И Олега Лекманова Предисловие и примечания Олега Лекманова


РУССКАЯ ПОЭЗИЯ В 1914 ГОДУ



бет24/30
Дата23.06.2016
өлшемі2.9 Mb.
#155676
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   30

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ В 1914 ГОДУ

(ОТРЫВКИ)
Поэтические школы неприметно переходят одна в другую. И если вообще правильно деление человеческих увлечений по десятилетиям («шестидесятники», «люди сороковых годов»), чему есть весьма основательные аргументы, то, рассматривая один год, мы имеем дело с одной десятой всего движения и чем ближе десятилетие к своему окончанию, тем с больше очевидностью явствуют нам достоинства и недостатки сказанного движения умственного <…>

«Акмеисты» печатали в «Аполлоне» сердитые фанфаронады против символистов, заявляли о своей «звериности» и своей глубокой любви к… Теофилю Готье, по смыслу контекста возведенному в звериного поэта; издавали маленький журнальчик стихов «Гиперборей», где умилялись, что в стихах некоего соратника их №№, встречается особенный художественный элемент, «который все чаще и чаще называют акмеизмом»… Чем же характеризовался этот элемент, что он из себя представлял, оставалось непонятным и загадочным. Эго-футуристы уделяли значительно меньше внимания подобного сорта символистам, а основатель «Петербургского глашатая» (маленькой еженедельной газетки и книгоиздательства) И. В. Игнатьев в брошюре своей «Эго-футуризм»55 <…> прямо указывал: «Северянин экзотичен к Бальмонту; И. Игнатьев к Гиппиус, Д. Крючков к Сологубу»… и т. д. Эго-футуристы вообще относились к своим предшественникам весьма толерантно. Напротив того, «гилейцы», «кубо-футуристы», базировались почти исключительно на самом огульном оплевании символистов. Однако, эта группа, прославившаяся своими публичными выступлениями, достаточно сомнительного свойства, несмотря на все, что было ей изрыгнуто по адресу символистов, вполне и всецело зависела от них. Наиболее сильно действовали на них Блок и Анненский.

Поэты «Лирики», выступившие под эпиграфом изд. Вяч. Иванова56, уже в начале отчетного года определенно отмежевались от символизма, призывая к поздним пушкинианцам57, ранним символистам58 и динамичному образу в поэзии.

Это четыре группы, точные границы коих установить немыслимо, ибо постоянно члены их перемещаются; перегруппировки совершаются со сказочной быстротой, в зависимости от чего колеблются программы групп (а колебания эти столь быстры, что не чудо встретить теперь «молодого» поэта, побывавшего за один сезон в пяти – шести кружках, и основывающего седьмой, состав коего будет столь же непрочным) – и составляют собственно, сегодняшнюю новую поэзию <…>

Из произведений акмеистов заметны были на витринах книжных «Четки» А. Ахматовой и «Цветущий посох» С. Городецкого. Обе эти книги, прилежно написанные, еще раз доказали, что великий «бум» акмеизма благополучно окончился ничем. Самый достойнейший эксперт не найдет в книге г-жи Ахматовой ни одного стиха, который каким бы то ни было образом <не> развивал технические данные символистов; все, что воспето и пропето г-жой Ахматовой уже давно истинных себе бардов нашло в лице Кузмина, Блока, раннего Брюсова. Самое утонченное изощрение стиха г-жи Ахматовой есть техстопный трехдольный паузник, сбивающийся на амфибрахий. Но и в этом стихе (которым теперь – слава небесам! – стали писать в «Вестнике Европы») ничего особенно интересного г-жа Ахматова не дает (мы почти не встречали напр<имер> трибрахиевых и трибрахоидных пауз).

Книтики ахали над стихами «Четок» – какая замечательная острота! Возможно, очень возможно, – г-жа Ахматова острый человек; но это поэзии ее нимало не касается. Записывание своих острых впечатлений, увы, вовсе не есть поэзия. – «Вереница осьмистиший» г. Городецкого – крышкой гроба над этим поэтом хлопнулась; для г. Городецкого после этой книги доподлинно все кончилось. Стихотворец-однодневка пришел к своему естественному вечеру. «Ярь» – была и осталась его единственной книгой. – Стихи «Цветущего Посоха» чрезвычайно, по своей фактуре, плохи.

Кроме этих книг акмеисты выпустили «Песни полей и коминат» г. Юнгера, «Горницу» г. Иванова. Г. Гумилев напечатал перевод «Emaux et Camées» Т. Готье.
Печатается по: Сергей Бобров. Русская поэзия в 1914 году // Современник. 1915. № 1. Январь. С. 218, 219 – 223. В своей рецензии Бобров неточно цитирует неподписанную рецензию Гумилева на «Иву» Городецкого (см. выше в нашей подборке).


<Без подписи>
РАЗВЕНЧИВАЕМЫЙ ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

(«ПОЕДИНОК» Г. ЧУЛКОВА и «АДАМ» С. ГОРОДЕЦКОГО)

(ОТРЫВОК)
В повести Сергея Городецкого мы тоже присутствуем при таком споре из-за женщины, который вместе с тем выставляется и как «общий вопрос огромной важности», тоже чуть ли не «мирового значения».

В круг участников этого «спора» автор, – один из тех немногочисленных поэтов, которые года два назад объявили смерть символизму и шутливо старались заменить мнимоумершего своим мертворожденным акмеизмом-адамизмом, – включил доктора, уже пожилого, воплощение идеала адамистов. Даже зовут его Адамом (а по имени его названа повесть). Естественно, что на стороне этого Адама все симпатии автора, на него же возложены авторские надежды: он призван посрамить «нового человека», каковым в данном случае является студент-технолог Гоби. Еще один опыт посрамления примечателен в повести: проделал его расчетливый автор над представителем символистов, поэтом Виктором.


Печатается по: <Без подписи>. Развенчиваемый герой нашего времени // Бюллетени литературы и жизни. 1915. №5. С. 246. Роман Городецкого «Адам» был напечатан в 6 – 7 №№ журнала «Жатва» за 1915 г.

<Без подписи>
«ЧЕТВЕРГ» В ЛИТЕРАТУРНО-АРТИСТИЧЕСКОМ КЛУБЕ
Последний «четверг», посвященный лекции Г. О. Гершенкройна о современной русской поэзии, был очень интересен.

Г. Гершенкройн – увлечен поэзией и именно новой, он ее знает настолько хорошо, что цитирует наизусть множество стихотворений русских и иностранных авторов. Цель его – беспрестанно, не закрывая глаз на недостатки и на чудачества представителей новых течений в поэзии, объяснить, каким образом последние возникли и указать, что не всегда отдельные места в стихах новых поэтов так смешны и так нелепы, как это иногда кажется с первого взгляда. Лектор не отграничивает себя от старины, он любит поэзию вообще и потому Пушкин для него Бог, которого он не свергает с пьедестала. Хваля «акмеиста» Мандельштама за его действительно прелестное стихотворение о городе, лектор в виде высшей похвалы сравнивает его с Пушкиным.

Футуризм – последнее слово в поэзии, особенно интересует Г. Гершенкройна. Но подойти к нему непосредственно он не находит возможным и начинает от символизма. От него он начинает следить создание новых форм в искусстве и поэзии. Русский символизм возник в конце 90 годов под влиянием символического движения во Франции. Символисты сменили «парнасцев», которые были реакцией против романтизма. У них форма, слово совершенны, как изваяние. Символисты «эту статую заставили запеть», внеся в поэзию принципы музыкальности, особой ритмической системы. Для них слово всегда многозначащий символ, «знак». Но это повело к туманности образов. Завершение симв<олистской> теории дал Малларме. Высшая точка его творчества – «магия слова».

Перенесенный на русскую почву символизм нашел себе адептов в лице Бальмонта и Брюсова. Будучи его основателями у нас, они, однако, не стали его лучшими выразителями. Первый сверкнул, по мнению лектора, так ярко потому, что появился во время Апухтина и «бесстильности» гражданской поэзии. Бальмонт был лишь «запевалой». У Брюсова более данных для новаторства. Он скорее умом, чем сердцем понял, что поэту необходимо впитать в себя все, что было до него. Поэтому он более содействовал проведению в жизнь новых форм. Но в нем – отсутствие ярко выраженной поэтической индивидуальности. Иное дело – Вячеслав Иванов: он поэт и теоретик, он часто бросал поэзию в жертву мистике, но он доходит иногда до необычайной мощи, у него слышатся иногда голоса античной трагедии. Вершина русской поэзии, по мнению г. Гершенкройна, Ал. Блок и Ин. Анненский. В их поэзии вознесен выше, прежде всего, магизм слова и гипноз музыки. Лектор подробно остановился на их творчестве. Первого он назвал «Орфеем современной поэзии», а о втором сказал, что он «осуществил завет символизма, раскрыв перед нами душу современного человека во всей ее сложности». Но процитированным стихотворением Анненского – действительного статского советника, директора лицея, окружного инспектора, которое он заканчивает нечленораздельными звуками, ближе всего напоминающими собачий лай, лектор не убедил, кажется, никого в необходимости такого рода «антитез»; можно их, пожалуй, понять после объяснений лектора, но согласиться с ним все же едва ли можно.

Акмеисты пришли на смену символистам. Они стремятся «вернуть слову твердость, сделать его опять образом». Это направление есть возврат к реализму. Но у акмеиста нет теории, он не вносит новых принципов и его ценность – в отдельных поэтах, наиболее талантливые из которых Анна Ахматова и Мандельштам – «самая прекрасная надежда молодой поэзии».

Последний этап в современной поэзии – футуризм. Для правильной его оценки необходимо различать его теорию и поэтическое осуществление. Лозунг его – современность, не символическая любовь к современности, уживающаяся с прошлым, но преклонение единственно перед ней. Поэтическая теория футуризма – слово как таковое. Лектор взял на себя защиту этого пункта и сравнил теорию футуризма и магию слова Малларме. Но футуризм доводит эту теорию до крайности. Многие из футуристических приемов были намечены или использованы прежними поэтами, футуристы только доводят их до крайности. Большинство поэтов-футуристов лектор ставит не очень высоко и делает исключение только для Вл. Маяковского. Он нов и своеобразен и от него, как и от Мандельштама, можно ожидать многого в будущем.

В заключение лектор противопоставил поэзии школ поэзию свободную, вне групп и течений. Интересно его мнение об Игоре Северянине. Он не футурист, хотя и поэт современности, он «эстет». Но в последних вещах Игорь Северянин падает, его талант увядает.

Лекция очень понравилась публике, наградившей лектора дружными аплодисментами. Необходимо отметить, что г. Гершенкройн не читает, а говорит. Обладая, по-видимому, громадной памятью он без конца (и очень хорошо) цитирует любимых им авторов и старается объяснить, иногда, кажется, даже оправдать – их примирить со слушателем, доказывая, что если отдельные представители течений и не всегда ценны сами по себе, то самое направление имеет право на существование и что во всяком случае новые формы в искусстве оно создает.


Печатается по: <Без подписи>. «Четверг» в литературно-артистическом клубе // Одесские новости. 1915. № 9688 (25 апреля). С. 3. Габриэль Осипович (Авраам Иосевич) Гершенкройн (1890 – 1943), филолог и критик, сотоварищ Гумилева и Мандельштама по петербургскому университету и романо-германскому семинару при нем. Ст-ние Анненского, о котором идет речь в заметке, это, скорее всего, его сонет «Человек», завершающийся следующим образом: «Теперь не дух, я был бы бог… // Когда б не пиль да не тубо! // да не тю-тю после бо-бо!..»

Георгий Чулков


ОПРАВДАНИЕ СИМВОЛИЗМА

(ОТРЫВОК)
II. О критиках символизма и об ответственности поэта
Символизм как мироотношение так же древен, как мировая культура, но, несмотря на свой почтенный возраст, а, может быть, именно поэтому, «новые люди» нередко подвергают сомнению его значительность и ценность. Так и в современности иные пытались поколебать его основания.

Эта критика любопытна в некотором отношении.

Начнем с позитивной эстетики. Возражения против символизма с этой стороны основаны обыкновенно на совершенном непризнании принципиальных предпосылок символизма как миросозерцания. Человек, уверенный в том, что переживания наши постольку реальны, поскольку они находятся в зависимости от внешнего мира, не может, разумеется, признать правды символизма. Для такого человека неубедительна вовсе даже такая осторожная аргументация в пользу мистического опыта, какую мы находим у Джемса. В прекрасном нет тайны – вот мысль позитивной эстетики. Сознательно или бессознательно, но всякая позитивная эстетика опирается на определение прекрасного, предложенного Гюйо: «Прекрасное – это восприятие или действие, которое пробуждает в нас жизнь… и которое производит удовольствие путем быстрого сознания этого общего пробуждения» и т. д. Или, его же словами: «Так как приятное состоит в сознании легкой, беспрепятственной жизни, то в ней собственно мы находим и истинный принцип прекрасного».

В плане подобных рассуждений едва ли возможно найти границу, отделяющую искусство от неискусства. И сами позитивисты признают это, утверждая, что «полная и мощная жизнь уже сама по себе эстетична». Теоретический спор не может иметь места при столь различных гносеологических предпосылках, но здесь возможна некоторая критика, так сказать, прагматического порядка. А именно, не очевидно ли, что при таком понимании искусства личность теряет безмерные богатства своего внутреннего опыта? Об этой эстетике можно было бы не говорить вовсе, если бы в современности некоторые деятели искусства не заявили о себе как о людях новой художественной практики, не отвечающей принципам символизма, – я говорю об акмеизме. Приходится возвращаться к старым натуралистическим представлениям об искусстве, потому что, хотят или не хотят того акмеисты, им все равно не удастся провести точную межу, отделяющую их ниву от полей традиционного внешнего реализма: принцип акмеистической школы – повышенная жизнедеятельность, как содержание и как цель искусства, совпадает решительно с идеей Гюйо о легкой, полной и мощной жизни, которая и есть искомое прекрасное.

Что касается акмеистической критики символизма, то она сводится к одному существенному упреку. Символизм обесценил этот внешний мир, сделал его прозрачным и, стало быть, – заключают акмеисты, – пустым. В самом деле, эти замечания, на первый взгляд, не лишены некоторой психологической правды. В самом деле, в символизме чувствуется такой уклон, такое опасное стремление превратить мир в марево, в какое-то субъективное виденье, лишенное плоти и крови, в нечто нереальное и неживое. Если пафос иллюзионизма, лишенный вовсе реальных оснований, в самом деле, можно было бы отождествить с истинным символическим искусством, а не с ересью в символизме, то я готов признать в известной мере правду акмеизма. Нет, земля реальна и жива, и поэт как таковой, как мастер, как художник, должен быть наивным реалистом или даже материалистом в том смысле, в каком называет себя материалистом князь Мышкин у Достоевского. Но при этом Достоевский улыбается загадочно. Вот этой загадочной улыбки – увы! – нет у акмеизма. А без этой улыбки исчезает вся глубина и мудрость такой неожиданной защиты материализма.

Мироотношение символиста определяется диалектически в такой условной схеме: тезис – мир прекрасен, и я принимаю мир, как наивный реалист; антитезис – мир ужасен, и все ценности этого мира – мнимые ценности, и я не принимаю мира, и наконец синтез – мир по-иному прекрасен и ценности его воистину реальны, потому что они суть символы, т. е. каждая из них начинает собою целый ряд новых и новых ценностей, приводящих человека к абсолютной ценности.

Роза, которую будто бы так грубо растоптали символисты, вовсе не погибла. Напротив, в глазах символиста она стала безмерно благоуханнее и чудеснее. Путь символиста таков. Человек, усомнившийся в реальности этого мира, неизбежно переоценивает все данные ценности. Отказаться от этой переоценки мы, люди ХХ века, не можем – по крайней мере, в ее значительных моментах. И вот символист предлагает не уклоняться от опасного пути, открывшегося пред нами. Надо дойти до конца, до последних бездн. Надо заглянуть в мрак небытия. Надо не побояться этого страшного и последнего опыта. И вот в этом предельном опыте есть некая тайна. Тот, кто устрашится и побежит прочь от опасности, тот, кто не решится заглянуть в бездну, тому один путь – акмеизм. Акмеизм – это страх перед задачами, которые ставит себе символизм, более того – это страх смерти. Но путь символиста – это путь дерзания до конца. Мир, который разрушился на его глазах, исчез, как дым неожиданно восстает из мертвых в небывалой и дивной красоте. Символизм – вовсе не спиритуалистичен. Напротив, лишь в символизме мы находим глубокую любовь к плоти, к земле, к человеку. И это понятно, потому что лишь в символистическом миропонимании и камень, и лилия, и цикада – все живет и дышит, и поет великую осанну. Не случайно символист Достоевский заклинал нас любить землю. «Он целовал ее, плача и рыдая… и исступленно клялся любить ее во веки веков»… «О чем плакал он? Он плакал в восторге своем об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления своего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров сошлись разом в душе его, и «она вся трепетала, соприкасаясь мирам иным». Алеша Карамазов заглянул в лицо смерти и не испугался ее – вот почему засияла для него новая жизнь – воистину vita nuova. Вот почему тема символизма связана с темою смерти. Тайна смерти – путь к символическому постижению мира. «То, что ты съешь, не оживет, если не умрет». Это – голос нового завета. Что это значит? Нет ли странного безумия в этой заповеди? Если ты хочешь жить, умри. Неужели так надо понимать этот таинственный ответ? И апостол, дабы не было сомнений, свидетельствует: «я каждый день умираю».

Мы все это предчувствуем, все смутно догадываемся, что тайна смерти именно в этих антиномиях. Но художник не только предугадывает это, но и знает тайну смерти как реальный опыт. В этом опыте власть и чары художника. Художник вступает в подземный мир, как Лазарь, и потом снова возвращается на землю. И, чем решительнее он вступал в круг мертвых, тем более он хранит память о них здесь, на земле. Все меняется вокруг художника. С каким напряженным вниманием, с каким трепетом смотрит он на цветы, море, на юношей и девушек – все это, весь многострунный мир приобретает особенную для него значительность, глубину и таинственность, потому что все в нем переживает художник предсмертно.


Печатается по: Георгий Чулков. Оправдание символизма // Голос жизни. 1915. № 25. 17 июня. С. 7 – 8.

Л. Берман


МУШКА НА ЩЕКЕ

(К ВОПРОСУ О КОНКРЕТНОСТИ В ИСКУССТВЕ)
… Это было совершенно невозможно, что он говорил, и, чем дольше рассказывал он о своем изумлении, тем спокойнее и увереннее становился я. Она не могла вернуться. Две тысячи верст нас разделяют.

– И заметь, – продолжал он: – ничуть не изменилась. Только мушку стала носить на левой щеке.

И в этот момент я вспомнил ее восковое лицо и отчетливо увидел черный кружок на левой щеке почти у самого угла рта; я почувствовал, что покровы невероятности совлекаются с его рассказа, что я поверил. И – верить ли после этого искренности лихорадочных моих расспросов – мысль скачет и бежит уже по знакомому пути рефлексии.

Как убедительна хотя бы незначительная деталь!

Помню рассказ про мальчика, который тайком выпивал молоко, доливая его водой.

Хозяйка говорит с укоризною:

– И верно сырой водой доливал?

Мальчик испуганно восклицает:

– Нет, кипяченой!

Теперь конечно. Косвенная улика сделала свое. Мысль запуталась в мелочи. Надо отрицать – и отрицать самое действительное, самое конкретное утверждение – а факт между тем признать сам собою. Пусть неверно наблюдено. Пусть я сразу ударюсь в отрицание: не мушка, а родинка. Но он встретил ее, она здесь.

И таков рецепт всякой действенной лжи, а также и прекрасной лжи искусства.

Вспомнил недавнее прошлое, когда от погружающегося корабля символизма поспешно отвалила шлюпка акмеистов. Когда общая тревога улеглась и стали оглядываться друг на друга, то, казалось, не нашли между собою ничего общего. А между тем в зените стоял знак конкретности, звезда, ведущая к единственно-переживаемому теперь образу. Недаром своим патроном они избрали Адама – назывателя имен.

Явление перемежающегося вкуса, основывающееся на том, что вследствие постоянного употребления определенных образов к ним так пригляделись, что едва ли соединяют с ними какое-либо отчетливое представление, и явилось причиною переворота. Как некогда на подкрепление образной стороны слова явился эпитет – сначала простой, а потом и сложный, – так и теперь, на подкрепление этой системы приходит косвенная улика, конкретная деталь.

На вечере петроградских поэтов был исполнен менуэт. При этом не было множества медных и деревянных инструментов, которые заглушили бы скрип половиц под ногами танцующих, был всего лишь один рояль. И мучительно было ощущать тяжесть того, что должно было бы быть совершенно невесомым. Между тем в последовавшей «русской» притоптыванье ног и вес вошли в танец как элемент общего ритма, и было хорошо. Так и конкретность должна войти в современное искусство.

Образы, сделавшиеся почти бесплотными, скрещиваются только между собою, и потомство их вырождается. Комбинации, которые образуют эти образы-тени, запутаны и условны, как в шахматной игре. Иной раз смотришь на расставленные фигуры и теряешь всякое представление о свойственных им ходах и образуемых комбинациях – просто видишь разграфленную доску и резные фигурки, в беспорядке расставленные на ней. «Всякое представление» теряют и сами авторы; отсюда постоянное явление совмещения несовместимых образов – вроде «свечи, горящей в кровью наполненном сердце». Этого искусства нам не нужно, хотя бы оно и было делом рук больших мастеров. Хорошим образцом четвертого или пятого поколения этих образов могут служить мастерские стихотворения, которыми обменялись Валерий Брюсов и Вячеслав Иванов на страницах 3-го сборника «Сирин».
«Есть Зевс над твердью и в Эребе

Отвес греха в пучину брось, –

От Бога в сердце к Богу в небе

Струной протянутая ось

Поет «да будет » Отчей Воле

В кромешной тьме и в небеси:

На Отчем стебле – колос в поле,

И солнца – на Его оси».

(Вячеслав Иванов).
Переживается ли это?

Чтобы спасти род и возродить его, надо разломать рамки и скрестить эти образы с живой жизнью, какая у кого есть, какая дает острое ощущение реальности. Куда угодно, – только уйти от общности и бескровности подержанных схем и заношенных образов, уйти в XVIII век (Садовский), в доисторическую эпоху (Зенкевич), в Африку к жирафам (Гумилев), в простор поемных лугов, в частокол фабричных труб, в палаццо универсальных магазинов, в будуар оскорбленной Татьяны или напудренной Нелли. Здесь ключ к разгадке того, что, когда символизм уже перевалил через высшую точку своего подъема, конкретизация в эротической поэзии довела искусство до порнографичности и почему теперь столько «дэндизма» у молодых поэтов.

Веселовский указывает, что «язык поэзии, подновляя графическую жизнь слова, возвращает его, в известных границах, к той работе, которую когда-то проделал язык, образно усваивая явления внешнего мира и приходя к обобщениям путем реальных сопоставлений». Этот путь можно свершать, как в одном, так и в другом направлении, восходящем и нисходящем. Не отрицая второго направления, как системы, мы, однако, утверждаем, что лозунгом момента является направление обратное, и отрицаем символизм, не как систему, а как своевременный поэтический прием.

Пользование отвлеченными схемами сейчас – прием такой же наивный, как и тот, которым обманывают себя авторы большинства редакционных присылов. Они думают, что, если они лишат свои переживания всех признаков, отличающих их от общего случая, и облекут их трафаретными поэтическими одеждами, –


«… еще не проснулись цветы

на клумбах садов и бульваров,

и звуки мирской сеты

на пыльных сплелись тротуарах», –


то тем самым и возведут свои писания в степень поэзии. Между тем выражение «шаблон» или «трафарет поэтического языка» – такая же нелепость, как «шестиугольный круг». Поэтический язык остается таковым, доколе живы заключающиеся в нем образы, и с умиранием их переходит в прозу. И никакие эффекты версификации не могут его возвратить обратно.

Ради проповеди, от художественного творчества отказался Лев Толстой. Но великий художник сказался в его обличениях там, где требовалось вызвать в душе величайшее отвращение. Здесь уже не общими словами вызывается чувство, а конкретными деталями – образ. Он сознает, что мало сказать: «Сознавая это, я не могу долее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения», – а пишет дальше: «одно из двух или.. или, что было бы лучше всего… надели на меня, так же, как на тех 20 или 12 крестьян, саван, колпак и так же столкнули со скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул бы на своем старом горле намыленную петлю». Кому не врезалась в память эта мощная, трагическая деталь – намыленная петля.

Нас не прельщают объяснения в любви к природе, былинкам, золотым главкам церквей, – мы предпочитаем даже малопонятные, но вызывающие колоритное представление «щипульные колки» Есенина. Замечательно, что и самородки-поэты нашего времени начали с подражания литературным, неотчетливо даже воспринимаемым образцам, а после только впали в конкретность. Появилась особая даже – не народная, а «губернская» – поэзия. В этом объяснение и характера, и успеха Клюева и Есенина.

Когда на картинах футуристов между раскрашенными частями полотна видны куски настоящей материи, то это – не глупость или нелепость, но кусок жизни, еще не переваренный.

Путем экспериментального наблюдения можно вероятно установить, насколько бледно переживаются в искусстве отвлеченные категории отношений, качества и количества и где надо искать определений, действительно вызывающих отчетливое представление, почему слова «заветный», «потайный» явились бы пустым местом вместо слова «кустарный» в строках:
«В кустарном ящике твоем

Хранится ядовитый кали».


Указанная деталировка, разумеется, уменьшает емкость поэтического произведения, но зато придает ему больше веса, увеличивает центростремительную силу образа. Отсюда и жалобы на «ограниченность», малодоступность и малопонятность поэзии.

При всем том надо иметь в виду, что перечисление деталей – прием специально живописный и в поэзии заведомо безнадежен. Описание бровей, глаз, щек, подбородка красавицы не заставит нас воссоздать цельную сумму этих признаков. Слагаемые останутся слагаемыми, и никакой педантизм не сломит законов воспринимающей психики.

Никакого подобного реальному художественного представления не вызовет у нас стихотворение «Столяр» Нарбута, которое каталогизирует все детали описуемого:
«Визжит пила – уверенно и резко,

Как рожь, ползут рисунка завитки,

И неглубоким желобком стамеска

Черпает ствол и хрупкие суки.

Кряжистый, низкий, лысый, как апостол,

Нагнулся над работою столяр:

Из клена и сосны почти что создал

Для старого Евангелья футляр.

Теперь – соединить бы. Из кастрюли

Два-три мазка хватают кистью клей,

И половинки переплет сомкнули

С колосьями – не из родных полей.

Подсохнет, – надо прикрепить застежки.

Пригладить лаком бы, да жалко – нет…

В засиженные мухами окошки

Проходит пыльными столбами свет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смотри: пила опять перебирает

Зубами острыми короткий брус,

И долго долбит и ковыряет,

И мастерит подобье крупных бус.

Смотри, осенний день, и на колосья,

Что выточить рука трудясь могла,

Смотри и молви: “Их пучок разросся

Маслиной ааронова жезла!”».
В соответствии со сказанным в начале нашей статьи, улика должна захватить сознание врасплох, должна быть уликой косвенной и притом употребляемой весьма экономно.

Умение выбрать таковую требует немалого дарования.

Вот немногие слова Анны Ахматовой, в которых целый роман, с четырьмя резко очерченными действующими лицами:
«Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера сероглазый король.

Вечер осенний был душен и ал,

Муж мой, вернувшись, спокойно сказал:

– “Знаешь, с охоты его принесли,

Тело у старого дуба нашли.

Жаль королеву. Такой молодой!..

За ночь одну она стала седой”.

Трубку свою на камине нашел

И на работу ночную ушел.

Дочку мою я сейчас разбужу,

В серые глазки ее погляжу.

А за окном шелестят тополя:

“Нет на земле твоего короля”»…


При прежних приемах искусства для передачи фабулы такой сложности потребовалась бы поэма размером с «Исполненное обещание» Валерия Брюсова.

Или вот мотив разлуки, без деталей у Сологуба:


«Ты ничего не говорила,

Но уж и то мне был укор.

К смиренным травам ты склонила

Твое лицо и кроткий взор.

И от меня ушла неспешно,

Вдыхая слабый запах трав.

Твоя печаль была безгрешна,

И тихий путь твой не лукав».


А вот та же разлука у Ахматовой:
«Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала, их только три!

Между кленом шепот осенний

Попросил: “Со мною умри!”».


Отметив давление, оказываемое деталью, мы не будем даже настаивать на соответствии ее с объективной действительностью, для искусства не являющейся предметом обязательного воспроизведения. Вспомним строфу Гумилева:
«Как собака на цепи тяжелой,

Тявкает за лесом пулемет,



И жужжат шрапнели, точно пчелы,

Собирая ярко-красный мед».
Воспроизведенные разрядкой слова вызывают у нас чрезвычайно убедительное представление полета шрапнели, что и требуется. Между тем шрапнель не жужжит, а визжит. Отмеченная неправильность как будто рушит весь крепко сделанный образ (1. Шрапнель жужжит. 2. Жужжат пчелы. 3. Пчелы собирают мед. 4. Капли меда – как капли крови).

Вопрос о ложных деталях имеет свою историю. Отмечена, например (в исследовании проф. Зелинского – «Древний мир и мы») до микроскопичности доходящая правильность деталей у греческий писателей. Колебание этой правильности может быть объяснено потерей чувства жизни, в частности эпохами абстрагирования искусства и окаменения эпитета (см. по этому поводу статью В. Шкловского в № 18), но, во всяком случае с этим явлением следует считаться, как с наличием технических приемов.

Просматривая стихи, помещаемые в литературных журналах последнее десятилетие, мы явственно ощущаем перелом в сторону конкретности. Воскресение Некрасова, который раньше не переживался и был забыт, говорит о том же. Но есть запоздалые певцы, и трудно слушать их, потому что ужасно, когда в искусстве появляются полости безóбразной мысли или не переживаемых образов. Искусство все же есть переживание формы. Этот перелом надо осознать с мудрой осмотрительностью. Кривая искусства ушла под среднюю линию перспективы и прильнула к земле. Оно черпает из жизни, из нас, мы чувствуем вблизи его удлиненные, прозрачные руки. Когда и это станет привычным (говорят, что брак – могила любви), тогда его путь изогнется и подымется к небу. Живые уснут, мертвые оживут. А сейчас нужно так много любви и внимания к жизни, как таковой, и нужно, чтобы воздушные корни искусства зарылись в черную и тучную землю.
Печатается по: Л. Берман Мушка на щеке (К вопросу о конкретности в искусстве) // Голос Жизни. 1915. № 26, 24 июня. С. 14 – 16. Лазарь Васильевич Берман (1894 – 1980), поэт и прозаик. Статья Шкловского, на которую ссылался Берман, называлась «Предпосылки футуризма».

М. Моравская



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   30




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет