14
Я представил себе, как она затемно приходит на эту виллу. Коротко
подстриженный газон в лунном свете кажется почти что синим. Возле гаража
груда срезанных веток - их свалил туда садовник. Между кустами дрока и
боярышника мусорное ведро дожидается мусорщика. Пятница. Вечер. Она уже
заранее знает, чем пахнет на кухне - там пахнет рыбой, знает и то, от кого
лежат записки: одна, на телевизоре, - от Цюпфнера: "Пришлось срочно пойти
к Ф. Целую. Хериберт", другая, на холодильнике, от прислуги: "Пошла в
кино, буду к десяти. Грета (Луиза, Биргит)".
Она отпирает ворота гаража, поворачивает выключатель: на белой стене -
тень самоката и сломанной швейной машинки. В боксе Цюпфнера - "мерседес",
стало быть, он пошел пешком. "Надо дышать свежим воздухом, надо хоть
изредка дышать воздухом, свежим воздухом". Заляпанные грязью покрышки и
крылья машины говорят о поездках на Эйфель, о докладах, прочитанных
молодым католикам. ("Стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе
страдать").
Она подымает глаза, но и в детской темно. Вокруг - ряды вилл,
отделенные друг от друга отпечатками автомобильных шин и длинными
цветочными грядками. Немощный свет телевизионных экранов. В этот час
супруг и отец семейства, вернувшийся домой, - досадная помеха; помехой
показалось бы и возвращение блудного сына, в его честь не закололи бы
упитанного тельца, не зажарили бы даже цыпленка... Его бы тотчас пихнули к
холодильнику - к огрызку ливерной колбасы.
В субботние вечера виллы братаются: волан от бадминтона перелетает
через забор, котята или щенки заглядывают в чужие владения; воланы снова
перебрасывают, котят и щенков переправляют через калитку или через
отверстие в заборе; "Какая чудная кошечка!" "Какой чудный щенок!". В
голосах почти не слышно раздражения, и никто не переходит на личности;
только изредка раздражение прорывается наружу, как бы сходит с рельсов, и
куролесит вовсю, нарушая покой соседского сада; и все из-за сущих
пустяков, истинные причины скрыты: то со звоном разбилось блюдце, то волан
помял цветы, или мальчишка, бросив камешек, поцарапал машину, или
кто-нибудь обрызгал из шланга только-только выстиранное и выглаженное
платье - тогда в голосах, которые звучат ровно даже при обмане,
супружеской измене, абортах, появляются визгливые нотки.
- Ах, у тебя просто нервы разгулялись, прими что-нибудь успокаивающее.
Ничего не принимай, Мария.
Она открывает входную дверь: тихо и приятно тепло. Наверху спит
маленькая Марихен. Время идет быстро: свадьба в Бонне, медовый месяц в
Риме, беременность, роды... и вот уже каштановые кудри разметались по
белоснежной детской подушке. Помнишь, как он показывал нам свой дом, как
бодрым голосом оповещал: "В нем хватит места и на дюжину детей..." А
теперь за завтраком он смотрит на тебя испытующим взглядом, и с губ у него
готово сорваться: "Ну как?", а его друзья по католическому союзу и по ХДС
- те, что попроще, - после третьей рюмки коньяку выкрикивают: "Эдак вам не
сработать дюжину!"
Люди шушукаются. Ты опять ходила в кино, ходила в кино, хотя день такой
лучезарный и солнечный. Опять ходила в кино... Опять в кино. Весь вечер
накануне ты провела у Блотхерта в их кружке, и в ушах у тебя до сих пор
звучит "ка-ка-ка"; на этот раз он имел в виду не "...нцлера", а
"...толон". Это слово засело у тебя в ушах, будто чужеродное тело. Будто
нарыв. У Блотхерта всегда при себе нечто вроде счетчика Гейгера,
определяющего наличие "католона". "У этого человека он есть... у этого его
нет... у этой он есть... у этой его нет". Как при гаданье на ромашке:
"Любит - не любит. Любит". На "католон" проверяются футбольные команды и
друзья по ХДС, правительство и оппозиция. Его так же ищут и так же
невозможно найти, как расовые признаки: нос нордический, а рот галльский.
У одного он точно есть, он им прямо обожрался этим столь желанным,
страстно искомым "католоном". У самого Блотхерта. Не попадайся ему на
глаза, Мария. Запоздалая похоть, семинарские представления о шестой
заповеди, а когда он упоминает грехи определенного свойства, то переходит
на латынь - "инсексто", "де сексто", и, конечно, это звучит совсем как
секс. А его милые детки! Старшим - восемнадцатилетнему Губерту и
семнадцатилетней Маргарет - разрешается посидеть подольше, чтобы послушать
поучительные разговоры взрослых. Разговоры о "католоне", сословном
государстве, смертной казни, при упоминании о которой глаза госпожи
Блотхерт начинают странно блестеть, а голос подымается до самых верхних
визгливых нот, где смех и слезы сладострастно переходят друг в друга. Ты
пыталась найти утешение в затхлом цинизме и левой ориентации Фредебейля.
Тщетно. Так же тщетно возмущаться затхлым цинизмом и правой ориентацией
Блотхерта. Существует хорошее словцо - "ничто". Не думай ни о чем - ни о
канцлере, ни о "католоне". Думай о клоуне: он плачет в ванной и проливает
кофе себе на шлепанцы.
15
Звук был мне знаком, но я не знал, как к нему отнестись: я довольно
часто слышал его, но мне не приходилось при этом откликаться. У нас дома,
когда звонили в парадное, открывала прислуга; я часто Слышал колокольчик в
лавке Деркумов, но никогда не подымался с места. В Кельне мы жили в
пансионе, а в гостиницах звонят только по телефону. Я слышал звонок, но
никак не воспринимал его.
Он показался мне чужим; в этой квартире он прозвучал всего дважды: один
раз, когда мальчик принес молоко, и второй, когда Цюпфнер прислал Марии
чайные розы. Розы принесли, когда я лежал в кровати; Мария вошла ко мне
радостная, показала цветы, уткнула нос в букет, и тут разыгралась неловкая
сцена: я думал, что цветы подарены мне. Иногда поклонницы посылали мне
букеты в гостиницу. Я сказал Марии:
- Какие красивые розы! Возьми их.
Она посмотрела на меня и возразила:
- Но ведь их прислали мне.
Я покраснел. Мне стало страшно неприятно, и я вспомнил, что никогда не
дарил Марии цветов. Конечно, я приносил ей букеты, которые мне вручали на
сцене, но я не покупал для нее цветы - ведь за букеты на сцене большей
частью приходилось платить самому.
- Кто послал тебе эти розы? - спросил я.
- Цюпфнер, - ответила она.
- Черт бы его подрал, - сказал я. - Что это значит? - Я вспомнил, как
они шли, держась за руки. Мария покраснела и сказала:
- Почему бы ему не послать мне цветы?
- Ты должна ставить вопрос иначе, - сказал я, - почему, собственно, он
послал тебе цветы?
- Мы старые друзья, - сказала она, - может быть, он мой поклонник.
- Очень мило, - сказал я, - поклонник поклонником, но дарить такой
большой букет дорогих цветов - значит навязываться. По-моему, это дурной
вкус.
Она оскорбилась и вышла из комнаты.
Когда позвонил мальчик с молоком, мы сидели в столовой. Мария вышла,
открыла ему дверь и дала деньги. В этой квартире к нам только раз пришел
гость - Лео, и это случилось перед тем, как он обратился в католичество.
Но Лео не звонил, он поднялся наверх вместе с Марией.
