная цепь солдат. Воткнул султан в шляпу (шел без него) и твердыми шагами пошел ко дворцу. Прошел все цепи и — в дворцовую гауптвахту. «Бестужев!» — вскричал караульный, вытаращив глаза. А потом комендант. «Представьте меня государю! Сказать слово и дело». Встреча с государем. Стал на колени: «Вашему императорскому величеству принес покорную голову». Расчет? Покровительствовал более случай: перед ним был Рылеев и называл государя высочеством, наговорил дерзостей. А здесь — покорная голова Бестужева.

Рассказать о каземате? О следственной комиссии? Как дерзил следователю: «У нас кто смел, тот грабит, а кто не смел, тот крадет?» О храбрых делах накануне, когда смело и решительно — юнцы!! — устраивали новое правление в России, сводили государей с трона, делили министерства и войска? И нелепые слухи: Ермолов штурмом идет на Москву! Наше отечество, которого мы не знали! Улучшить то, чего не ведали!

— О да, демос!... — сказал многозначительно.-Мы — ничтожная часть! А чернь довольствуется настоящим и ее мало волнует будущее.

— Нет-нет, опозиция не в чести у черни! Сколько погибло надежд! Поставили свой жертвенник под дерево вольности.

Но о братьях рассказал: первым уйдет сам. Следом Петр, сошел с ума на Кавказе. «Хожу, как сердце вы­ронил. Он очень болен, а я не могу лететь к нему!» Потом уйдет Павел, назвавший своего сына в честь брата Алек­сандром. «Жив, — рассказывает о брате, — но что толку: погублен талант! Ах, какой прицел к пушкам он изобрел, истинно бестужевский!» Потом Николай, каторга, и Михаил, тоже каторга. Воспоминания замучили, и каждый раз как будто вчера это было. И больше ни слова, за работу — сложил ноги на стуле, старая привычка.

«Отчего ж фатальный?» — спросит как-нибудь потом, да поздно будет спрашивать: через три дня высадка десанта на мысе Адлер, атака на горцев. Куда? (А Бестужев — адъютант при генерале Вольховском, лицейском друге Пушкина, и свояки с декабристом Розеном, нет-нет, однофамилец с бароном.) «Не рисковать, — наказывал ему Вольховский. — У вас и без того довольно славы». Постой! А Бестужев вперед и вперед! Или пуля или лихорадка! замучила до смерти!... Густые кустарники, перерезанные оврагом, папоротник, сплетение диких виноградников, куда? Отбой, трубит горнист отступление, а он не слышит, в ушах: «Кто-то изрублен на куски». Вперед!... «Я предвижу конец мой!»

Горец целился метко, еще бы не попасть в этого неистово рвущегося вперед, так близко. «Пусть плачет мать гяура!»

И тела не нашли. Забрали горцы? Похвалиться, что убили прапорщика, — произведен был только что.

«Единственная моя молитва — не умереть на одре страданий, либо не пасть на незначительной стычке».

Исчезновение Бестужева — ни среди убитых, ни среди живых! — породило слухи: жив, скрывается в горах; ведь было однажды, соболезновал Пушкин: «Здесь слух о его смерти — искренне оплакивали и обрадовались его воскрешению»; нет ни того, кто писал, ни того, кому писали (письмо даже не застало в живых адресата, Сенковского, главного редактора «Тифлисских ведомостей»); сдался горцам в поисках романтических сюжетов; предался, чтоб сражаться против царя, — не удалось, мол, на Сенатской, решил здесь. Так и не узнал горец, какие слухи породила его пуля.

А стычка была незначительной — крепость вскоре пала; и романтические сюжеты, увы, вышли из моды, «...единственная моя молитва!»

И еще один слух, он будоражит воображение Дюма-отца (еще один Александр!): Шамиль — это Бестужев! или Бестужев — это Шамиль! Задыхается от своих романтических сюжетов (не вышли из моды!), а тут новый, заманчивая идея, и он откладывает из года в год поездку на Кавказ, — «Три мушкетера»! «Двадцать лет спустя»! — когда ж поедет? «Виконт де Бражелон»! «Королева Марго»! «Граф Монте-Кристо»! Ну вот: кажется, пора! И двинется в путь (о чем — в свое время).



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет