Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32


[38] Глава третья. Грамматология как позитивная наука



бет5/44
Дата17.07.2016
өлшемі3.22 Mb.
#204431
түріПрограмма
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   44

[38]

Глава третья. Грамматология как позитивная наука

Грамматология была так или иначе затребована, вызвана к жизни лого-центризмом, а значит, условие ее возможности есть одновременно и ус­ловие ее невозможности. Собственно говоря, Грамматология не может быть наукой, но мы обсуждаем ее так, как если бы она могла ею быть. Спрашивается, где и как след превращается в письмо, где и как одни гра­фические системы сменяются другими?



Алгебра: таинства и прозрачность

Возьмем XVIII век: ведь он пытал­ся ценить и то, и другое — и тайное, и аналитически-прозрачное. С кон­ца XVII века и в течение всего XVIII века было много дискуссий о пись­ме. Они шли поэтапно. Первым на очереди оказалось преодоление теологического предрассудка (письмо дано людям богом), который заве­домо исключал интерес к конкретной истории письма. Вторым, уже по­сле открытия незападных видов письма, стало преодоление "китайско­го предрассудка", который заставлял видеть в китайском письме с его "условностью и искусственностью" идеальный философский язык.

Декарт (об этом свидетельствуют, например, его соображения о про­екте всеобщего письма) уже понимал, что письмо не дается интуиции и требует расшифровки: стало быть, сам факт письма уже подрывал осно­вы картезианской очевидности. Какими бы ни были конкретные про­екты универсального языка (у Лейбница, например, не было явных вы­сказываний о звуке, зато было прямое отношение к китайскому языку как якобы философски образцовому), в них всегда присутствовало по­нятие абсолютного простого. Китайское письмо было "европейской галлюцинацией", поскольку реальный китайский язык и китайское письмо никого не интересовали, а преувеличенное восхищение иерог­лифическим письмом не позволяло отнестись к нему как к объекту ис­следования. Отец Кирхер, например, так восхвалял древнеегипетские иероглифы (за их возвышенность, абстрактность, символичность), что это мешало ему реально приняться за расшифровку. Однако Фрере (при­менительно к китайскому языку) и Уорбертон (применительно к древ­неегипетскому языку) разорвали порочный круг. Так, Фрере пришлось открыто заявить, что китайцы никогда не имели того совершенного фи­лософского языка, который хотел бы найти у них Лейбниц. Теоретиче­ское поле мало-помалу расчищалось, так что Шамполиону было куда прийти со своими реальными расшифровками.

Наука и имя человека

Но часто теоретические понятия не помогали, а мешали расшифровкам. И тут возникал порочный круг: чтобы изме­нить теоретические понятия, нужно было изменить очевидности, лежа­щие в их основе. Все платили дань инструменталистскому предрассуд­ку, согласно которому язык есть орудие мысли, а письмо — лишь приставка



[39]

к этому орудию. Из него исходили и лингвистика, и метафизика, и ис­тория письма: все они основывались на плохо проработанном понятии знака, предполагающем оппозиции сознания и бессознательного, абст­рактного и конкретного, души и тела. В результате наука о письме на­копила массу сведений, но их теоретическое осмысление оставалось робким и ненадежным.

Грамматология поставила важнейший для всех гуманитарных наук во­прос — об имени человека и о статусе человека. Если понятие человека едино, тогда различия между письменными и бесписьменными народа­ми должно отойти на задний план. Прото-письмо есть у всех народов, а про-грамма - и вообще у всего существующего (от амебы до логоса и да­лее — до кибернетических устройств и электронных каталогов). При­вычное нам антропологическое равновесие связано с письмом мануально-виэуальным (рукой для глаза). Однако оно постепенно разрушается, так что можно представить себе человека будущего, который, лежа на боку, лишь нажимает на кнопки остатками передних конечностей. Линейное фонетическое письмо постепенно одержало верх над всеми другими ви­дами письма. Так, оно вытеснило "мифограмму", в которой все аспек­ты письма (искусство, религия, экономика, техника) сливались в един­ство, оно помогло учету и накоплению в хозяйствовании, оно стало схемой линейного (по прямой или по кругу) понимания истории, пре­обладающего в европейском сознании. Но сейчас эпоха господства линейного письма и соответствующей ему модели мысли заканчивает­ся повсюду — в литературе, философии, науке, а это, в свою очередь, пред­полагает новую организацию пространства и времени.

