МОДЕРНИЗИРОВАННЫЙ АДАМ
Пришел новый Адам. Пришел в русскую современность и по приходе своем сразу же попал в некрасивую историю: бедного прапроотца «передернули» в родоначальники новой литературной школы. Группа поэтов, вынырнувшая из гущи литературной жизни, объявила себя «новыми адамами» и стала утверждать самоценность мира, будто бы в противоположность Адаму, неоцененному нами.
Заявили о своем неожиданном для всех приходе в литературу новые поэты в достаточной степени шумно; придумав многообещающую кличку «акмеистов» (адамистов), историю своего существования начали они с яростного нападения на символистов, причем в вопросе этом проявили малую начитанность, или литературную нечестность, ибо слишком откровенно извратили основные положения символизма.
«Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает» – говорит один из акмеистов, Гумилев, в «Аполлоне» и почти ту же мысль, там же, повторяет Городецкий25. Можно принимать, или не принимать символизм, как литературную школу в целом, но нельзя отрицать, что эта школа в лице Бальмонта, Блока, Брюсова, В. Иванова и Сологуба – значительный этап в развитии русской литературы. Конечно, литературная молодежь вправе говорить о новых творческих горизонтах, но, увы, у акмеизма их нет; она вправе отрицать значение своих предшественников в порыве страстности и революционного пыла, но, последнего, и не бывало в акмеизме.
Обвиняя символистов в непонятности, акмеисты (сами) грешат бессмысленным набором высокопарных слов. Но если за непонятностью символистов всегда кроется мысль, достойная того, чтобы ее разгадать, хотя бы «при помощи словарей и подстрочников», то все же это предпочтительнее бессмысленной непонятности акмеистов. «Как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним открытая дверь»… Но что это за образ последнего часа, который грезится Гумилеву, и не нарушил ли он целомудренного отношения к слову, провозглашенного акмеизмом?..
«У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветами, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще… Тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой». Все это, и не могущее претендовать на оригинальность и новизну, не так уж недостойно было бы внимания, если бы не теряло своего значения и не приобретало иную окраску в потоке нелепых суждений о зле наслоений культур и звериных достоинствах адамизма.
Современный символизм обязывает; самоуглубление и ученичество, вечное ученичество – вот девизы его, а новый Адам, придя в литературу, с митрофанушкиной беззастенчивостью оплевал и вечные ценности, и дерзостную смелость человека в изначальном стремлении его к далекому и неведомому. «Сняв наслоения тысячелетних культур, он понял себя, как зверя, лишенного и когтей, и шерсти, и не менее радостным миром представился ему микрокосмос человеческого тела, чем макрокосмос остывающих и вспыхивающих солнц»…
Сначала могло показаться, что появление новых поэтов знаменует собою несколько запоздалый возврат к старым литературным традициям<,> к тому художественному реализму, которым жива была литература Тургенева, Достоевского, Толстого; но какой тут реализм, когда заговорил новый Адам о своих «звериных добродетелях», а современную культуру понял он, как «целые тома рассуждений на какой стороне луны находятся души усопших». Впрочем, Митрофанушка в детстве своем чему-то учился, недаром возвращается он мыслью к могилам, дорогим акмеизму и убеждает нас в том, что «испытывает он влюбленность» к некоторым творцам и эпохам. Шекспир, Рабле, Виллон и Теофиль Готье – вот, эти близкие акмеизму покойники. Подбор этих имен не произволен, – заявляет с самоуверенностью Гумилев, а далее с непобедимой логичностью продолжает: «Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, ни мало не сомневающейся в себе самой, хотя и знающей все, и Бога, и порог, и смерть, и бессмертие; Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм». Какой, однако, широкий полет мысли у Гумилева, как в этих немногих строках сумел рассказать он миру впервые и по-новому о глубинах, раскрывающихся в творчестве «близких акмеизму» писателей, с какой обескураживающей смелостью в этой парадоксальной оценке утверждает он, что «Шекспир показал нам внутренний мир человека», а каждый из перечисленных писателей – «краеугольный камень для здания акмеизма». Наивный Митрофанушка, бедный Адам, поглупевший в современности, беспомощны твои попытки связать себя с великими мастерами художественного слова, жалки твои слова, когда заговорил ты не о своих звериных добродетелях, а о виновниках тысячелетних наслоений культуры.
«Человек есть нечто, что должно превзойти», так говорил когда-то Заратустра, увлеченный мечтой о строительстве новой жизни. И мы увлекались проповедью его, потому что видели в ней отзвук гордого человеческого духа, но ни новые адамы, ни лесные звери и звериные добродетели не увлекут нас…
«Непознаваемое по самому смыслу нельзя познать», так отмахиваются от «вечного» акмеисты. «Мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного в обмен на неврастению». О, если бы новые адамы сказали нам, что преодолевают они неврастению во имя полного расцвета человеческого и духовного в нас, тогда готовы были бы мы понять их и пойти за ними. Все же, пожалуй, лучше остаться при неврастении, но без звериных добродетелей…
«Бунтовать во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним открытая дверь», это положение вместе с отказом от «нецеломудренных стремлений» к непознаваемому вполне характеризует «дерзостность» мысли новых поэтов. И адамизм, как отказ от космических тем, это не столько стремление к непосредственности восприятий и к утверждению самоценности мира, сколько – к примитивности душевных переживаний.
Характерен самый стиль статей Гумилева и Городецкого: поток напыщенных, витиеватых слов, стремление к кокетливой гримасе лесных зверенышей и бесконечные повторения о трудностях задач, поставленных себе акмеизмом, о «смелых поворотах мысли» представителей его, наконец, о смелости людей, назвавших себя адамистами. Скудостью мысли и отсутствием пафоса ее, отсутствием пафоса чувства и молодости поражают «манифесты» акмеистов; холодом и ненужностью веет от них, а ведь не нужно забывать, что перед нами новая литературная школа, казалось бы, изрекающая очень смелые мысли. Все знаем, ни в чем не сомневаемся, со всем миримся – это говорят даже не лесные звери, а ручные, домашние…
Если мы указали на отсутствие в манифестах новых поэтов всякого пафоса, если характерными особенностями их являются холодность и напыщенность, то то же самое следует сказать и об их творчестве. Но в последнем раньше всего поражает непохожесть
поэтов друг на друга, отчужденность их поэтических устремлений. Что виной этому – сказать трудно. Или никчемность и лживость адамистического мироощущения, столь прославленного новыми Адамами, или отсутствие ярких творческих индивидуальностей среди них. Вероятно и то, и другое, но в особенности первое, потому что среди адамистов есть поэты, несомненно, талантливые.
Во всяком случае, дальше общих мест и вариаций, использованных уже тем, акмеисты не идут. Напрасно грезились Гумилеву «смелые повороты мысли», а Городецкому трудности задач, поставленных себе акмеизмом. Пока что акмеисты избежали всего этого весьма удачно и отличительной чертой их творчества остается ненужность его, ибо ничего нового и оригинального не раскрывается в нем. До самого последнего времени большинство из адамистов находится в учебе у символизма и всецело под влиянием его. М. Зенкевич, например, выпустивший сравнительно недавно книгу «Дикая Порфира» – поэт несомненно талантливый. Напрасно только Городецкий старается убедить нас в том, что для Зенкевича «характерно адамистическое стремление», какой уж тут адамизм, какие звериные добродетели, когда человек весь во власти культурных наслоений, весь пропитан изощренностью символического восприятия мира. Плененный «дико сумрачной и косной материей», приверженец своеобразной мистики, всегда поет он гимн «сумрачному богу» и говорит о таинствах земных религий. Быть может, адамизм Зенкевича выявляется в тех неудачных стихотворениях, где претворяется грубый натурализм в художественную безвкусицу:
И бесстыдней скрытые от взоров
Нечистоты дня в подземный мрак
Пожирает чавкающий боров
Сточных очистительных клоак.
Или адамизм это – рубленая проза Нарбута?
Подсохнет, надо прикрепить застежки.
Пригладить лаком бы, да жалко нет.
В засиженные мухами окошки
Проходит пыльными столбами свет…
Автор рифмованной прозы, реалист скверного тона – он нуждается в защите самого Городецкого. Последний пишет: «от реалиста Нарбута отличает присутствие того химического синтеза, сплавляющего явления с поэтом, который и сниться не может никому, даже самому хорошему реалисту. Горшки, коряги и макитры в поэзии, напр. И. Никитина, совсем не те, что в поэзии Нарбута: горшки Никитина существовали не хуже и до того, как он написал о них стихи, горшки Нарбута рождаются впервые, когда он пишет своего “Горшечника”, как невиданные доселе, но отныне реальные явления». Однако о каком химическом синтезе говорит Городецкий и разве это никчемное, пущенное на воздух определение характеризует хотя бы отчасти творчество Нарбута и делает убедительным для нас художественность или адамизм его? Чем горшки, описанные Никитиным хуже горшков Нарбута, которые и «не снились» никому из реалистов? И, наконец, что это за «невиданные доселе, но отныне реальные явления»? Если адамизм – утверждение самоценности мира и его явлений, если все лежащее вне предела видимого – непознаваемо, а потому недостойно художественного воплощения, то увольте и от горшков, «невиданных», но рождающихся в творчестве Нарбута.
Но кроме Зенкевича и Нарбута среди акмеистов числятся еще и Н. Гумилев, до сих пор, бывший одним из самых старательных учеников символизма, в одном из последних своих стихотворений говорящий о стране, «где выпускает ночь из рукава хрустальных нимф и венценосных фурий»; и О. Мандельштам с обычными для него причудливыми переживаниями, блуждающий в «игрушечных чащах» и открывающий там «лазоревые гроты», и Ахматова, книгу которой «Вечер» «Цехист» В. Гиппиус характеризует в одном из журналов как книгу «стилизованных стихотворений с причудливыми загадками и изысканными образами»…
Кто же эти таинственные, новые адамы, в изложении своего мироощущения столь гордые адамистическим началом в себе, в творчестве же своем так непохожие друг на друга?
Характерный эпизод случился на докладе об акмеизме, прочитанном Городецким во «всероссийском литературном обществе».
Один из оппонентов, г-н Неведомский, критик из марксистского лагеря, приветствовал акмеизм, как тенденцию к неореализму и от души радовался отношению акмеистов к декадентам и символистам. По словам сочувствующего критика, акмеизм – это реализм, возврат к старым, но углубленным традициям русской литературы, однако Зенкевич, как видно не привычный к кружковой дисциплине, обиделся почему-то и с необычайной гордостью заявил вдруг: «мы декаденты». Апологет же адамизма Городецкий, которому принадлежало последнее слово, не постарался вывести слушателя из недоумения и, не возражая по существу Зенкевичу, выразил г-ну Неведомскому свою благодарность за «ласковые слова».
Реалисты или декаденты?..
Вопрос, несомненно, щекотливый, но вопрос, напрашивающийся сам собой, ибо несомненно, что никого не удивит эта игра в лесных зверей. Впрочем, что же оставалось отвечать Городецкому! – Говорить о возврате к реализму, пусть даже к какому-то обновленному и углубленному реализму, но это так скучно и, пожалуй, несовременно, отмежеваться от декадентов, но не значило ли это обречь себя на обвинения в принадлежности к староверам и избежать порицания приверженцев старых традиций (это тоже несовременно). Не проще ли было обойти вопрос молчанием, а говорить о появлении нового Адама (ведь Адам – реалист), но Адама модернизированного («мы декаденты»)…
Новые адамы с хитрецой и со способностью приноравливаться к жизни. Пришли они в литературу скопом, ибо это удобнее и обеспечивает победу. Впрочем, о победе говорить не приходится, ибо все, что может дать победа новой литературной школе, до известной степени – в их руках. Есть у них свой орган «Гиперборей», но в их руках и более влиятельный журнал «Аполлон», а Городецкий воспитывает читателя в духе адамизма на страницах «Речи».26 Как это случилось? Вероятно, цеховое устройство виновато… Страшная ирония таится в назывании кружка поэтов – «цехом». Не будем снова поднимать спора о том, насколько допустимо такое название для группы поэтов, в данном случае судьба сыграла злую шутку. – Чем были бы все эти Гумилевы, Зенкевичи, Нарбуты, Городецкие, если бы манифестами своими не выделили себя в новую литературную школу? – Второстепенными поэтами современности, пусть некоторые из них обещающими, но поэтами, которым необходимо, во что бы то ни стало, найти себя, предстоит выявить свою творческую индивидуальность. Теперь же они сандвичи «новой» «истины», мнящие себя проповедниками «новой художественной правды».
Бессильные в своем творчестве, бессильные в создании ярких оригинальных форм, – предпочли они пойти по линии наименьшего сопротивления: надели на себя личины, облачились в тогу новой идеологии и… снова оказались бессильными в попытках обрести себя в дебрях последней. «Духовную жажду» заменили они ремесленничеством и здесь-то любопытное совпадение характера явления с сущностью случайного названия, совпадение ремесленничества с цехом…27.
Кстати, цеховая этика не обязывает видно к тому, к чему обязывает этика литературная. – Прочтите рецензии Городецкого в «Речи», – какое откровенное и восторженное воскурение фимиама своим товарищам по цеху, и то же самое в рецензиях Гумилева в «Аполлоне». Но что может быть пошлее лишенных всякого критического отношения, но почти циничных в самовосхвалении, «критических отзывов» в «Гиперборее»?
В первом номере «Аполлона» за текущий год в статье «о стихах в журналах 1912 г.», статье лакейски-подленькой и мальчишески наивной, Георгий Иванов (7-й?!) заявляет, что ничего отрадного не было в журналах за прошедший год. Перечисляя ряд второстепенных поэтов, проходит он мимо Бальмонта, Брюсова, Блока и В. Иванова и все это для того, чтобы согласно мудрому изречению своему «оставить приятное к концу». А приятное для поэта из цеха, ну, конечно – «Гиперборей», являющийся «не только журналом, печатающим хорошие стихи, но и тем руслом, куда стремится все подлинное и живое в русской поэзии, прошедшей искусы символизма»…
Какое чувство обиды и горечи должно быть у тех, кто помнит, что «Аполлону» были переданы традиции «Мира Искусства» и «Весов». Не в первом ли номере «Аполлона» за 1909 г. читаем мы в редакционной статье: «Аполлон – только символ, далекий зов из еще не построенных храмов, возвещающий нам, что для искусства современности наступает эпоха устремлений – всех искренних и сильных к новой правде, к глубокому сознательному и стройному творчеству». И в той же статье читаем еще: «мы знаем только, что это лик (лик Аполлона)… современный – всеми предчувствиями новой культуры, нового человека, овеянный лик… нет ничего нужнее, насущнее идеала… какое старое, безароматное, точно угасшее слово и все-таки оно должно гореть опять, чтобы вдохновились эстетические стремления человечества»…
Но как же это случилось, что в журнале, где все звало к новой культуре и «нетленной красоте идеала», как случилось, что здесь же раздаются теперь призывы в лесные чащи к звериным добродетелям и выкрики: «долой наслоения культуры, плевать нам на идеалы и вечное, не хотим непознаваемого».
«Для искусства самое страшное – мертвый образец», предупреждал когда-то «Аполлон», но, вступая в третий год издания, сам стал он «мертвым образцом», сам оказался во власти обмана, выдуманных ощущений, фальшивого эффекта и притязательной позы…
Печатается по: В. Ховин Модернизированный Адам. – Небокопы. Эго-футуристы. VIII. СПб., 1913. С. 9 – 15. Рецензия Василия Гиппиуса на «Вечер» была опубликована: Новая жизнь. 1912. № 3. «Аполлон» никогда не был журналом акмеистов, хотя некоторых из них печатал охотно, а Гумилев долгое время заведовал в журнале отделом поэзии. В процессе издания статья Ховина подверглась редактуре, о чем сам он узнал, уже увидев ее напечатанной. См. в нашей подборке ниже.
Василий Львов-Рогачевский
СИМВОЛИСТЫ И НАСЛЕДНИКИ ИХ
(ОТРЫВОК)
III
Во власти вещей
В «Дневнике братьев Гонкуров» записаны очень интересные беседы их с Теофилем Готье.
Братья признавались поэту в своей «музыкальной глухоте» и в том, что они любят «разве только военную музыку».
– Что же, очень приятно слышать, – ответил Т. Готье. – Я точно таков же. Я предпочитаю музыке молчание. Прожив значительную часть жизни с певицей, я достиг лишь того, что различаю хорошую и плохую музыку, но мне лично все равно. И ведь любопытно, что и все писатели нашего времени таковы28.
Это поколение сменило другое. Это были поклонники Вагнера. Стефан Малларме был самым исправным посетителем концертов Ламурэ. Его видели обычно в креслах. Точно под музыкальным внушением, зачарованный звуками, чертил он что-то в своей записной книжке. Это было время, когда Верлен восстал против литературщины и провозгласил лозунг целого поколения: «музыки, музыки прежде всего!».
Мы видели уже, до какого абсурда, до какой тарабарщины довели это требование музыкальности последыши декадентства, и в особенности у нас в России, где эго-футуристы с их стихами «дыр бул щыл» явно добиваются бессмыслицы прежде всего.
Выступление группы поэтов под знамением адамизма-акмеизма против туманностей символизма, против «собственного языка», против словотворчества эго-футуристов явилось вполне понятной реакцией.
Заслуга эго-футуристов заключается в том, что они показали своею «взорвалью» без пародии, с самым серьезным видом победителей, до каких геркулесовых столбов нелепости могут довести «сочетания слов».
Эго-футуризм это – memento mori* символизма, это – «смерть искусству». Адамизм это – попытка вчерашних символистов порвать с несказанным и неизреченным символизма, – это вопль: «спасайся, кто может!».
Еще вчера – не приемлющие мира, заявлявшие устами мистического анархиста Сергея Городецкого «неужели только то изображу, что вижу, слышу, осязаю», они сегодня славят Нового Адама, власть вещей, для них «роза опять стала хороша по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще»…
«После всяких неприятий – мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий»29, о чем нас извещает в своем манифесте все тот же поэт-непоседа, ныне приемлющий мир.
Адамисты-акмеисты бегут из своих келий-одиночек в этот мир, бегут, как расстриги символизма, несмотря на строжайшие увещания первоприсутствующего при школе русских символистов Валерия Брюсова.
Они влюблены в интенсивный колорит, в рельефные, отчетливые формы, в чеканные детали, в стройность и размеренность линий.
В поэзии они противопоставили музыке – живопись (Сергей Городецкий, Владимир Нарбут), пластику (Н. Гумилев, М. Зенькевич <так! – Сост.>, Кузьмина-Караваева), архитектуру (О. Мандельштам).
В ломком фарфоровом стихе Анны Ахматовой изящно сочеталась живопись и пластика.
Хлебниковы и Маяковские от музыки Вагнера повернули к первобытной музыке, они поют и шаманят, как дикари, адамисты-акмеисты хотят живописать, как Леконт де-Лиль, высекать из мрамора, как Теофиль Готье, строить из камня, как Виктор Гюго. И недаром Сергей Городецкий пишет красками и увлекается живописью.
Зыбкая улыбка Джиоконды когда-то привела поэта Ив. Коневского в восторг, и он писал Джиоконде свое посвящение:
«В зыбких и твердых устах
Ведений тьмы залегли.
Силен ли я иль зачах,
Век мне открыть не могли.
Вечно и «да» в них и «нет».
Благо им, слава за то!
Это – премудрый ответ:
Лучше не скажет никто»30.
Зыбкая улыбка слов и образов, сулящая «ведений тьмы», уже не удовлетворяет наследников символизма. Вместо премудрого ответа, вместо иносказанья, жизнь требует: «дай ответы нам простые». И если эго-футуристы стремятся вернуть словам «утерянную горнесть», то адамисты хотят спуститься с облаков на землю, стремятся вернуть словам их значение и смысл, противопоставить словам-хамелеонам слова-алмазы, стремятся перейти от «музыки, прежде всего» с ее внушениями к пластической изобразительности, стремятся противопоставить туманному и зыбкому, неуловимому и расплывчатому стиху – мрамор и бронзу. Стих «надменный, властительней, чем мед».
В № 162 газеты «Речь» от 17-го июня, один из провозвестников адамизма поместил очень любопытную рецензию о сборнике молодого поэта-адамиста О. Мандельштама «Камень».
В этой программной рецензии, Сергей Городецкий, когда-то с юношеским задором упивавшийся «яростным звуком» своих стихов и превращений их в «звоны-стоны перезвоны, звоны-вздохи, звоны-сны», теперь хочет восстановить слово в правах: у него слово ищет защиты против музыкальности в архитектурности.
«Избавление слова от смысла, производимое музыкантами, – пишет поэт, – есть его облегчение, дематериализация. И обратно, приобщение слову смысла есть его отяжеление, воплощение, материализация. Тяжелые слова, т. е. не “farafara”, а все обычные наши слова гордятся своим весом и для соединений своих требуют строгих законов подобно камням, соединяющимся в здание».
Эти строки являются лишь пересказом стихотворения О. Мандельштама «Notre Dame» из сборника «Камень».
Последнее четверостишие его гласит:
«Но чем внимательней твердыня, Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, –
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам».
Эта любовь к словам тяжелым, увесистым, колоритным, живописующим, сказалась в особенности в сборнике «Аллилуйя» Владимира Нарбута, который из богатого словаря местных говоров выкорчевывает характерные слова, и от этих слов пахнет укропом и дегтем Украины; эта же любовь сказалась в сборнике М. Зенкевича «Дикая Порфира», который, при описаниях земной коры и теологических превращений, берет из научно-естественных книг слова, в которых как бы застыла «железная плоть земли» 31.
Певучесть и напевность, «изысканность русской медлительной речи», «звоны-стоны перезвоны» уступили место нарочито грубым, конкретным, слишком человеческим и слишком земным выражениям.
У Владимира Нарбута заметно даже какое-то щегольство отталкивающим. У него «рудая домовиха роется за пазухой, скребет чесалом жесткий волос: вошь бы вынуть»32, у лесовика «от онуч сырых воняет». У Нарбута встречаются стихи вроде: «ржаво-желтой, волокнистого, как сопли, сукровицею обтюпает, а он высмыкнется» и т. д., и т. д.
Воздушные слова символистов-мистиков уносили нас «в туман неясных форм, неверных очертаний», ультра-натуралистические словечки Нового Адама должны пропеть хвалу земле.
Дело, конечно, не в отдельных словах. «Тяжелые слова» – лишь материал: «из тяжести недоброй», поэты-адамисты должны были воздвигнуть свой храм, свой Notre Dame, который поднимал бы настроение...
Но храма молодые поэты не построили.
Самый собор Парижской Богоматери, прекрасный и величественный, со стрельчатыми сводами, уносящими к синему небу, они разложили на камни, за деревьями не заметили леса.
Они, восстановившие смысл отдельного слова, они, призывающие бороться «с саросским или каррарским... обломком», призывающие чеканить «стихи, мрамор, иль металл», забыли о смысле целого, о связи, о том большом, великом, трепещущем любовью, что заставляет камни жить и петь торжественные гимны. От символизма они повернули назад к грубому натурализму, равнодушному, бесстрастно-объективному, беспозвоночному и беспорывному.
Вчерашний сын неба стал сегодня рабом вещей.
Впрочем, что касается Сергея Городецкого, то его практика, к счастью, противоречит его теории. В сборниках этого поэта («Русь», «Ива») встречаются стихотворения большой внутренней силы («Странники», «Выход из церкви»...).
Нас, однако, интересует теория Нового Адама. В третьей книжке «Аполлона» было напечатано стихотворение-манифест Сергея Городецкого, в котором он проводил грань между поколением отцов с их туманностями и поколением детей с их верностью земле.
«Прости, пленительная влага
И первоздания туман!
В прозрачном ветре больше блага
Для сотворенных к жизни стран.
Просторен мир и многозвучен,
И многоцветней радуг он,
И вот Адаму он поручен,
Изобретателю имен.
Назвать, узнать, сорвать покровы
И праздных тайн, и ветхой мглы –
Вот первый подвиг. Подвиг новый
Живой земле пропеть хвалы».
Интересно сопоставить это стихотворение с прекрасным произведением К. Бальмонта:
«В красоте музыкальности,
Как в недвижной зеркальности,
Я нашел очертания снов,
До меня не рассказанных,
Тосковавших и связанных,
Как растенья под глыбами льдов».
Недосказанные сны, связанные со сказанными, в красоте музыкальности уступают место в творчестве адамистов зримому миру, многозвучному и многокрасочному.
Мы с радостью приветствовали бы этот «подвиг новый», если бы Новый Адам умел отразить не покой, а движение, не мир вещей, а мир борьбы, если бы он знал, какую миру весть несет он в своей поэзии, если бы Новый Адам умел загораться мечтой, влюбляться в жизнь, волноваться, страдать и радоваться вместе с людьми.
Но холодны и мертвы «Жемчуга» Н. Гумилева, неприветливо его «Чужое небо». В его раю львы, леопарды, слоны, гиппопотамы, обезьяны и попугаи, колибри и роскошные цветы, только нет там древа познания добра и зла, нет древа жизни, нет Человека. Да и гиппопотамы Н. Гумилева никого не удивляют новизной, после великолепных «Слонов» Леконт-де-Лиля.
Читаешь эти нарядные, любующиеся собой стихи, прислушиваешься «к меди звенящей и кимволу бряцающему», к похвалам поэтиков по адресу мэтра: «Как богато, как пышно», «ради Бога, Аркадий»... «говори и впредь так красиво», прислушиваешься, и кажется, что в этом раю, в этом мире вещей все застыло, как в сказке, все живое окаменело, и сама жизнь превратилась в спящую красавицу, с подкрашенными губами и подведенными глазами.
Вместо хвалы живой земле, вместо борьбы «за этот мир звучащий, красочный, имеющий вес и время, за нашу планету землю», началось преклонение перед вещами, и за вещами как-то проглядели человека, его муку мученическую, его нечаянную радость, его подвиг и его падение.
Прочтите стихотворение Владимира Нарбута «Горшечник» с эпиграфом из Гоголя:
«В кляксах дегтя шаровары у горшени
И на выпуск полосатая рубаха;
Пояс – узкий ремешок. А в пышном сене
За соломенной папахою папаха.
Златом вьющейся сверленою соломой
Гнезда завиты: шершовый и с поливой
Тот – для каши, тот – с утробой щам знакомый,
Тот – в ледник – для влаги белой и ленивой.
Хрупко звонкие, как яйца, долговязы,
Дутые, спесивые, горшки-обжоры –
Нежные на зное, сеющем алмазы
На захлёстнутые клевером просторы» и т. д.
В духе этой поэзии без поэзии написано все стихотворение, да и вся ультра-натуралистическая книга. Вас поражает пристальность взгляда и цепкость глаза, и вас отталкивает безвкусная пестрота.
Весь мир превращается в огромный nature morte, вернее в рабочий двор Плюшкина, того Плюшкина, который ходил каждый день по улицам своей деревни, заглядывал под мостки, под перекладины, и все, что ни попадалось ему: старая подошва, бадья, тряпка, железный гвоздь, глиняный черепок – все тащил к себе и складывал в кучу.
В «куче» вещей Владимира Нарбута вы увидите все, что угодно, только нет в его поэзии живой мысли, живого сердца.
Все это кропотливое собирание в кучу старой подошвы и бабьей тряпки говорит о каком-то стремлении бежать от себя, от своей опустошенности, бежать без оглядки...
Из поэзии Нарбута вы не узнаете, чем люди живы, и чем живы они сами. Даже национальный колорит стихов в сборнике «Аллилуйя» ничего не говорит о симпатиях поэта и о том, знает ли он и хочет ли знать: «правая, левая, где сторона».
Почти тридцать лет тому назад В. М. Гаршин в письме к В. М. Латкину (1 мая 1885 года) восстал самым решительным образом против натурализма и протоколизма, отказавшись «дожевывать жвачку последних 50 – 40 лет».
Художник, исполненный любви к человеку, обладавший необыкновенным чутьем к боли вообще, смертный грех натуралистической школы видел в том, что «для нее нет ни правды (в смысле справедливости), ни добра, ни красоты, для нее есть только интересное и неинтересное, заковыристое и не заковыристое»33.
Произведения адамистов-акмеистов, все эти черные, розовые и белые «Жемчуга», «Скифские черепки», «Камень», горшки; все эти заковыристые эпитеты не шевелят сердца. Мы знаем, что «сердце к сердцу речь не привлечет, коль не из сердца речь течет»: речь молодых поэтов говорит только нашим глазам, не волнует, не трогает и не заражает могучим порывом любви.
Как это ни странно, но есть одна черточка, которая сближает бездарных эго-футуристов и одаренных, бесспорно талантливых адамистов: и творцы слов, и рабы вещей – безыдейны, они создают обезгневленную и обескрыленную поэзию, молчит в них злоба, и любовь молчит.
Адамист, точно приговоренный, цепляется глазами за каждый предмет, за все, что попадается на пути, только бы не думать о самом важном и о самом страшном, только бы забыть и забыться.
Новый Адам пришел в этот мир в XX столетии, когда вокруг кипит борьба, когда поднимаются новые волны праведного гнева, пришел, – и... нечего ему сказать.
Правда, у Анны Ахматовой это молчание о самом важном для нее иногда исполнено особенной прелести и тонкой грации. Оно умеет двумя-тремя внешними чертами подчеркнуть всю глубину, весь скрытый трагизм внутренних переживаний.
«Так беспомощно грудь холодна,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Показалось, что много ступеней,
А я знала, их только три!..»
Здесь язык вещей – необыкновенный и задушевный. Анна Ахматова умеет находить слова, «что только раз рождаются в душе», ее «голос ломкий» вот-вот задрожит от рыданий и оборвется. Но песни Анны Ахматовой это – песни последней встречи, содержание их слишком интимно и очень уж не широко...
Молчание о самом важном, не в личном, а в общественном смысле – результат пережитой мертвой полосы, ознаменованной походом против общественности, против идеологий.
Наследники символистов оказались позади своих отцов и не сумели учесть их поучительный опыт.
В 1912 г., в третьей книжке журнала «Труды и дни», который так выгодно отличается от пустого журнальчика «Гиперборей», заполненного дружескими рецензиями адамистов, была напечатана любопытная статья символиста Конст. Эрберга «Искусство-вожатай». В этой статье был поставлен вопрос об искусстве, обращенном к народу, вопрос о том, каким должен быть язык, чтобы он был близок полудикой душе народа и вместе с тем явился художественным.
Перед адамистами-акмеистами тоже должен встать вопрос: для кого они пишут? для салона или для народа? Как они относятся к борьбе демократии, перед которой склоняется теперь даже веховец Изгоев в «Русской мысли». Сохраняют ли они связь с декадентством и традициями крайнего индивидуализма?
«Как адамисты, – говорит Н. Гумилев, – мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению».
Эстет Н. Гумилев щеголяет звериным добродетелями, но нет непосредственности и силы в поэзии Анны Ахматовой с ее «уродцами неврастении и всякой иной тоски».
Много декадентской тоски, мало лесной, стихийной силы в произведениях Нарбута, Мандельштама, Гумилева. Только в поэзии Сергея Городецкого и М. Зенькевича <так! – Сост.>, давшего в № 3 «Аполлона» прекрасное стихотворение «Смерть Лося», иногда веет стихийностью, но и у них нет цельности и здоровой, уверенной в себе силы.
Слова «мы немного лесные звери» звучат насмешкой, очень ядовитой по адресу Сергея Городецкого, Анны Ахматовой, Н. Гумилева.
Самое выступление с манифестами и ничего не говорящими кличками, шумное и победоносное занятие покинутой позиции, подведение итогов преждевременное и скороспелое – все это не свидетельствует о зрелости и здоровой силе. Вчера – мы не приемлющие мира, сегодня – приемлющие, а завтра?..
Самое соединение под одним флагом и под одной кровлей таких разноликих, таких непохожих друг на друга поэтов по настроению, симпатиям и приемам, как Владимир Нарбут и Анна Ахматова, является в высшей степени искусственным, случайным и недолговечным.
Достарыңызбен бөлісу: |