Звонок звучал странно: робко и, вместе с тем настойчиво. Я страшно
испугался - неужели это Моника? Могло даже случиться, что ее под
каким-нибудь предлогом послал Зоммервильд. Во мне сразу проснулся комплекс
Нибелунгов. Я побежал в переднюю в насквозь мокрых шлепанцах и никак не
мог найти кнопку, на которую надо нажать. Пока я искал ее, мне пришло в
голову, что у Моники есть ключ от входной двери. Наконец я нашел кнопку,
нажал на нее, и внизу тихо загудело, как гудит пчела на оконном стекле. Я
вышел на площадку и встал у лифта. Сперва зажглась красная лампочка
"занято", потом цифра "один", потом "два". Я с беспокойством уставился на
шкалу и вдруг заметил, что рядом со мной кто-то стоит. В испуге я
обернулся и увидел красивую женщину со светлыми волосами, худощавую, но в
меру, с очень милыми светло-серыми глазами. Ее красная шляпка была, на мой
вкус, слишком яркой. Я улыбнулся, она улыбнулась в ответ и сказала:
- Видимо, вы и есть господин Шнир... моя фамилия Гребсель, я ваша
соседка. Очень рада наконец-то увидеть вас воочию.
- Я тоже рад, - сказал я, и это не были пустые слова: на госпожу
Гребсель, несмотря на ее слишком яркую шляпку, было приятно смотреть. В
руках у нее я заметил газету "Голос Бонна"; она проследила за моим
взглядом и сказала покраснев:
- Не обращайте внимания.
- Я залеплю этому негодяю пощечину, - сказал я. - Если бы вы только
знали, какой это лицемерный подонок... к тому же он обжулил меня на целую
бутылку водки.
Она засмеялась.
- Мы с мужем будем рады наконец-то познакомиться с вами. Вы здесь еще
побудете?
- Да, - сказал я, - я вам как-нибудь позвоню, если разрешите... у вас
все - тоже цвета ржавчины?
- Ну, конечно, ведь цвет ржавчины - отличительная особенность пятого
этажа"
Лифт немного задержался на третьем этаже, потом зажглась цифра
"четыре", потом "пять", я распахнул дверцу и в изумлении отступил. Из
лифта вышел отец; поддержав дверцу, ой пропустил в кабину госпожу Гребсель
и повернулся ко мне.
- Боже мой, - сказал я, - отец. - Я никогда не называл его отцом,
всегда говорил "папа".
- Ганс! - Он сделал неловкую попытку обнять меня.
Я вошел первым в квартиру, взял у него шляпу и пальто, открыл дверь
столовой и показал рукой на тахту. Он неторопливо огляделся.
Оба мы чувствовали сильное смущение. Смущение, видимо, непременная
предпосылка того, чтобы родители и дети вообще могли говорить друг с
другом. Вероятно, мой возглас "отец" прозвучал крайне патетически, и это
только усугубило наше смущение, и без того неизбежное. Отец сел в одно из
кресел цвета ржавчины; взглянув на меня, он покачал головой: мои шлепанцы
были насквозь мокрые, носки тоже промокли, а купальный халат был чересчур
длинен и в довершение всего огненно-красного цвета.
Отец мой невысок ростом, изящен, и он настолько элегантен без всяких на
то усилий, что деятели из телецентра буквально рвут его на части, когда
проводятся диспуты по вопросам экономики. Он прямо-таки излучает
доброжелательность и здравый смысл; немудрено, что за последние годы отец
получил большую известность в качестве "звезды" телеэкрана, чем он
приобрел бы за всю жизнь в качестве владельца угольного концерна. Все
грубое ему ненавистно. По его внешности следует ожидать, что он курит
сигары - не толстые, а легкие тонкие сигары; и то, что промышленный
магнат, которому уже под семьдесят, курит сигареты, удивляет и наводит на
мысль о непринужденности и демократичности. Я вполне понимаю, почему его
суют во все диспуты, где речь идет о деньгах. Он не просто излучает
доброжелательность, видно, что он и впрямь человек доброжелательный. Я
протянул ему сигареты, дал прикурить, и, когда я при этом нагнулся, он
сказал:
- Я не так уж хорошо разбираюсь в жизни клоунов, хотя кое-что знаю о
ней. Но то, что они принимают кофейные ванны, для меня новость.
Отец может иной раз мило сострить.
- Я не принимаю кофейных ванн, отец, - сказал я, - я просто хотел
налить себе кофе, и, как видишь, неудачно. - Сейчас я уж точно должен был
назвать его "папой", но спохватился слишком поздно.
- Хочешь чего-нибудь выпить?
Он улыбнулся, недоверчиво посмотрел на меня и спросил:
- А что у тебя есть?
Я отправился на кухню: в холодильнике стоял початый коньяк, несколько
бутылок минеральной воды, лимонад и бутылка красного вина. Я взял всего по
бутылке, вернулся в столовую и расставил батарею бутылок на столе перед
отцом. Он вынул из кармана очки и приступил к изучению этикеток. Покачав
головой, он прежде всего отставил коньяк. Я знал, что он любит коньяк, и
поэтому обиженно спросил:
- Кажется, это хорошая марка?
- Марка превосходная, - сказал он, - но самый лучший коньяк теряет свои
качества, если его охладили.
- О боже, - сказал я, - разве коньяк не ставят в холодильник?
Он посмотрел на меня поверх очков с таким выражением, словно я только
что был уличен в скотоложестве. На свой лад отец эстет: он способен за
завтраком раза по три, по четыре возвращать на кухню хлеб, пока Анна не
подсушит его ровно настолько, насколько он находит это нужным; это немое
сражение разыгрывалось у нас каждое утро, ибо Анна считала подсушенный
хлеб "глупой англосаксонской выдумкой".
- Коньяк в холодильнике, - сказал отец презрительно, - ты действительно
не знаешь этого... или просто прикидываешься? Тебя вообще трудно понять.
- Нет, не знаю, - ответил я. Он взглянул испытующе, улыбнулся и,
казалось, поверил мне.
- А ведь я потратил столько денег на твое воспитание, - сказал он. Эта
фраза должна была прозвучать в том шутливом тоне, в каком
семидесятилетнему отцу удобнее всего беседовать со своим совершенно
взрослым сыном, но шутки не получилось - слово "деньги" заморозило ее.
Покачав головой, отец отверг также лимонад и красное вино.
- Считаю, - сказал он, - что в данных обстоятельствах самый подходящий
напиток - минеральная вода.
Я вынул из серванта два стакана и открыл бутылку с минеральной водой.
На сей раз я, кажется, не допустил никаких оплошностей. Отец, наблюдавший
за мной, благосклонно кивнул.
- Тебе не помешает, - спросил я, - если я останусь в халате?
- Помешает, - ответил он, - безусловно. Оденься, пожалуйста,
по-человечески. Твое одеяние и этот запах кофе придают нечто комичное всей
сцене, что ей вовсе не присуще. Я намерен поговорить с тобой серьезно.
Кроме того... извини, что я называю вещи своими именами... мне глубоко
неприятно любое проявление расхлябанности - ты это, надеюсь, помнишь.
- Это не проявление расхлябанности, - возразил я, - а потребность в
разрядке.
- Не знаю, сколько раз в жизни ты действительно был послушным сыном,
сейчас ты не обязан меня слушаться. Я тебя просто прошу - сделай мне
одолжение.
Я поразился. Раньше отец был человек скорее застенчивый и
малоразговорчивый. Но в этих телестудиях он навострился рассуждать и
дискутировать, сохраняя "присущее ему обаяние". А я слишком устал, чтобы
противиться его обаянию.
Я пошел в ванную, стянул с себя облитые кофе носки, вытер ноги, надел
рубашку, брюки, пиджак и босиком побежал на кухню; там я вывалил на
тарелку целую гору подогретой фасоли и не долго думая выпустил туда же
сваренные всмятку яйца - белок я выскреб из скорлупы чайной ложечкой, -
взял ломоть хлеба, ложку и опять пошел в столовую. Лицо отца мастерски
выразило любопытство, смешанное с отвращением.
- Извини, - сказал я, - но с девяти утра я сегодня не имел ни крошки во
рту; думаю, тебе не доставит удовольствия, если я паду к твоим ногам
бездыханный.
Он принужденно улыбнулся, покачал головой, вздохнул и сказал:
- Ну хорошо... но учти, что одни только белковые вещества вредны для
здоровья.
- Я съем потом яблоко, - сказал я. Перемешал фасоль с яйцами, откусил
кусок хлеба и отправил в рот ложку этого варева - оно показалось мне очень
вкусным.
- Советую тебе хотя бы полить томатным соком, - сказал он.
- У меня нет томатного сока, - ответил я.
Я ел чересчур быстро, и те звуки, которые неизбежно сопутствовали моей
еде, видимо, раздражали отца. Он пытался скрыть свое отвращение, но это
ему явно не удавалось; в конце концов я поднялся, пошел на кухню и, стоя у
холодильника, доел фасоль; во время еды я смотрел на себя в зеркало,
которое висит над холодильником. В последний месяц я не делал даже самой
необходимой гимнастики - гимнастики лицевых мускулов, Клоун, у которого
весь эффект построен на том, что его лицо неподвижно, должен очень следить
за подвижностью лица. Первое время я начинал упражнения с того, что
показывал себе язык; я как бы приближал свое лицо к себе, чтобы потом
отдалить его. Впоследствии я отказался от этого, я просто смотрел на себя
в зеркало, не делая никаких гримас, по полчаса каждый день; смотрел до тех
пор, пока не терял ощущение собственного "я"; но я не Нарцисс, не склонен
к самолюбованию, поэтому мне иногда казалось, что я схожу с ума. Я просто
забывал, что это я и что я вижу собственное лицо; кончая упражнения, я
поворачивал зеркало к стене, а потом среди дня, проходя случайно мимо
зеркала в ванной или в передней, каждый раз пугался: на меня смотрел
совершенно незнакомый человек, человек, о котором я не мог сказать,
серьезен он или дурачится - длинноносый белый призрак... И я со всех ног
мчался к Марии, чтобы увидеть себя в ее глазах. С тех пор как Мария ушла,
я не могу делать гимнастики лицевых мускулов - боюсь сойти с ума. Кончив
упражнения, я всегда подходил к Марии совсем близко, и в ее зрачках снова
находил себя - крохотное, немного искаженное лицо, но все же я его
узнавал: это было мое лицо, то самое, которого я пугался в зеркале. Но как
объяснить Цонереру, что без Марии я не могу репетировать перед зеркалом?
Теперь я наблюдал себя за едой; мне было не страшно, а просто грустно. Я
отчетливо видел ложку, фасоль с кусочками яичного белка и желтка, ломоть
хлеба, который становился все меньше. Зеркало показало мне печальную
действительность: пустую тарелку, ломоть хлеба, который становился все
меньше, и слегка испачканный рот, я вытер его рукавом пиджака. Сейчас я не
репетировал. Не было человека, который мог бы вернуть меня самому себе. Я
медленно побрел опять в столовую.
- Уже? Ты слишком торопишься, - сказал отец. - Слишком быстро ешь. Ну,
а теперь садись, давно пора. Разве ты не пьешь после еды?
- Пью, - сказал я. - Я собирался сварить себе кофе, но у меня ничего не
вышло.
- Хочешь, я сварю тебе кофе? - спросил он.
- Разве ты умеешь? - удивился я.
- Говорят, что я делаю очень вкусный кофе, - сказал он.
- Не надо, - сказал я, - выпью минеральной воды, какая разница.
- Но мне это ничего не стоит, - настаивал он.
- Нет, - сказал я, - спасибо. В кухне творится бог знает что. Огромная
кофейная лужа, на полу валяются пустые консервные банки и яичная скорлупа.
- Хорошо, как хочешь.
Он казался до смешного обиженным. Налил мне минеральной воды, протянул
свой портсигар, я взял сигарету, он дал мне прикурить. Мы сидели и курили.
Мне стало его жаль. Тарелка с горой фасоли, как видно, совсем сбила его с
толку. Он, безусловно, ожидал встретить у меня то, что он именует богемой:
нарочитый беспорядок, ультрамодные штучки на потолке и на стенах, но наша
квартира обставлена случайными вещами, скорее в мещанском вкусе, и это,
как я заметил, угнетало его. Сервант мы купили по каталогу мебельного
магазина, на стенах у нас почти сплошь репродукции, и притом лишь две с
абстрактных картин; единственное, что мне нравится, - это две акварели
работы Моники Зильвс над комодом: "Рейнский ландшафт III" и "Рейнский
ландшафт IV" - темно-серые тона и едва различимые белые мазки... Те
немногие красивые вещи, которые у нас есть, - стулья, вазы и столик на
колесиках в углу - купила Мария. Отец принадлежит к числу людей,
нуждающихся в определенной атмосфере, а атмосфера нашего дома тревожила
его, сковывала язык.
- Ты узнал, что я здесь, от матери? - спросил я наконец, после того как
мы, не вымолвив ни слова, закурили уже по второй сигарете.
- Да, - ответил он, - неужели ты не можешь избавить ее от твоих шуток?
- Если бы она заговорила со мной не от имени этого бюро, все было бы
совсем по-другому, - сказал я.
- Ты имеешь что-нибудь против этого бюро? - спросил он спокойно.
- Нет, - сказал я, - очень приятно, что расовые противоречия хотят
смягчить, но я воспринимаю расы иначе, чем бюро. Негры, к примеру, стали у
нас последним криком моды... я уже хотел было предложить матери моего
хорошего знакомого, негра, в качестве нахлебника... И ведь, подумать
только, одних негритянских рас на земле несколько сот. Бюро никогда не
останется безработным. Есть еще и цыгане, - сказал я. - Хорошо бы мама
пригласила их к себе на файф-о-клок. Целым табором. Дел еще много!
- Не об этом я хотел говорить с тобой, - сказал он.
Я молчал. Он посмотрел на меня и тихо добавил:
- Я собирался поговорить с тобой о деньгах.
Я все еще молчал.
- Полагаю, что ты попал в довольно-таки затруднительное положение.
Ответь мне наконец!
- Затруднительное положение - еще мягко сказано. По всей вероятности, я
не смогу выступать целый год. Смотри. - Я закатал штанину, показал опухшее
колено, опять опустил штанину и указательным пальцем правой руки ткнул
себя в грудь. - И еще здесь, - сказал я.
- Боже мой, - воскликнул он. - Сердце?
- Да, - сказал я. - Сердце.
- Я позвоню Дромерту и попрошу его принять тебя. Он у нас лучший
сердечник.
- Ты меня не понял, - сказал я, - мне не нужно показываться Дромерту.
- Но ведь ты сказал - сердце.
- Вероятно, я должен был сказать - душа, душевное состояние, внутреннее
состояние... но мне казалось, что сердце тоже подходит.
- Вот оно что, - заметил он сухо, - ты имеешь в виду эту историю.
"Эту историю" Зоммервильд, наверное, рассказал ему в Благородном
собрании за игрой в скат между двумя кружками пива, после того как кто-то
остался "без трех" с тузом червей на руках. Отец поднялся и начал ходить
взад и вперед, потом остановился за креслом, оперся на спинку и посмотрел
на меня сверху вниз.
- Боюсь, это звучит глупо и покажется громкими словами, если я скажу:
тебе не хватает качества, которое отличает истинного мужчину, - умения
примиряться с обстоятельствами.
- Это я уже сегодня раз слышал, - ответил я.
- Тогда выслушай еще раз - примирись с обстоятельствами.
- Оставь, - сказал я устало.
- Как ты думаешь, легко мне было, когда Лео пришел и сказал, что он
обратится в католичество? Для меня это был такой же удар, как смерть
Генриэтты... Мне не было бы так больно, если бы он сказал, что станет
коммунистом. Я еще могу как-то понять, когда молодой человек предается
иллюзиям о социальной справедливости и тому подобном. Но это... - он
обеими руками вцепился в спинку кресла и резко мотнул головой. - Это...
нет. Нет!
Как видно, ему и впрямь было больно. Он побледнел и теперь казался
старше своих лет.
- Садись, отец, - сказал я, - выпей рюмку коньяку.
Он сел и кивком указал на коньячную бутылку; я вынул из серванта рюмку,
налил ему коньяк, он взял рюмку и выпил, не поблагодарив меня и не
предложив мне выпить с ним.
- Ты этого не можешь понять, - сказал он.
- Да, - согласился я.
- Мне страшно за каждого молодого человека, который в это верит, -
сказал он, - поэтому мне было так невыносимо тяжело. И все же я
Достарыңызбен бөлісу: |