Ребус и соучастие первоначал

А что если назвать нашу дисциплину не грамматологией, а графологией? Только это не будет архаическое га­дание по почерку, а современное знание, вооруженное психоанализом, социологией, историей. Тогда индивидуальная графология займется осо­бенностями пишущего, а культурная — соотношениями между индиви­дуальной и коллективной манерами или стилями письма. Вопрос о пси­хологических нагрузках процессов чтения и письма и о первичном конструировании объектов (по Меляни Кляйн, "хороших" или "плохих") решает психоанализ, а феноменология в лице Гуссерля напоминает нам о том, что построение идеальной объективности невозможно без повто­рения, закрепления, а значит и письма. Тем самым выявляется важная особенность процесса означения: психологические нагрузки процесса письма непрозрачны для сознания, однако именно они обеспечивают энергией само построение идеальной объективности.

Вопросы истории письма, процесс его постепенной фонетизации и линеаризации лежат в корнях и основаниях всех наук. Однако стоит по­мнить, что чисто фонетическое письмо невозможно в принципе: в раз-

[40]

личных видах письма фонетические или нефонетические элементы пись­ма смешаны в разных пропорциях. Вопрос об истоках фонетического письма касается начал и развития всех сфер нашей жизни, и потому, пытаясь расчленить переплетенные корни различных дисциплин, пред­метов, видов деятельности, сплетение их корней, мы вновь приходим к тому, о чем у нас уже шла речь, т. е. к понятию прото-письма.



Часть вторая. Природа, культура, письмо

Введение в эпоху Руссо

Почему эта эпоха для нас пример, образец? Преж­де всего потому, что Руссо занимает в истории логоцентризма важное ме­сто между Платоном и Гегелем. Он по-своему формулирует и опорный для западной метафизики мотив наличия, и свои сомнения в его надежнос­ти. Сначала в истории философской мысли наличие возникало в форме эйдоса, сущности: затем в форме представления или субстанции, наделен­ной самосознанием: от Декарта и до Гегеля можно говорить о логосе как голосе и самоналичии (субъективность оказывается в известном смысле синонимом слушания-понимания — s'entendre parler — собственной ре­чи). Что же касается Руссо, то у него — своя модель наличия: это самона­личие субъекта в чувстве, чувствующее cogito. Редукция письма происхо­дила все время, но лишь Руссо сделал ее темой своих размышлений. Этот путь к Руссо намечает для нас Леви-Стросс, для которого Руссо - подлин­ный основатель современной этнологии. А попутно встает и вопрос о структурализме, который господствует ныне в западной мысли и тоже претендует на преодоление метафизики и логоцентризма, хотя на самом деле — причем не в мелочах, а в главном — остается в их власти.



Глава первая. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо

Нам важно понять, в какой мере принадлежность Руссо да и самого Ле­ви-Стросса к метафизике ограничила их научные результаты. Вот Леви-Стросс радуется структурной аналогии между фонемой и терминами родства: а как можно радоваться этой скудной общности структураль­ных законов? К тому же Леви-Стросс нечеток в вопросе о природе и культуре. В "Элементарных структурах родства" он кладет различие меж­ду природой и культурой в основу рассуждения, а в "Первобытном мы­шлении" говорит о сведении культуры к природе. Эти колебания в трак­товке соотношения природы и культуры свидетельствуют о том, что Леви-Стросс одновременно и сохраняет привычную систему понятий, и ведет деконструктивную работу.



Война имен собственных. Урок письма в "Печальных тропиках" Ле­ви-Стросса - это эпизод этнологической войны, столкновение, с кото-

[41]

рого начинается общение между народами и культурами. Речь идет о намбиквара, которых этнографы нередко описывали как народ отсталый, агрессивный, жестокий. Однако и они - полноправные представители человеческого рода, так как владеют языком и знают запрещение инце­ста. Леви-Стросс традиционно считает этот народ бесписьменным -намбиквара не умеют ни писать, ни рисовать, только чертят волнистые узоры на своих погремушках. Но Деррида с этим заведомо не согласен:

всякое общество, которое умеет "стирать имена собственные", т. е. впи­сывать обозначения в разветвленные системы классификационных раз­личий, уже владеет письмом (как механизмом артикуляции социальной жизни и собственного сознания). Иначе говоря, само выражение "бес­письменное общество" для Деррида бессмысленно.

Леви-Стросс рассказывает нам о том, что индейцы скрывают свои име­на, а белые называют их условными кличками. Однажды ему довелось стать свидетелем игры девочек, которые, поссорившись, из мести выда­ли ему имена друг друга. Этнограф воспользовался ссорой детей и вы­ведал у них имена взрослых, содержавшиеся в секрете. Узнав об этом, взрослые наказывают детей, источник информации иссякает, а этноло­га мучат стыд и угрызения совести. Все зло идет извне, по-руссоистски восклицает Леви-Стросс: именно иностранец нарушил естественную атмосферу невинной игры, где, несмотря на ссоры детей, царило чувст­во сопричастности целому.

По Деррида, это суждение Леви-Стросса ошибочно: структура наси­лия проявляет себя даже в первобытном состоянии, и вовсе не иностра­нец вносит ее в изначально благое общество. Даже если оставить в сто­роне реальное насилие в жизни намбиквара, насилием можно считать уже вписывание уникального (имена) в общую систему различий. Од­нако по сути ничего уникального, собственного никогда и не существо­вало, а от века начавшаяся работа прото-письма всегда и везде делала любое самоналичие лишь мечтой или фикцией или, иначе, чем-то воз­можным лишь при условии раздвоения, повторения, записи. А потому леви-строссовское превознесение добродетелей намбиквара столь же неуместно, как и прямо противоположная оценка, явно преувеличива­ющая их агрессивность, жадность, злобность: это две стороны медали, два варианта единой морализаторской позиции.

Письмо и эксплуатация человека человеком

Урок письма — это урок в Двояком смысле: с одной стороны, научение аборигенов письму, а с дру­гой — урок, извлеченный самим этнологом из этой процедуры. Леви-Стросс приносит туземцам бумагу и карандаши и показывает, как ими пользоваться. Большинство присутствующих только чиркают каранда­шами по бумаге и вскоре забрасывают непонятное и скучное занятие. Но их вождь более проницателен, он догадывается о властной роли пись-



[42]

ма: во время процедуры обменов и дарений он притворяется перед сво­ими соплеменниками, будто что-то записывает, а затем проверяет по за­писям правильность совершаемых операций, подтверждая перед свои­ми соплеменниками свою собственную властную позицию.

Эта история похожа на притчу. Но Деррида не согласен почти ни с чем из того, что Леви-Стросс говорит о письме: так, утверждая, что не­олит не знал письма, Леви-Стросс понимает письмо слишком узко; под­черкивая эксплуататорский смысл письма, Леви-Стросс не проводит различий между иерархией и господством и др. Чрезмерно обобщая эм­пирические доводы, этнолог на деле остается замкнутым в традициях рус­соизма и утопического социализма XIX века; используя какие-то под­ручные инструменты (марксистские, фрейдистские) и занимаясь, как и индейцы, "самодельщиной", он думает, что строит науку.

Глава вторая. Это опасное восполнение

Порицая письмо, Леви-Стросс неизменно превозносит живую речь, а вот Руссо наряду с похвалами высказывает и сомнения в ее достоинствах. И вообще, Руссо возвеличивал не реальную речь, но лишь такую, како­вой она должна была бы быть, но никогда не была и быть не могла. Имен­но поэтому и потребовалось письмо: ведь оно позволяет восполнить, восстановить то, что ускользнуло от речи. Известный исследователь Рус­со Ж. Старобинский считает, что Руссо вынужден писать, чтобы преодо­леть непонимание, раскрыть собственные достоинства, показать себя в истинном свете. Не доверяя на слово всем этим объяснениям, Деррида хочет показать нам, что же собственно происходит в процессе письма:

в общем, это работа различАния, т. е. такой отсрочки и откладывания, без которых невозможно никакое человеческое желание, обреченное на промедление и неутолимость.

От ослепления к восполнению

Итак, мы должны одновременно осмыс­лить жизнь Руссо, его теорию письма, его письменную практику Для это­го среди всех понятий Руссо Деррида выбирает то, что лучше всего ему подходит, — восполнение (supplement). Так, письмо восполняет нехват­ки и ограниченности речи, оказываясь одновременно и помощью (до­бавка к речи), и угрозой (насилие над языком). Два главных значения восполнения — добавка и подмена: они то чередуются, то совмещают­ся, то допускают вторжение чего-то чуждого извне, то, напротив, пред­полагают всегда-уже данность чуждого как своего собственного. Нали­чие (природное, материнское) должно было бы быть самодостаточным;

материнская забота "невосполнима". И все же последующее воспитание восполняет ограниченности природы, оно организует для ребенка, у ко­торого не хватает ни умственных, ни физических сил для жизни, систе-

[43]

му подмен, компенсаций, замен-дополнений. Если посмотреть шире, эта система компенсаций и восполнении охватывает всю жизнь общества. Вот человек, увлеченный ботаникой: а все потому, что он не умеет го­ворить с людьми. А вот другой — он слеп к природным сокровищам, рассыпанным на поверхности земли, и лезет в ее недра ради богатства и роскоши, ослепляя себя — и реально, и символически — долгой под­земной работой. Восполнение опасно и "почти непостижимо" для ра­зума.

Руссо использует слово "восполнение" ("это опасное восполнение", говорит он о мучающей его практике онанизма), но не вполне владеет его ресурсами. Как читать его текст, какую истину в нем искать -психо­аналитическую, биографическую, метафизическую? И жизнь, и письмо Руссо принадлежат единой текстовой ткани: можно сказать, что (опас­ное) восполнение и находится в природе, и не находится в природе — оно вклинивается в природу через расщелину между непорочностью (Руссо не непорочен) и девственностью (Руссо остается девственным). И авто­эротическое восполнение, и письмо равно опасны для жизни: письмо разрушает живую речь, онанизм разрушает природные силы, и оба блуж­дают вдали от природных путей.

Цепочка восполнений

В более широком смысле слова онанизм как опыт необходимого восполнения не ограничивается периодом человеческой незрелости, но становится навязчивым переживанием и скрытой осно­вой всего здания значений. Восполнение не наличествует и не отсутст­вует, оно не есть воздержание и не есть наслаждение: оно всегда лишь строится и никогда не достраивается — это и есть структура, "почти не­постижимая" для разума.



Из круга вон выходящее. Проблема метода

Для разума непостижимо все то, что начинается не с начала, а с середины, с посредника. А пото­му наша главная задача — построить такую схему, которая позволила бы нам это помыслить. Традиционный комментарий лишь удваивает текст, ничего к нему не добавляя. Другие подходы, которые выводят текст к ка­ким-то внетекстовым реальностям (метафизической, психологической, биографической и пр.), нам тоже не нужны. Выходить нам некуда, ибо внетекстовой реальности вообще не существует — и вовсе не потому, что нас не интересует "реальная" жизнь Руссо или его героев, а потому, что У нас нет иного доступа к этой реальности, кроме текста. Эта "реальная" жизнь всегда оказывается для нас лишь письмом, то есть совокупнос­тью артикуляций между заменами, подменами, восполнениями и ком­пенсациями. Чистого означаемого нет, но существует целый ряд маневров, посредством которых означающее притворяется означаемым.

Текст Руссо о происхождении языков был выбран фактически ради понятия "восполнение", но обосновать наш выбор мы не можем: он

[44]


оказывается "из круга вон выходящим" (exhorbitant). Это может также значить: внешний по отношению к логоцентрической эпохе, позволя­ющий деконструировать ее целостность. Но не преувеличено ли наше внимание к Руссо? Отнюдь: опыт Руссо бесценен, поскольку он указы­вает нам на главные места артикуляций, узлов связей или различий вну­три своей эпохи. Постигая эти связи, мы идем эмпирическим путем, пользуемся ограниченным материалом, не имеем ничего очевидного, начинаем движение там, где случайно оказались, и идем наугад. Мы ру­ководствуемся не методом, а чутьем (или даже "нюхом"), но это может оказаться надежней трансцендентальной интуиции.

Глава третья. Генезис и структура "Опыта о происхождении языков"

Все виды восполнения внеположны для метафизики: ведь наличие, по определению, самодостаточно и не должно ни в чем нуждаться. Тем вре­менем разрастаются добавки, подстановки, замены: речь добавляется к интуиции; письмо добавляется к живой речи; мастурбация — к так на­зываемому нормальному сексуальному опыту; культура - к природе;

зло - к невинности; история - к первоначалу и пр. В рамках метафизи­ки или логоцентризма восполнительность невозможна, но мы постара­емся помыслить ее и все то, что с ней связано, иначе.

Письмо: зло политическое и зло лингвистическое

В "Опыте" голос про­тивопоставляется письму, как свобода — рабству: устный язык — это соб­ственность всего народа, а письмо уже свидетельствует о рассеивании на­рода и тем самым — о превращении его в раба. И эта тема — развитие языка как симптом политического и социального упадка — характерна для все­го XVIII века.

Вопрос о датировке "Опыта" до сих пор остается нерешенным: мож­но ли считать эту работу ранней, зрелой, промежуточной? По этому по­воду выдвигались различные гипотезы: 1) написание текста растянулось на несколько лет, и некоторые важные главы перерабатывались позже; 2) "Опыт" — это развернутое примечание ко "Второму рассуждению" (1755) (Дерате); 3) между этими работами пролегает резкая грань (Старобинский): в "Опыте" преобладает гоббсовская война всех против всех ("одинокий человек, затерянный на земле"), а во "Втором рассужде­нии" — сострадание к ближнему как всеобщее свойство человека. При­мирить между собой все подходы никак не удается. Этому мешает трак­товка сострадания в главе об образовании южных языков: она требует выбора.

В решении этого вопроса Деррида использует схемы и цепочки вос­полнении и изъятий: не следует брать понятие сострадания само по се-



[45]

бе — нужно поместить его в ряд взаимозаменяемых понятий и соотне­сти этот ряд с другими понятийными рядами. Для начала напомним, что мысль о сострадании как естественной добродетели человеческого серд­ца возникает и в "Опыте", но, кроме того, в нем проводится тема во­ображения как силы, пробуждающей человека к состраданию (а также к совершенствованию) и начинающей тем самым историю человека и культуры. Деррида вычленяет в текстах Руссо два ряда терминов: с од­ной стороны - животное состояние (потребность, интерес, чувствен­ность); с другой — человеческое состояние (страсть, воображение, речь, свобода, способность к самосовершенствованию). Как мы видим, че­ловека отличают не столько мыслительные способности, сколько вооб­ражение, свобода и способность к самосовершенствованию. Все терми­ны внутри рядов могут дополнять и замещать друг друга. При этом воображение выполняет свою особую, восполнительную функцию, од­нако, пробуждая в человеке скрытые силы, оно может принести и поль­зу, и вред, так как способно нарушить природное равновесие между же­лаемым и возможным. Таким образом, именно через опосредующее звено воображения Деррида приходит к выводу о том, что концепция сострадания в главном не меняется от "Опыта" к крупным сочинени­ям; именно это соображение определяет его позицию в вопросе о да­тировке "Опыта" (Деррида тут фактически принимает позицию тех уча­стников спора, которые считают, что "Опыт" первоначально был длинным примечанием к "Рассуждению", затем был переписан в каче­стве ответа Рамо и, наконец, в 1763 году в последний раз переработан с разделением на главы: см. конец параграфа "Начало спора и постро­ение "Опыта"").



Эстамп и двусмысленности формализма

Руссо считал: сначала были напевная речь и человеческая свобода, потом — нарастание согласных и артикуляций, т. е. катастрофа, которая несет с собой рабство, уничто­жение маленького демократического полиса. По Руссо, сущность ис­кусства - естественность, подражание, мимесис. В неодушевленных ис­кусствах внешними средствами воспроизводятся внешние же явления, в живых, одушевленных искусствах (например, в пении) внешнее путем подражания становится выражением внутреннего. Так и эстамп — это ис­кусство, рожденное подражанием (оттиск сохраняет некоторые черты ори­гинала). Но одно дело подражание как общий принцип искусства, а Другое - разрастание формальных техник подражания. Эту ошибку фор­мализма Руссо видит у Рамо, который стремился вывести музыкальную гармонию из природы, рассчитав ее на основе резонанса звучащего те­ла. Рамо забыл, что в музыке главное — интонация, мелодия с ее гибки­ми периодами, а не гармония, которая и сама не способна подражать природе, и мешает мелодии проявить свои способности к подражанию (к тому



[46]

же гармония в музыке — это явление локальное, европейское или даже североевропейское).



Оборот письма

По Руссо, становление языка имеет свою географию. Языки не развиваются линейно: они совершают обороты и ритмически повторяют природные процессы. Языки рождаются на юге, скорее от "страсти", чем от "потребности", и потому южные языки, в отличие от северных, более живые, чистые, одухотворенные. Однако абсолютного различия между южными и северными языками нет: в страсти есть по­требность, а в потребности есть страсть, а потому в каждом языке есть и то, и другое. А вот письмо уж точно рождается на севере; холодное, скуд­ное, рассудочное — оно стирает голосовую интонацию, прокладывает борозды расчленений. Этот конфликт между силой интонации и четко­стью артикуляции для Руссо главный. Он думает, что письмо и артику­ляция — это болезни языка, но фактически показывает, что и то, и дру­гое существует в языке изначально.



Это движение палочки...

Немой, бессловесный знак был проявлени­ем свободы, а возникновение системы бесконечных отсылок и кругово­рота знаков есть выражение рабства — эта мысль у Руссо повторяется ре­френом. Вот поэтический пример немого языка: когда девушка, не говоря ни слова, рисует тень возлюбленного, то на конце ее палочки возника­ет образ — одновременно и продолжение ее собственного тела, и почти наличие тела возлюбленного. Однако жест ограничен средой видимос­ти и на большом расстоянии теряет свою действенность. И тогда он за­меняется речью. Речь вызывает в нас особое чувство — подчас более ос­трое, чем само наличие предмета (вид страдающего человека не так трогает нас, как его рассказ). Звук насильственно проникает в нас (от зри­мого можно отвернуться) и доходит до самых глубин души. Но как раз это насильственное внедрение голоса вовнутрь заставляет Руссо уме­рить похвалу страсти. И тогда возникает ностальгия по скромному об­ществу потребностей — обществу до общества и языку до языка. Нему­дрено, что в конце "Опыта" немое, бессловесное общество трактуется так, что его трудно отличить от животных сообществ, а образ языка жи­вотных, в свою очередь, одушевляется мифом о языке, свободном от символа, нехватки, подмены, добавления, мифом о жизни, лишенной различАния и артикуляции.



Запись первоначала

С артикуляции, членораздельности, начинается язык. Она устанавливает слово, но и угрожает ему — первоначальному слову как "почти пению". Чем язык рациональнее, тем менее он музы­кален, чем лучше он обозначает потребности, тем хуже выражает стра­сти. Руссо хотел бы представить это как роковую случайность, но опи­сывает ее как неизбежность. Ведь "голоса природы невнятны": это хриплые, нечленораздельные, гортанные звуки. Артикуляция отрывает




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет