Генрих Бёлль. Глазами клоуна



бет13/22
Дата09.07.2016
өлшемі1.52 Mb.
#187777
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   22

примирился... примирился. Что ты на меня так смотришь?

- Я должен попросить у тебя прощения, - сказал я. - Когда я видел тебя

на экране телевизора, мне казалось, что ты великолепный актер. Отчасти

даже клоун.

Он недоверчиво, почти с обидой, взглянул на меня, и я поспешно добавил:

- Нет, действительно, папа, ты бесподобен. - Я был рад, что мне наконец

удалось назвать его "папой".

- Мне просто-напросто навязали эту роль, - сказал он.

- Она как раз по тебе, - сказал я, - когда ты ее играешь, получается

здорово.

- Я никогда не играю, - сказал он серьезно, - никогда, мне незачем

играть.

- Тем хуже для твоих врагов, - заметил я.



- У меня нет врагов, - возмутился он.

- Еще хуже для твоих врагов, - сказал я.

Он опять недоверчиво взглянул на меня, потом засмеялся и сказал:

- Но я, правда, не считаю их своими врагами.

- Значит, дело обстоит намного хуже, чем я думал, - сказал я, - разве

те, с кем ты все время рассуждаешь о деньгах, так-таки не понимают, что вы

умалчиваете о самом главном... или вы договариваетесь заранее, до того,

как ваши изображения появятся на экранах?

Он налил себе еще рюмку и вопросительно посмотрел на меня.

- Я хотел поговорить о твоем будущем.

- Минутку, - сказал я, - меня просто интересует, как это получается. Вы

без конца толкуете о процентах - десять процентов, двадцать, пять,

пятьдесят... но вы ни разу не обмолвились, с какой суммы берутся эти

проценты.

Он поднял рюмку, выпил ее и взглянул на меня; вид у него был довольно

глупый.


- Я хочу сказать вот что: я не силен в арифметике и все же знаю, что

сто процентов от полпфеннига равняются полпфеннигу, а пять процентов от

миллиарда составляют пятьдесят миллионов... Понимаешь?

- Боже мой, - сказал он, - неужели у тебя есть время смотреть

телевизор?

- Да, - ответил я, - после этой истории, как ты ее называешь, я часто

смотрю телевизор... Это приятно опустошает. Я становлюсь совсем пустым; и,

если с собственным отцом встречаешься не чаще чем раз в три года, невольно

радуешься, увидев его на экране. Где-нибудь в пивнушке за кружкой пива...

в полутьме. Иногда меня прямо распирает от гордости за тебя; ну и ловко ты

изворачиваешься, чтобы кто-нибудь не спросил невзначай о сумме, с которой

исчисляются проценты.

- Ошибаешься, - сказал он холодно, - мне не к чему изворачиваться.

- Неужели тебе не скучно жить без врагов?

Он встал и сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Теперь мы оба

стояли позади своих кресел, положив руки на спинки. Я засмеялся:

- Как клоуна меня, конечно, интересуют современные формы пантомимы.

Однажды, сидя один в задней комнате пивной, я выключил у телевизора звук.

Великолепное зрелище! Я увидел, как чистое искусство вторгается в политику

заработной платы, в экономику. Жаль, что ты так и не посмотрел мою сценку

"Заседание наблюдательного совета".

- Я хочу тебе кое-что сказать, - прервал меня отец. - Я беседовал о

тебе с Геннехольмом. Просил его посмотреть несколько твоих вещичек и

представить мне своего рода... своего рода аттестацию.

Вдруг я зевнул. Это было невежливо, но я ничего не мог поделать, хотя

ясно сознавал, как это некстати. Ночью я плохо спал, а день у меня выдался

трудный. Но если ты встретился с отцом после трехлетней разлуки и,

собственно, впервые в жизни разговариваешь с ним серьезно, зевать отнюдь

не рекомендуется. Я очень волновался, но чувствовал себя смертельно

усталым; жаль, что именно в эту минуту я не мог сдержать зевка. Фамилия

Геннехольм оказывала на меня такое же действие, как снотворное. Людям

отцовской породы необходимо иметь все _самое лучшее_: лучшего в мире

специалиста-сердечника Дромерта, самого лучшего в ФРГ театрального критика

Геннехольма, самого лучшего портного, самую лучшую марку шампанского,

самый лучший отель, самого лучшего писателя. И это скучно. Мой зевок

обернулся чем-то вроде припадка зевоты: мускулы рта трещали. Геннехольм -

гомосексуалист, но это обстоятельство не меняет дела: его фамилия наводит

на меня скуку, гомосексуалисты бывают очень занятными, но как раз занятные

люди кажутся мне скучными, особенно если они эксцентричные, а Геннехольм

был не только гомосексуалистом, но и человеком эксцентричным. Он являлся

почти на все приемы, которые устраивала мать, и прямо-таки налезал на

своего собеседника; волей-неволей вас обдавало его дыханием и вы получали

полную информацию о его последней трапезе. Года четыре назад, когда я

виделся с ним в последний раз, от Геннехольма пахло картошкой с луком, и

от этого запаха его пунцовый жилет и рыжие мефистофельские усики потеряли

для меня всю свою экстравагантность. Он любил острить, и все знали, что он

остряк, поэтому ему приходилось все время острить. Утомительное занятие.

- Прости меня, - сказал я, убедившись, что приступ зевоты на время

прошел. - Ну и что говорит Геннехольм?

Отец был обижен. Это случается с ним каждый раз, когда в его

присутствии дают себе волю; моя зевота, таким образом, огорчала его не в

частном, а в общем плане. Он покачал головой так же, как и над тарелкой

моего варева из фасоли.

- Геннехольм с большим интересом наблюдает за твоим ростом, он к тебе

очень благоволит.

- У гомосексуалистов всегда теплится надежда, - сказал я. - Это народ

цепкий.

- Перестань! - резко оборвал меня отец. - Радуйся, что у тебя есть



такой влиятельный и знающий доброжелатель.

- Я вне себя от счастья, - сказал я.

- Однако все то, что ты создал до сих пор, вызывает у него весьма

серьезные возражения. Ты должен изжить все, что идет от Пьеро; и хотя у

тебя есть данные стать Арлекином, на это не стоит размениваться... ну, а

как клоун ты никуда не годишься. По его мнению, единственно правильный

путь для тебя - решительный переход к пантомиме... Ты слушаешь? - С каждой

минутой его голос становился все резче.

- Говори, говори, - ответил я, - я слышу каждое твое слово, каждое твое

мудрое и веское слово; Не обращай внимания, что я закрыл глаза. - Пока он

цитировал Геннехольма, я закрыл глаза. Это подействовало на меня

успокаивающе и освободило от необходимости созерцать темно-коричневый

комод, который стоял у стены позади отца. Комод был отвратительный и

чем-то напоминал школу: темно-коричневый с черными ручками и со

светло-желтыми инкрустациями на верхней кромке. Он перешел к нам из дома

Деркумов.

- Говори, - сказал я, - продолжай. - Я смертельно устал, у меня болел

живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за креслом, что

колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки, я видел свое

лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом:

лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже ресницы

и брови были неподвижны, жили только глаза; медленно поворачивая их из

стороны в сторону, словно испуганный кролик, я достигал определенного

эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я обладаю "поразительной

способностью изображать звериную тоску". Теперь я был мертв; на много

тысяч часов заперт наедине с собственным лицом... И уже не мог спастись,

погрузив свой взгляд в глаза Марии.

- Говори же, - сказал я.

- Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год, на

два, может быть, только на полгода. Геннехольм считает, что ты должен

сконцентрироваться на чем-то одном - учиться и достичь такой степени

самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное -

это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и... Ты меня слушаешь? -

Его голос звучал, слава богу, мягче.

- Да, - сказал я.

- И я готов предоставить тебе средства.

Мне казалось, что мое колено стало толстым и круглым, как газовый

баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него, ощупью

разыскал на столе сигареты. Отец издал крик ужаса. Я настолько хорошо

изображаю слепых, что все думают, будто я действительно ослеп. Я сам

поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым? Я изображал

не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось

наконец сунуть в рот сигарету, я ощутил пламя отцовской зажигалки и

почувствовал, как сильно дрожит его рука.

- Ганс, - воскликнул он с испугом, - ты болен?

- Да, - сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку, - я

смертельно болен, но не слеп. У меня болит живот, болит голова, болит

колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах... Но самое скверное - это

то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я знаю

и знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?

- Да, - ответил отец.

- Говорил, что сперва я должен почувствовать себя опустошенным,

потерять свою душу, с тем чтобы потом обрести ее вновь? Говорил?

- Да, - сказал отец, - откуда ты знаешь?

- О боже, - ответил я. - Я ведь изучил все его теории и знаю, где он их

позаимствовал. Но я вовсе не хочу терять душу, я хочу получить ее обратно.

- Ты ее потерял?

- Да.


- Где она?

- В Риме, - ответил я, открыл глаза и засмеялся.

Отец действительно натерпелся страху, побледнел как полотно и сразу

постарел. Он тоже засмеялся, с облегчением, но сердито.

- Скверный мальчишка! - сказал он. - Стало быть, ты все это разыграл?

- К сожалению, далеко не все и не очень удачно. Геннехольм сказал бы,

что я не преодолел натурализм... и он был бы прав. Гомосексуалисты большей

частью правы, у них сверхъестественная интуиция... зато все остальное

отсутствует. Спасибо и на том.

- Скверный мальчишка! - повторил отец. - Тебе удалось меня провести.

- Нет, - сказал я, - нет, я провел тебя не больше, чем настоящий

слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки.

Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь слепые. Хочешь, я

проковыляю сейчас до двери так, что ты закричишь от боли и жалости и

кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? -

Я уже поднялся.

- Оставь эти штуки, - сказал отец с мучительной гримасой.

Я снова сел.

- Но и ты тоже садись, пожалуйста, - сказал я, - прошу тебя, ты все

время стоишь, и это действует мне на нервы.

Он сел, налил себе стакан минеральной воды и посмотрел на меня в

замешательстве.

- Тебя не поймешь, - сказал он. - А я хочу получить вразумительный

ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни поехал: в Лондон, в

Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.

- Нет, - сказал я устало, - совсем не надо. Ученье мне уже не поможет.

Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать - до

двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что

мне надо еще чему-то учиться, - он глупее, чем я ожидал.

- Он профессионал, - сказал отец, - самый лучший из всех, кого я знаю.

- Да и лучший из всех, какие у нас вообще имеются, - ответил я. - Но он

профессионал и ничего больше; он неплохо знает театр: трагедию, комедию,

комедию масок, пантомиму. Но посмотри, к чему приводят его собственные

попытки лицедействовать - ни с того ни с сего он появляется в лиловых

рубашках с черным шелковым бантом. Любой дилетант сгорел бы со стыда. Дух

критиканства не самое худшее в критиках, ужасно то, что они так некритичны

к самим себе и начисто лишены чувства юмора. Ну, конечно, это его

профессия... но если он думает, что после шести лет работы на сцене мне

следует снова сесть за парту... Какая чушь!

- Стало быть, тебе не нужны деньги? - спросил отец.

В его голосе я уловил нотку облегчения, и это заставило меня

насторожиться.

- Напротив, - сказал я, - мне необходимы деньги.

- Что же ты намерен предпринять? Хочешь выступать вопреки всему?

- Вопреки чему? - спросил я.

- Ну, ты ведь знаешь, - сказал он смущенно, - что о тебе пишут.

- А что обо мне пишут? - спросил я. - Вот уже три месяца, как я

выступаю только в провинции.

- Мне подобрали все рецензии, - сказал он, - мы с Геннехольмом их

проштудировали.

- К дьяволу! - сказал я. - Сколько ты ему заплатил?

Отец покраснел.

- Оставь, - сказал он, - итак, что ты намерен предпринять?

- Репетировать, - сказал я, - работать полгода, год, сам не знаю

сколько.

- Где?


- Здесь. Где же еще?

Ему стоило усилий не выдать своей тревоги.

- Я не буду вам в тягость и не стану вас компрометировать; даже на ваши

"журфиксы" не покажу носа, - сказал я.

Он покраснел. Несколько раз я являлся к ним на "журфиксы", как явился

бы любой посторонний, а не в семейном порядке, так сказать. Я пил

коктейли, ел маслины, пил чай, а перед уходом набивал себе карманы

сигаретами столь демонстративно, что лакеи краснели и отворачивались.

- Ах, - только и сказал отец. Он повернулся в кресле. Я видел, что ему

хочется встать и подойти к окну. Но он только потупил глаза и сказал:

- Предпочитаю, чтобы ты избрал более надежный путь, тот, который

рекомендует Геннехольм. Мне трудно субсидировать заведомо неверное

предприятие. Но разве у тебя нет сбережений? Ты ведь, по-моему, совсем

неплохо зарабатывал все эти годы?

- У меня нет никаких сбережений, - сказал я, - весь мой капитал - одна

марка, одна-единственная. - Я вынул из кармана марку и показал отцу. Он и

впрямь нагнулся и начал ее рассматривать, словно какое-то диковинное

насекомое.

- С трудом верится, - сказал он, - во всяком случае, не я воспитал тебя

мотом. Какую примерно сумму ты хотел бы иметь ежемесячно, на что ты

рассчитываешь?

Сердце у меня забилось сильней. Я не предполагал, что он захочет мне

помочь в такой прямой форме. Я задумался. Мне надо не так уж мало и не так

уж много - столько, чтобы хватило на жизнь, но я не имел понятия, ни

малейшего понятия, какая это сумма. Электричество, телефон, что-то будет

уходить на еду... От волнения меня прошиб пот.

- Прежде всего, - сказал я, - мне нужен толстый резиновый мат размером

с эту комнату, семь метров на пять, ты можешь раздобыть его на ваших

рейнских шинных заводах со скидкой.

- Хорошо, - он улыбнулся. - Даю тебе его безвозмездно. Семь метров на

пять... хотя Геннехольм считает, что тебе не следует размениваться на

акробатику.

- А я и не собираюсь, папа, - ответил я. - Не считая резинового мата,

мне нужна тысяча марок в месяц.

- Тысяча марок! - отец встал, он по-настоящему испугался, губы его

дрожали.


- Ну хорошо, - сказал я, - а что ты, собственно, предполагал? - Я не

имел представления, сколько у него денег в действительности. По тысяче

марок ежемесячно - настолько я считать умею - в год составит двенадцать

тысяч, такая сумма его не разорит. Ведь он самый доподлинный миллионер;

однажды отец Марии растолковал мне это с карандашом в руках. Я уже не

помню всех деталей. Отец был пайщиком самых разных предприятий, повсюду

имел "свои интересы". Даже на фабрике, выпускающей экстракты для ванн.

Отец ходил как маятник позади своего кресла. Он казался спокойным, губы

его шевелились, словно он что-то высчитывал. Может, он действительно

считал, во всяком случае, это продолжалось очень долго.

А я снова вспомнил то время, когда мы с Марией бежали из Бонна,

вспомнил, какими скрягами они себя показали. Отец написал, что он из

моральных соображений лишает меня всякой материальной поддержки и

надеется, что "делами рук своих" я буду кормить и себя и "несчастную

девушку из порядочной семьи", которую я соблазнил. Он-де, как мне

известно, всегда ценил старого Деркума, считая его достойным противником и

достойным человеком, и что мой поступок, мол, скандальный.

Мы жили в пансионе в районе Эренфельд. Семьсот марок, которые Мария

получила в наследство от матери, растаяли уже через месяц, хотя мне

казалось, что я трачу их как нельзя более экономно и разумно.

Пансион находился неподалеку от Эренфельдской товарной станции; из окон

нашей комнаты была видна красная кирпичная стена и товарные составы, в

город шли платформы с бурым углем, из города отправлялся порожняк.

Отрадная картина, приятный перестук колес: как тут не подумать, что

имущественное положение семьи Шниров вполне надежно. Из ванной открывался

вид на корыта и веревки с бельем; в темноте иногда раздавался глухой звук;

кто-то незаметно выбрасывал из окна во двор консервную банку или пакетик с

объедками. Я часто лежал в ванной, напевая что-нибудь церковное. Сперва

хозяйка запретила мне петь.

- Люди еще подумают, что я скрываю у себя расстригу-священника.

А после вообще запретила пользоваться ванной. По ее мнению, я слишком

часто принимал ванну, она считала это излишеством. Иногда она кочергой

разгребала во дворе пакеты с объедками - по содержимому пакетов она

надеялась узнать, кто их выкинул: луковая шелуха, кофейная гуща и кости от

отбивных давали ей пищу для сложных умозаключений; в дополнение к этому

она как бы невзначай наводила справки в мясных и овощных лавчонках. Но все

было напрасно. По объедкам никак нельзя было ясно определить чью-либо

индивидуальность. Поэтому проклятья, которые она посылала в занавешенное

мокрым бельем небо, были сформулированы таким образом, что каждый из ее

жильцов мог принять их на свой счет.

- Меня не проведешь. Я до всего докопаюсь!

По утрам мы ложились на подоконник, поджидая почтальона, который время

от времени приносил нам посылки от приятельниц Марии, от Лео или от Анны;

мы получали также чеки от дедушки, впрочем, весьма нерегулярно; зато мои

родители ограничивались призывами "самому строить свою судьбу, дабы

собственными силами преодолеть все невзгоды".

Потом мать написала даже, что она от меня "отрекается". Мать способна

дойти до вершин безвкусицы - в своем письме она цитировала роман Шницлера

"Разлад в сердце". В этом романе родители "отрекаются" от своей дочери,

которая не хочет произвести на свет ребенка, чей отец - "благородный, хоть

и слабый духом, служитель муз", - насколько мне помнится, актер. Мать

дословно процитировала фразу из восьмой главы романа: "Совесть повелевает

мне отречься от тебя". Она, видно, решила, что это вполне подходящая

цитата. Как бы то ни было, она от меня "отреклась".

Я уверен, что пошла она на это только потому, что "отречение" избавляло

ее совесть, равно как и ее текущий счет, от ненужных издержек. Мои

домашние ждали, что я поведу себя как герой - наймусь на фабрику или на

стройку, чтобы прокормить свою возлюбленную; все были крайне разочарованы,

когда я не сделал этого. Даже Лео и Анна дали мне ясно понять, что они

разочарованы. В мыслях они уже видели, как я выхожу из дому ни свет ни

заря с жестяной кружкой и с бутербродами, как посылаю Марии воздушный

поцелуй и как потом поздно вечером возвращаюсь к своему очагу "усталый, но

довольный", читаю газету и гляжу на Марию, которая сидит с вязаньем в

руках. Но я не сделал ни малейшей попытки воплотить эту идиллию в жизнь.

Яне расставался с Марией, и Марии было гораздо приятнее, что я не

расстаюсь с ней. Я чувствовал себя "художником" (в гораздо большей

степени, чем когда бы то ни было), и мы жили так, как, по нашим детским

представлениям, должна была жить богема: украшали комнату бутылками из-под

"кьянти", мешковиной и пестрыми лубками. По сей день я краснею от

умиления, вспоминая тот год в Кельне. В конце недели Мария отправлялась к

хозяйке, чтобы отсрочить плату за квартиру, и, когда та начинала орать,

спрашивая, почему я не иду работать, Мария отвечала с поистине

великолепным пафосом:

- Мой муж художник, да, художник!

Однажды я слышал, как она крикнула это, стоя на вонючей лестнице перед

открытой дверью в комнату хозяйки:

- Да, он художник!

А хозяйка крикнула в ответ своим хриплым голосом:

- Ах так, художник? Может, вы еще скажете, что он вам муж? То-то

обрадуются в отделе регистрации браков.

Больше всего ее злило то, что мы обычно лежали в кровати часов до

десяти или до одиннадцати. У нее не хватало догадливости сообразить, что

для нас это был самый легкий способ сэкономить на завтраке и на

электричестве, ведь можно было не включать рефлектор; хозяйка не знала

также, что до двенадцати меня обычно не пускали в маленький зал

приходского дома, где я репетировал, - утром там всегда что-нибудь

проводилось: консультации для молодых матерей, занятия с подростками,

готовящимися к первому причастию, уроки кулинарии или собрания

католического поселкового кооператива. Мы жили недалеко от церкви, где

капелланом был Генрих Белен, он устроил мне и этот зальчик со сценой для

репетиций и комнату в пансионе. В то время многие католики относились к

нам очень тепло. Женщина, которая вела курсы кулинарии для прихожан,

всегда подкармливала нас, если у нее что-нибудь оставалось, чаще всего нам

перепадали супы и пудинги, но иногда и кусочек мяса; в те дни, когда Мария

помогала убирать, она иногда совала ей пачку масла или сахара... Бывало,

она задерживалась до тех пор, пока я начинал репетировать, и смеялась до

упаду, а потом варила нам кофе. Даже после того как она узнала, что мы не

женаты, она не изменила своего отношения. По-моему, она считала, что

актеры вообще не могут жениться, "как все нормальные люди". В холодные дни

мы забирались в приходский дом уже загодя. Мария шла на занятия по

кулинарии, а я сидел в раздевалке у электрического рефлектора с книгой.

Через тонкую перегородку было слышно, как в зале хихикали; потом там

читались серьезные лекции о калориях, витаминах и калькуляции. Но в общем

и целом все это предприятие казалось мне очень веселым. В дни консультаций

для матерей нам запрещали появляться там, пока все не кончится. Молодая

женщина-врач, проводившая консультации, была весьма корректна и любезна,

но умела поставить на своем: она испытывала священный ужас перед пылью,

которую я подымал, прыгая по сцене. Она утверждала даже, что и на

следующий день после моих репетиций пыль стоит столбом, угрожая

безопасности младенцев; и она-таки добилась, что уже за сутки до ее

консультаций меня не пускали на сцену. У Генриха Белена вышел скандал с

патером; тот не имел понятия, что я каждый день репетирую в помещении для

прихожан, и потребовал, чтобы Генрих "не заходил слишком далеко в своей

любви к ближнему". Иногда я сопровождал Марию в церковь. В церкви было

очень тепло: я всегда садился поближе к батареям, и еще там казалось

особенно тихо: уличный шум доходил откуда-то издалека; в церкви почти

никого не было - человек семь-восемь, не больше, - и это приносило

успокоение; несколько раз я испытал странное чувство - мне казалось, будто

и я принадлежу к этой тихой и печальной пастве, оплакивающей погибшее

дело, которое и в своей гибели прекрасно. В церковь ходили одни старухи,

не считая меня и Марии. И голос читавшего мессу Генриха Белена, лишенный

всякого пафоса голос, как нельзя лучше подходил к этому темному

безобразному храму божию. Однажды я даже помог ему, заменив

отсутствовавшего служку. Месса приближалась к концу, как вдруг я заметил,

что Генрих читает неуверенно, потерял ритм; тогда я быстро подскочил, взял

молитвенник, лежавший справа, подвинулся к середине алтаря, встал на

колени и положил его налево. Я счел бы себя невежей, если бы не помог

Генриху выйти из затруднительного положения. Мария залилась краской, а

Генрих только улыбнулся. Мы с ним давние знакомые, в интернате он был

капитаном футбольной команды и учился на несколько классов старше меня.

После мессы мы обычно ждали Генриха перед ризницей; он приглашал нас

позавтракать; в какой-нибудь лавчонке он брал в долг яйца, ветчину, кофе и

сигареты и радовался, как ребенок, если его экономка заболевала".

Я вспомнил всех людей, помогавших нам, в то время как мои близкие

сидели на своих вонючих миллионах и, отрекшись от меня, упивались своей

моральной чистотой.

Отец все еще ходил как маятник позади кресла и шевелил губами, что-то

подсчитывая. Я уже хотел было сказать ему, что отказываюсь от денег, но

подумал, что в какой-то степени имею право на его помощь, и потом с

одной-единственной маркой в кармане нечего лезть в герои, чтобы после

раскаяться. Мне действительно нужны были деньги, нужны до зарезу, а ведь

он не дал мне ни пфеннига, с тех пор как я ушел из дому. Лео жертвовал нам

все свои карманные деньги, Анна ухитрялась посылать хлеб собственной

выпечки, позже мы даже от деда получали деньги, вернее, чеки на

пятнадцать-двадцать марок; однажды он отправил нам чек ровно на двадцать

две марки - и по сей день я не понимаю, почему именно на такую сумму. С

этими чеками у нас каждый раз разыгрывался целый спектакль. У хозяйки

пансиона не было счета в банке, у Генриха - тоже, да и вообще он

разбирался в чеках не лучше, чем мы. В первый раз, когда пришел чек, он

просто внес его в благотворительный фонд своего прихода и попытался

уяснить себе в сберегательной кассе назначение и разновидности чековых

операций, а после явился к священнику и попросил выдать пятнадцать

марок... Священник был вне себя от негодования. Он сказал Генриху, что не

может дать ему денег, поскольку обязан заприходовать цель выдачи, и к тому

же благотворительный фонд, - весьма щекотливое дело, его контролируют, и

если он просто напишет: "Дано в качестве одолжения капеллану Белену взамен

чека на банк", то у него будут величайшие неприятности, потому что, в

конце концов, церковь - это не черная биржа, где обмениваются чеки

"сомнительного происхождения". Он имеет право заприходовать чек только в

качестве пожертвования на определенную цель, например, как прямое

вспомоществование господину Шниру от господина Шнира, и потом выдать мне

денежный эквивалент чека как пособие из благотворительного фонда. Так еще

допустимо, хотя не вполне правильно. Эта волынка тянулась в общей

сложности дней десять, пока наконец мы получили свои пятнадцать марок, -

ведь у Генриха была уйма других забот, не мог же он целиком посвятить себя

злополучному чеку. И в дальнейшем, каждый раз когда от дедушки приходил

чек, меня охватывала жуть. Это была какая-то чертовщина: деньги - и все же

не деньги, то есть совсем не то, в чем мы так нуждались, нам позарез нужны

были наличные деньги. Все кончилось тем, что Генрих завел себе счет в

банке, чтобы выдавать нам взамен чеков наличные, но он часто бывал в

отъезде, дня по три, по четыре; однажды он уехал в отпуск на три недели, и

как раз в это время пришел чек на двадцать две марки; я разыскал в Кельне

своего единственного друга детства Эдгара Винекена, занимавшего какой-то

пост в СДПГ, кажется, он был референтом по вопросам культуры. Его адрес я

нашел в телефонной книге, но у меня не оказалось двадцатипфенниговой

монетки на автомат; я пошел пешком из Кельн-Эренфельда в Кельн-Кальк, не

застал Эдгара и до восьми вечера прождал его перед домом, потому что

хозяйка не пожелала впустить меня к нему в комнату. Винекен жил недалеко

от очень большой и очень мрачной церкви на улице Энгельса (я так и не

знаю, считал ли он себя обязанным поселиться на улице Энгельса как член

СДПГ). Я вконец измучился, смертельно устал, был голоден, сигарет у меня

не было, и я понимал, что Мария сидит в пансионе и беспокоится за меня. А

этот район и эта улица - поблизости был химический завод - отнюдь не могла

излечить человека от меланхолии. В конце концов я зашел в булочную и

попросил, продавщицу дать мне бесплатно булочку. Несмотря на свою

молодость, продавщица была безобразна. Я дождался минуты, когда из

булочной ушли все покупатели, быстро вошел туда и, не поздоровавшись,

выпалил:


- Дайте мне бесплатно булочку!

Я боялся, что в булочную опять кто-нибудь войдет. Продавщица взглянула

на меня, ее тонкие сухие губы стали еще тоньше, но потом округлились,

набухли; она молча положила в пакет три булочки и кусок сдобного пирога и

протянула мне. По-моему, я даже не поблагодарил ее - схватил пакет и

бросился к двери. Потом я уселся на пороге дома, где жил Эдгар, съел

булочки и пирог, то и дело нащупывая у себя в кармане чек на двадцать две

марки. Как странно! Почему именно двадцать две? Я долго размышлял, как

вообще появилось это число: может быть, это был остаток на чьем-нибудь

банковском счете, а может быть, дед хотел пошутить; скорее всего, это

вышло по чистой случайности; но самое поразительное заключалось в том, что

"двадцать два" было написано на чеке дважды - цифрами и прописью, не мог

же дед два раза вывести это число машинально. Но почему он его вывел - я

так и не понял. Позже я сообразил, что ждал Эдгара в районе Кальк на улице

Энгельса всего полтора часа, но тогда они показались мне вечностью,

пронизанной скорбью: меня угнетали и темные фасады домов и дым,

подымавшийся над химическим заводом. Эдгар мне очень обрадовался. С

сияющим лицом он похлопал меня по плечу и потащил к себе в комнату, где на

стене висел большой портрет Брехта, а под ним гитара и собственноручно

сколоченная полка, заставленная книгами в дешевых изданиях. Я слышал, как

он ругал у двери хозяйку за то, что та меня не пускала, а потом вошел в

комнату с бутылкой водки и, расплывшись в улыбке, рассказал мне, что он

только что одержал в комитете по театрам победу "над старыми скотами из

ХДС", а потом потребовал, чтобы я рассказал ему обо всем с того дня, как

мы с ним виделись в последний раз. Мальчиками мы постоянно играли вместе.

Его отец служил в купальнях, а потом работал сторожем в спортивном городке

недалеко от нашего дома. Я попросил избавить меня от рассказов, в кратких

чертах обрисовал положение, в котором мы очутились, и сказал, что очень

прощу его дать мне деньги взамен чека.

Он вел себя удивительно благородно: все понял с первого слова, тут же

сунул мне тридцать марок и, как я ни умолял его, ни за что не хотел брать

чек. Помнится, я чуть не плакал, стараясь всучить ему этот чек. В конце

концов он взял его, слегка обидевшись. Я пригласил его к нам - пусть

обязательно заглянет и посмотрит, как я работаю. Он довел меня до

трамвайной остановки возле почты, но тут я заметил на площади свободное

такси, помчался к нему, сел и, отъезжая, мельком увидел лицо Эдгара -

недоумевающее, обиженное, бледное, широкое лицо. За это время я первый раз

позволил себе взять такси: в тот вечер я заслуживал его больше, чем

кто-либо другой. Я был просто не в силах тащиться через весь Кельн на

трамвае и целый час ждать встречи с Марией. Счетчик показал почти восемь

марок. Я дал шоферу пятьдесят пфеннигов на чай и бегом вбежал по лестнице

к себе. Мария бросилась мне на шею, обливаясь слезами, и я тоже заплакал.

Мы оба пережили столько страхов, словно провели в разлуке целую вечность;

наше отчаяние было так велико, что мы не могли даже поцеловаться; мы

только без конца шептали друг другу, что никогда, никогда, никогда не

разлучимся снова - "пока смерть нас не разлучит", шепотом добавила Мария.

Ну, а потом Мария "навела красоту" - так она это называла: подрумянилась,

накрасила губы, и мы отправились в первую попавшуюся забегаловку на

Венлоерштрассе, съели по две порции гуляша, купили бутылку красного вина и

пошли домой.

Эдгар так у не смог до конца простить мне эту поездку на такси. Потом

мы встречались довольно часто, и, когда у Марии случился выкидыш, он даже

выручил нас еще раз деньгами. Он ни разу не упомянул о моей поездке на

такси, но в его отношении к нам осталась какая-то настороженность, которая

так никогда и не прошла.

- О боже, - сказал отец громко, каким-то иным, незнакомым мне голосом.

- Говори внятно и ясно и открой наконец глаза. Своими фокусами ты меня уже

не проведешь.

Я открыл глаза и посмотрел на него. Было видно, что он сердится.

- Разве я что-нибудь говорил? - спросил я.

- Да, - сказал он, - ты все время что-то бормотал, но я ничего не мог

понять, кроме слов "вонючие миллионы".

- А больше ты вообще ничего не можешь понять и не должен понимать.

- И еще я разобрал слово "чек".

- Да, да, - сказал я, - а сейчас сядь и скажи, о, какой сумме ты думал,

предлагая мне... ежемесячную поддержку в течение года? - Я подошел к нему,

осторожно взял за плечи и усадил в кресло. Но он тут же поднялся, и теперь

мы стояли очень близко друг от друга.

- Я всесторонне обдумал этот вопрос, - сказал он тихо, - если ты не

хочешь принять мое условие и приступить к солидным контролируемым

занятиям, если ты намерен работать здесь... то, собственно говоря... я

думаю, так сказать, двести марок в месяц будет достаточно.

Я убежден, что он собирался сказать "двести пятьдесят" или "триста", но

в последнюю секунду произнес "двести". Видимо, мое лицо испугало его, и он

заговорил опять так поспешно, что это как-то не вязалось с его обликом

денди.


- Геннехольм говорил, что аскетизм - основа всякой пантомимы.

Я все еще молчал. Я просто смотрел на него "пустыми глазами", как

клейстовская марионетка. Я даже не пришел в бешенство, я был настолько

ошеломлен, что выражение пустоты, которое я всегда с таким трудом придавал

своим глазам, стало вдруг совершенно естественным. Отец нервничал, на

верхней губе у него выступили мелкие капельки пота. Я не ощутил в первую

секунду ни ярости, ни озлобления, ни ненависти, в моих пустых глазах

постепенно появлялось сочувствие.

- Милый папа, - сказал я тихо, - двести марок - вовсе не так уж мало,

как тебе кажется. Это довольно-таки значительная сумма, и я не намерен

спорить, но знаешь ли ты по крайней мере, что аскетизм - дорогое

удовольствие, во всяком случае тот, который рекомендует Геннехольм. А он

рекомендует скорее строгую диету: много постного мяса и свежих салатов...

Правда, самая дешевая форма аскетизма - голод, но голодный клоун...

впрочем, и это все же лучше, чем пьяный клоун. - Я сделал шаг назад - мне

было неприятно стоять рядом с ним и наблюдать, как капли пота на его лице

становятся все крупнее.

- Послушай, - сказал я, - перестанем говорить о деньгах, поговорим

лучше о чем-нибудь другом, ведь мы джентльмены.

- Но я в самом деле хочу тебе помочь, - возразил он с отчаянием, -

охотно дам тебе триста марок.

- Ни слова о деньгах, - сказал я, - лучше я расскажу тебе о самом

поразительном открытии, которое мы с Лео сделали в детстве.

- Что ты имеешь в виду? - спросил он и посмотрел на меня так, словно

ожидал смертного приговора. Он, видимо, думал, что я заговорю о его

любовнице, которой он построил виллу в Годесберге.

- Спокойно! Спокойно! - сказал я. - Знаю, ты удивишься, но самое

поразительное открытие нашего детства заключалось в том, что дома у нас

никогда не хватало жратвы.

При слове "жратва" он вздрогнул, сделал глотательное движение, хрипло

засмеялся и спросил:

- Ты хочешь сказать, что вы не ели досыта?

- Вот именно, - согласился я спокойно, - мы никогда не ели досыта, я

имею в виду, не ели у себя дома. До сих пор не понимаю, чем это

объяснялось: вашей скупостью или вашими принципами; мне было бы приятней,

если бы это объяснялось скупостью... Как ты думаешь, что ощущает,

мальчишка после того, как он полдня гонял на велосипеде, наигрался в

футбол и наплавался в Рейне?

- Очевидно, у него появляется аппетит, - сказал он холодно.

- Нет, - возразил я, - не аппетит, а волчий голод! Черт побери, с

раннего детства мы знали, что мы богаты, баснословно богаты... но "лично

нам деньги ничего не давали... мы не могли даже наесться как следует.

- Вам чего-нибудь не хватало?

- Да, - ответил я, - ведь я уже сказал, нам не хватало еды... и еще

карманных денег. Знаешь, о чем я всегда мечтал, будучи ребенком?

- Боже мой, - сказал он испуганно, - о чем?

- О картошке, - сказал я. - Но у матери уже тогда был этот "пунктик" с

похудением - ты ведь знаешь, она во всем опережала свое время, - у нас в

доме не переводились болтливые дураки, и у каждого из них была своя

собственная теория правильного питания; к сожалению, ни в одной из этих

теорий картошка не расценивалась положительно. Когда вас не было, прислуга

варила себе иной раз на кухне картошку - картошку в мундире, круто

посоленную, с маслом и с луком; случалось, и нас, детей, будили и под

величайшим секретом разрешали спуститься вниз в одних пижамах, и мы

набивали себе брюхо картошкой. А по пятницам мы обычно ходили к Винекенам,

и там всегда бывала картошка с луком, мамаша Винекен накладывала нам

тарелку с верхом. И еще - у нас дома в хлебнице всегда было слишком мало

хлеба; ох, уж эта наша хлебница! Я вспоминаю ее с отвращением, с

содроганием - в ней лежал этот проклятый хрустящий хлебец или несколько

черствых ломтиков булки - черствых из "диетических соображений"... А вот

когда ни придешь к Винекенам, у них всегда свежий хлеб; Эдгар сам приносил

его из булочной, а мамаша Винекен левой рукой прижимала буханку к груди, а

правой отрезала толстые ломти - мы сразу хватали их и мазали яблочным

повидлом.

Отец устало кивнул, я подал ему пачку сигарет, он взял сигарету, и я

дал ему прикурить. Мне было жаль его. Как тяжело, наверное, впервые в

жизни по-настоящему беседовать с сыном, когда тому уже под тридцать.

- Ну и еще тысячи разных вещей, - продолжал я, - например, дешевые

леденцы или воздушные шарики. Мать считала, что воздушные шарики - это

выброшенные деньги. Правильно. Это действительно выброшенные деньги, но

как бы страстно мы ни желали выбрасывать деньги, нам все равно не удалось

бы выбросить ваши вонючие миллионы, покупая... воздушные шарики. А дешевые

леденцы! Относительно них у матери были свои теории - весьма мудрые и

наводящие страх: она доказывала, что леденцы - яд, сущий яд; однако это

вовсе не значило, что взамен леденцов она давала нам другие неядовитые

конфеты - она попросту не давала нам никаких.

- В интернате удивлялись, - сказал я тихо, - что я единственный никогда

не жаловался на еду, я жрал все подряд и находил, что нас восхитительно

кормят.

- Вот видишь, - сказал отец устало, - и в этом были, оказывается, свои



хорошие стороны. - Его слова звучали не очень-то убедительно и далеко не

весело.


- Конечно, - ответил я, - мне совершенно ясна теоретическая и

педагогическая польза такого воспитания, но все это были одни теории,

педагогика, психология, химия... и убийственная недоброжелательность. Я

знал, когда у Винекенов бывают деньги - это случалось по пятницам, а по

первым и пятнадцатым числам каждого месяца деньги появлялись у Шнивиндов и

Голлератов, и об этом нетрудно было догадаться: каждый член семьи получал

что-то особо вкусное - толстый кружок колбасы или пирожное; по утрам в

пятницу мамаша Винекен всегда ходила в парикмахерскую, потому что вечером

они предавались... ты бы, наверное, назвал это утехами любви.

- Что? - вскричал мой отец, - не имеешь же ты в виду... - Он покраснел

и посмотрел на меня, качая головой.

- Да, - подтвердил я, - именно это я и имею в виду. По пятницам детей

отсылали в кино. Перед кино им еще разрешалось полакомиться мороженым, так

что они отсутствовали по меньшей мере часа три с половиной, и в это время

мать возвращалась из парикмахерской, а отец приходил домой с получкой. Сам

понимаешь, у рабочего люда квартиры не очень-то просторные.

- Стало быть, - сказал отец, - стало быть, вы знали, почему детей

отсылают в кино?

- Не совсем, разумеется, - ответил я, - многое пришло мне в голову

позднее, когда я вспоминал об этом... а еще позднее я сообразил, почему

мамаша Винекен так трогательно краснела, когда мы возвращались из кино и

принимались есть картошку. После того как Винекен перешел работать на

стадион, все стало иначе... Он ведь больше времени проводил дома.

Мальчишкой я замечал только, что она в эти дни чувствовала себя как-то

неловко... и лишь потом догадался почему. Впрочем, при такой квартире - у

них была всего одна комната и кухонька, а детей трое... им, пожалуй, не

оставалось другого выхода.

Отец был так потрясен, что я испугался, как бы он не счел после этого

бестактным вновь завести разговор о деньгах. Нашу встречу он воспринимал

трагически, но уже начал слегка умиляться и этим трагизмом и своими

благородными страданиями - так сказать, входить во вкус, а раз так, трудно

будет вернуть его к тремстам маркам в месяц, которые он предложил мне.

Деньги - это почти такая же щекотливая штука, как "вожделение плоти".

Никто открыто о них не говорит, никто открыто не думает; либо потребность

в деньгах "сублимируется", как сказал Марии священник о "вожделении

плоти", либо считается чем-то вульгарным; во всяком случае, деньги никогда

не воспринимаются в том виде, в каком они нужны человеку: как еда, как

такси, как пачка сигарет или номер с ванной.

Отец страдал; это было видно невооруженным глазом и производило

ошеломляющее впечатление. Он отвернулся к окну, вынул носовой платок и

осушил несколько слезинок. До сих пор я никогда не видел его плачущим, не

видел также, чтобы он использовал свой носовой платок по назначению.

Каждое утро ему выдавалось два белоснежных носовых платка, а вечером он

бросал их - немного смятые, но вовсе не испачканные - в корзину для

грязного белья у себя в ванной. Бывали периоды, когда мать из соображений

экономии, ссылаясь на нехватку мыла, вела с ним на эту тему длинные

дискуссии: не согласится ли он менять носовые платки ну хотя бы раз в два

или три дня.

- Они ведь просто лежат у тебя, ты их даже не пачкаешь... не забывай о

наших обязанностях перед нацией. - Мать намекала на известные лозунги "все

на борьбу со злостным расточительством" и "не трать зря ни пфеннига". Но

отец единственный раз в жизни, насколько я помню, проявил свою волю и

настоял на том, чтобы ему, как прежде, выдавали по два носовых платка

каждое утро.

Никогда я не замечал ни пятнышка на его лице, ни капельки влаги, ничего

такого, что заставило бы его, скажем, высморкаться. А теперь он стоял у

окна и вытирал не только слезы, но и нечто столь банальное, как пот на

верхней губе. Я вышел на кухню, ведь он все еще плакал, и мне было слышно,

как он тихонько всхлипывает. На свете совсем не много людей, в присутствии

которых можно плакать, и я решил, что собственный сын и притом почти

незнакомый - самое неподходящее общество в эти минуты. Лично я знаю только

одного человека, при котором я стал бы плакать, - Марию; а что

представляла собой любовница отца - можно ли при ней плакать, - я не имел

понятия. Я видел ее всего один раз, она показалась мне приятной, красивой

дамой, в меру глупенькой; зато я о ней много слышал. По рассказам родни,

это была "корыстная особа", но моя родня считает корыстными всех тех, кто

имеет наглость напоминать, что людям необходимо время от времени есть,

пить и покупать себе башмаки. А человек, который признался бы, что не

мыслит себе жизни без сигарет, ванны, цветов и спиртного, вошел бы в

семейную хронику Шниров как безумец, одержимый "манией расточительства". Я

понимал, что иметь любовницу довольно-таки разорительное занятие, ведь она

должна покупать себе чулки и платья, должна платить за квартиру и к тому

же постоянно пребывать в хорошем настроении, что, по выражению отца,

возможно только при "абсолютно упорядоченном бюджете". Он приходил к ней

после убийственно скучных заседаний наблюдательных советов, и ей

полагалось излучать радость и благоухание и к тому еще быть причесанной у

парикмахера. Не думаю, что она корыстная, скорее всего она просто дорого

обходится, но для моей родни это равнозначные понятия. Как-то раз садовник

Хенкельс, подсоблявший старику Фурману, заметил на редкость смиренно, что

ставки подсобных рабочих, мол, "собственно говоря, вот уже три года как

повысились", а он получает столько же, что и раньше; и мать визгливым

голосом прочла тогда двухчасовую лекцию на тему о "корыстолюбии некоторых

субъектов". Однажды она дала нашему письмоносцу двадцать пять пфеннигов в

качестве новогоднего подарка и возмутилась не на шутку, обнаружив на

следующее утро в почтовом ящике конверт с этими самыми двадцатью пятью

пфеннигами и с запиской: "Уважаемая госпожа Шнир! Не решаюсь Вас грабить".

Разумеется, у нее нашелся знакомый статс-секретарь в министерстве связи, и

она незамедлительно пожаловалась ему на этого "корыстолюбивого и наглого

типа".

В кухне я торопливо обошел лужу кофе и направился через коридор в



ванную; вытаскивая из ванны пробку, я вдруг вспомнил, что впервые за много

лет, нежась в теплой воде, не пропел даже литанию деве Марии. Вполголоса я

затянул "Верую", смывая душем пену со стенок ванны, из которой медленно

вытекала вода. Потом я попытался спеть литанию деве Марии; эта еврейская

девушка, по имени Мириам, всегда вызывала во мне симпатию, временами я

даже верил в нее. Но и литания не принесла мне облегчения, она была

слишком католической, а я испытывал злобу и против католицизма и против

католиков. Я решил позвонить Генриху Белену и Карлу Эмондсу. С Карлом

Эмондсом мы не виделись вот уже два года - после того ужасного скандала, а

писем друг другу сроду не писали. Он обошелся со мной как свинья, и по

совершенно пустяковому поводу: я дал его младенцу, годовалому Грегору,

молоко с сырым яйцом; Карл и Сабина пошли в кино, "Мария проводила вечер в

"кружке", а меня они оставили нянчить Грегора. Сабина велела в десять

подогреть молоко, налить его в бутылочку и дать Грегору, но малыш

показался мне очень бледненьким и слабеньким (он даже не плакал, а только

жалобно хныкал), и я подумал, что, если добавить в молоко сырое яйцо, это

будет ему очень полезно. Пока молоко грелось, я расхаживал с Грегором на

руках по кухне и приговаривал:

- Ай-ай, угадай, что получит наш малыш, что мы ему сейчас дадим...

яичко, - и так далее в том же роде; потом я разбил яйцо, поболтал его в

миксере и влил в молоко. Старшие дети Эмондсов спали мертвым сном, и никто

не вертелся у меня под ногами; я дал Грегору бутылочку, и мне показалось,

что яйцо здорово пошло ему на пользу. Он заулыбался и сразу же заснул,

перестав хныкать. Вернувшись из кино, Карл заметил на кухне яичную

скорлупу и, входя в столовую, где я сидел с Сабиной, сказал:

- Молодец, что сварил себе яйцо.

Я объяснил, что не сам съел яйцо, а дал его Грегору... И тут

разразилась целая буря, они прямо обрушились на меня. У Сабины началась

форменная истерика, она кричала мне: "Убийца!", а Карл заорал: "Бродяга!

Похотливый козел!" Его слова привели меня в такую ярость, что я обозвал

его "припадочным учителишкой", схватил пальто и выскочил на лестницу вне

себя от гнева. Карл выбежал за мной на площадку и крикнул мне вслед:

- Безответственный босяк!

- Истеричный мещанин, жалкий дурак, - бросил я ему в ответ.

Я искренне люблю детей, неплохо умею обращаться с ними, особенно с

грудными младенцами, и у меня не укладывается в голове, что годовалому

ребенку может повредить яйцо; меня обидело главным образом то, что Карл

назвал меня "похотливым козлом"; "убийцу" Сабины я еще стерпел бы. Чего не

позволишь и не простишь перепуганной насмерть матери? Но Карл ведь знал,

что я не "похотливый козел".

С некоторых пор у нас вообще были натянутые отношения по глупейшей

причине: Карл в глубине души считал, что моя "вольная жизнь" поистине

"прекрасна", а меня в глубине души привлекало его мещанское благополучие.

Я никак не мог растолковать Карлу, что моя жизнь с вечными переездами,

гостиницами, репетициями, выступлениями, игрой в рич-рач и пивом была

убийственно размеренной и монотонной... и что мне больше всего нравилась

будничность его существования. Ну и, конечно, он так же, как все, думал,

что мы намеренно не обзаводимся детьми. Выкидыши Марии казались ему

"подозрительными"; если бы он знал, как мы мечтали о детях!

И все же я послал Карлу телеграмму с просьбой позвонить мне, но вовсе

не за тем, чтобы подстрелить у него денег. У них теперь уже четверо детей,

и они с трудом сводят концы с концами.

Я еще раз сполоснул ванну, тихо вышел в коридор и бросил взгляд в

открытую дверь столовой. Отец опять стоял лицом к столу и больше не

плакал. Покрасневший нос и влажные морщинистые щеки делали его совсем

стариком; он поеживался от холода; лицо у него было потерянное и, как ни

странно, весьма глупое. Я налил ему немного коньяку и дал выпить. Он взял

рюмку и выпил. Столь не свойственное отцу выражение глупости застыло на

его лице, а в том, как он осушил рюмку и молча, с беспомощной мольбой в

глазах протянул ее мне, было что-то шутовское, раньше я этого в нем не

замечал. Так выглядят люди, которые уже ничем, абсолютно ничем не

интересуются, кроме детективных романов, определенной марки вина и глупых

анекдотов. Мокрый и скомканный платок он просто положил на стол, и я

подумал, что это поразительно выпадает из его стиля; казалось, он ведет

себя как упрямый капризный ребенок, которому уже тысячу раз повторяли, что

носовые платки нельзя класть на стол. Я налил ему еще немного коньяку, он

выпил и сделал слабое движение рукой, которое можно было истолковать

только как просьбу: "Пожалуйста, принеси мне пальто". Но я притворился,

что ничего не замечаю. Мне необходимо было каким-то образом навести его

снова на разговор о деньгах. Не придумав ничего лучшего, я опять вытащил

из кармана марку и решил показать несколько простеньких фокусов: монетка

скатилась по моей вытянутой правой руке, а потом поползла вверх тем же

путем. Отец улыбнулся довольно-таки вымученной улыбкой. Я подбросил

монетку почти под самый потолок и поймал ее снова, но отец повторил свой

жест: "Пожалуйста, принеси мне пальто". Я еще раз подбросил монетку,

поймал ее большим пальцем правой ноги и поднял почти на уровень отцовского

носа. Отец сердито махнул рукой и сказал ворчливо:

- Перестань!

Пожав плечами, я вышел в переднюю и снял его пальто и шляпу с вешалки.

Отец уже поджидал меня, я помог ему одеться, поднял перчатки, выпавшие

из шляпы, и протянул ему. Он опять чуть было не заплакал, смешно скривил

нос и губы и прошептал:

- Неужели ты так и не скажешь мне что-нибудь хорошее?

- Да нет, почему, - ответил я тихо, - хорошо, что ты положил мне руку

на плечо, когда эти идиоты судили меня... а особенно хорошо, что ты спас

жизнь мамаше Винекен, которую хотел расстрелять тот тупица майор.

- Но я все это уже почти забыл, - сказал он.

- И это самое хорошее, что ты все забыл... а я ничего не забываю.

Отец смотрел на меня с молчаливой мольбой; он боялся, что я произнесу

имя Генриэтты, но я не произнес имени Генриэтты, хотя собирался спросить,

почему он не совершил хорошего поступка и не запретил своей дочери

отправиться на ту школьную экскурсию в зенитную часть... Я кивнул, и он

понял, что я не заговорю о Генриэтте. Уверен, что на заседаниях

наблюдательных советов он часто рисовал на листке бумаги рожицы и выводил

букву "Г", и еще раз ту же букву, а порой писал ее имя полностью:

"Генриэтта". Он не был виноват, просто он всегда как в шорах, и это

исключает всякий трагизм или же, наоборот, создает предпосылки для него.

Сам не знаю. Он был такой утонченный и деликатный, с благородными

сединами, неизменно доброжелательный, но он не дал мне ни гроша, когда мы

с Марией жили в Кельне. Что делало моего отца, милейшего старичка, столь

твердым и сильным? Почему, выступая перед экраном телевизора, он говорил о

долге перед обществом, о патриотизме, о Германии и даже о христианстве, в

которое, по собственному признанию, ни на йоту не верил, говорил так, что

люди не могли не уверовать. Все дело в том, что за ним стояли деньги; но

не обычные бумажки, на которые можно купить себе бутылку молока или

поехать на такси, содержать любовницу или сходить в кино, а деньги как

символ. Я боялся его, но и он боялся меня: мы оба не были узколобыми

реалистами, оба презирали тех, кто болтает о "реальной политике". На карту

было поставлено куда больше, чем полагали эти дураки. В его глазах я ясно

читал, что он не может дать деньги клоуну, для которого все назначение

денег в том, чтобы тратить их, а ведь по его понятиям у денег прямо

противоположное назначение. Я знал, сколько бы он ни отвалил мне - хоть

целый миллион, - я его все равно потрачу, а для него каждая трата -

синоним расточительности.

Пережидая какое-то время на кухне и в ванной, чтобы дать ему

выплакаться в одиночестве, я подумал было, что столь сильное потрясение

заставит его выложить изрядную сумму без всяких дурацких условий, но

теперь я видел по его глазам, что он просто не в состоянии этого сделать.

Нет, он не был узколобым реалистом, равно как и я, и мы оба знали, что все

эти пошляки всего лишь "реалисты" - они могут тысячу раз ощупать свой

воротник, но так и не заметят нитку, на которой барахтаются.

Я еще раз кивнул, чтобы успокоить его окончательно: не стану я говорить

ни о деньгах, ни о Генриэтте; но сам я подумал о ней иначе, чем всегда, и,

как мне показалось, в неподходящем духе; я представил себе Генриэтту

такой, какой она стала бы сейчас: тридцатитрехлетней женщиной, весьма

возможно, разведенной женой какого-нибудь крупного промышленника. Никогда

не поверю, что она согласилась бы участвовать в этой пошлой игре,

флиртовать, устраивать приемы, болтать о том, что надо-де "крепко

держаться религии", заседать в разных бюро и стараться быть "особенно

приветливой с деятелями СДПГ, чтобы не увеличить их комплекса

неполноценности". Я мог представить себе" Генриэтту только в роли

человека, совершающего отчаянные поступки, которые "реалисты" считают

проявлением снобизма, ибо они совершенно лишены воображения. Вот она

выливает коктейль за шиворот какому-нибудь главному директору концерна,

которых сейчас расплодилось до черта, или наезжает своей машиной на

"мерседес" скалящего зубы обер-лицемера. Что ей осталось бы делать, если

бы ее не научили писать пейзажи или обтачивать на гончарном круге

керамические масленки? И она ощутила бы то, что я ощущаю на каждом шагу,

повсюду, где бурлит жизнь: незримую стену, за которой деньги существуют

уже не для трат, а воспринимаются как некие неприкосновенные символы,

хранящиеся в священных сосудах.

Я пропустил отца к двери. Он опять покрылся потом, и мне стало его

жаль. Я быстренько сбегал в столовую, взял со стола грязный носовой платок

и сунул ему в карман пальто. Если при одной из ежемесячных ревизий в

бельевых шкафах мать не досчитается платка, не оберешься неприятностей -

она обвинит прислугу в воровстве или в преступной небрежности.

- Может, заказать тебе такси? - спросил я.

- Нет, - ответил он, - пройдусь немного пешком. Фурман ждет меня у

вокзала.

Он прошел мимо меня, я открыл дверь, проводил его до лифта, нажал

кнопку. И снова вынул из кармана свою единственную марку, положил ее на

раскрытую левую ладонь и посмотрел на нее. Отец брезгливо отвел глаза и

покачал головой. Я думал, что он вытащит бумажник и даст мне по крайней

мере марок пятьдесят или сто; но благородная скорбь и сознание трагичности

всего происходящего вознесли его душу на такую высоту сублимации, что

самая мысль о деньгах была ему неприятна, а мои попытки напомнить ему об

этой низменной материи казались осквернением святыни. Я подержал дверцы

лифта, пока он не вошел. Отец обнял меня, потом вдруг потянул носом,

захихикал и сказал:

- А от тебя действительно пахнет кофе... жаль, я бы с удовольствием

сварил тебе хороший кофе... что-что, а это я умею.

Он разжал свои объятия, вошел в лифт, и я увидел, как он, все так же

хитро улыбаясь, нажимает кнопку, лифт начал спускаться. А я все стоял,

наблюдая, как зажигались цифры: четыре, три, два, один... затем красный

огонек потух.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   22




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет