этими явками; часть "перевальцев" "Весы" ненавидела; и среди них - Стражев,
Зайцев, Муратов, редакторы "Литературно-художественной недели";168 за
спинами их притаилися Бунин, Глаголь с "Бюро прессы", которое поставляло
московские фельетоны в провинцию;159 так: по приказу "Бюро" В. Я. Брюсов мог
быть атакован в не менее чем в двадцати пяти органах: сразу!
Глаголь пригласил Соколова к работе в "Бюро"; я через Соколова давил на
"Бюро"; на три месяца я был прикован к сиденью в редакции; сколько потрачено
сил на удерживание петербуржцев и на умаление влияния Бунина, Зайцева; но
помогали справляться со сложностью моего положенья Петровская, Ходасевич и
Муни-Киссин; первая была еще недавно женой Соколова; она имела влияние на
него; с ней мы носились, как няньки с больной; меланхолия обуревала ее;
очень часто четверкой бродили по пыльным московским бульварам; присоединялся
поэт Янтарев, унывавший, что служит корректором он; нас тянуло друг к другу;
я был как развалина - после двухлетних терзаний; В. Ф. Ходасевича бросила
его жена160, богачка, плененная тем, что из Питера к ней прилетел херувимом
Сергей Константиныч Маковский; не знаю, за кем прилетел: не за сотнями ль
тысяч ее? Вскоре он основал "Аполлон" [Петербургский художественный журнал;
стал выходить с 1909 г.], - может быть, на "Маринины" деньги?161 В. Ф.
Ходасевич остался без денег и бедствовал; Муни старался его приподнять; сам
страдал беспричинною мрачностью он.
Хороши были четверо!
Муни, клокастый, с густыми бровями, отчаянно впяливал широкополую
шляпу, ломая поля, и запахивался в черный плащ, обвисающий, точно с коня
гробовая попона, с громадною трубкой в зубах, с крючковатою палкой,
способной и камень разбить, пятя вверх бородищу, нас вел на бульвар, как
пастух свое стадо; порою он сметывал шляпу, став, как пораженный громами
небесными; и, угрожая рукой небесам, он под небо бросал свои мрачные истины;
все проходящие - вздрагивали, когда он извещал, например, что висящее небо
над нами есть бездна, подобная гробу; в ней жизнь невозможна; просил он
стихии скорей занавесить ее облаками и нас облить ливнем (прохожие
радовались: ясен день); Муни ж, плащ перекинувши, вел нас вперед по
Тверскому бульвару невозмутимо, как будто он рта не растискивал; вел он нас
мимо кофейни, в которой сидела компания: Зайцев, Муратов, Кожевников,
меланхоличный горбун и писатель; а с ними зачем-то присиживал бактериолог,
доцент Худяков.
Муни мрачною мудростью, соединенной с нежнейшим отзывчивым сердцем,
сплотил в эти месяцы нас; он просиживал днями у Н. И. Петровской, порой к
ней врываясь - отнять дозу морфия; палкою в пол ударяя, кричал на нее:
- "Как, опять?"
Отнимал - и сидел, принимая больные проклятия, рушимые на косматую
голову; так же отчитывал он Ходасевича; его одного Ходасевич боялся; когда ж
Муни, этот беспрокий правдивец, покончил с собой, Ходасевич, как снежная
куча, - затаял162.
Я к Ходасевичу чувствовал вздрог; он, возникнув меж Брюсовым и меж
журналом "Искусство"163, покусывал Брюсова, не оценившего сразу его; скоро
он оказался при Брюсове; вновь отскочил от него; он капризно подергивался
между Зайцевым, Брюсовым и Соколовым лет пять, перебрасывая свои сплетни из
лагеря в лагерь; он, со всеми дружа, делал всем неприятности; жил в доме
Брюсовых , распространяя семейные тайны о ссоре родителей с сыном; но всем
импонировал Ходасевич: умом, вкусом, критическою остротой, источающей уксус
и желчь, пониманием Пушкина; трудолюбивостью даже внушал уважение он; и,
увы, - во всех смыслах пошел далеко Ходасевич; капризный, издерганный,
самоядущий и загрызающий ум развивался за счет разложения этики.
Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой
змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже
с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, серый пиджак
затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя и других,
в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпионика165.
Делалось жутко.
Попав в "Перевал", Ходасевичу в лапы попал; он умел поразить прямотою,
с которой он вас уличал, проплетая журенья свои утонченнейшей лестью,
шармируя мужеством самоанализа; кто мог подумать, что это - прием: войти в
душу ко всякому; он и входил во все души, в них располагаясь с комфортом; в
них гадил; и вновь выходил с большой легкостью, неуличаемый; он говорил
только "правду"; неправда была - в придыхании, в тоне; умел передергивать -
в "как", а не в "что", клевеща на вас паузой, - вскидом бровей и скривленьем
сухого, безусого ротика. Только гораздо поздней мне открылся до дна он166.
Бывало, умел с тихой нежностью, с "детскою" грустью больного уродика
тихо плакать о гибнущем в нем чувстве чести; любил он прикинуться ползающим
в своей грязи из чувства подавленности перед ризами святости: делался даже
изящным, когда, замерцавши глазами, с затягом сухой папироски, с подергом
змеиной головки, он нервным, грудным, перекуренным голосом пел, точно
страстный цыганский романс, как он Пушкина любит за то, что и Пушкин купался
в грязи; и купается Брюсов; и он, даже... я, как все лучшие и обреченные
люди.
Многие крупные люди прощали ему очень многое за его роль, на себя
ежедневно натягиваемую; и физически он внушал жалость: то он покрывался
фурункулами; то - от болей он корчился (туберкулез позвоночника)167.
Но в 1907 году в "Перевале" таки мне помог он.
А что касается до врага в "Перевале", которому мешали "Весы", то,
пожалуй: им был только Стражев; не мог он простить, что "Весы" отвергали его
как поэта; и вооружал против нас - Зайцева, Муратова и Грифцова.
Борис Константинович Зайцев был и мягок и добр; в его первых рассказах
мне виделся дар; студент "Боря", себе отпустивший "чеховскую" бородку, по
окончании курса надел широкополую шляпу, наморщил брови и с крючковатою
палкой в руке зашагал по Арбату; и все - стали спрашивать:
- "Кто?"
- "Борис Зайцев, писатель..."
- "Куда?"
- "Да туда же, куда идут все страстотерпцы писатели!"
Зайцев же видом своим демонстрировал, что в его участи есть что-то
горькое.
По существу, он был еще "Борькою" (по слову жены), которому хотелось
сигать, похохатывать, дрыгая ногой: совершенный козельчик! Зачем этот
иконописный лик с профилем точно вырезанным из пахучего кипариса? Словом, -
лик юбиляра!
- "Гм, - да: оно - конечно, знаете, - перекладыванье ноги с
обнаружением профиля: - Оно - конечно".
И на челе - морщина: как пришивная! Щеки - розовые, молодые; каштановая
бородка выдавала козельчика! Казалось: возьмет да сигнет: с бодом и с
брыком.
А вместо этого голову скорбно склонит; всем кипарисовым профилем
провопиет:
- "Гм; - того: Чернышевский, Белинский, Толстой, Достоевский!"
И таки... сигнет: с передрыгом.
Так... - почему ж такой вид? Не потому ж, что Андреев хватил по плечу:
- "Переталантище!"
Стражев - справа, Сергей Глаголь - слева, схватив, повели из кафе, где
любил он посиживать, по Тверскому бульвару; и - ну подкидывать: выше облака.
На облаке сев, должен был иметь лик состоящего "во пророцех".
Пошло захваление Зайцева "пика", вогнавшее этого юного добряка и в
"страдальца", и в огромного "светоча"; поволокли по колдобинам литературной
политики; а когда "Весы" на резкий захвал ответили резким отхвалом168, -
Борис Константиныч, с прегорьким упреком поставив нам свой кипарисовый
профиль, воссел перед нами в обиженной, нас осуждающей позе; меня иной раз
поза злила; и злило, что предпочел он дешевую похвалу себе строгой,
придирчивой критике таких ценителей, как В. Я. Брюсов.
Он - не был враг; но за ним - приседали "враги"; Грифцов, в эти годы
еще совсем юный, конечно, - не в счет; ходил тоже он в позе "врага" вместе с
П. П. Муратовым, тихим, почтеннейшим и талантливым тружеником по истории
итальянского ренессанса; последний не видел действительности.
Эту тройку вполне безобидных людей, преумело использовав, выставили
вождями "третьей волны символизма".
С Зайцевым ладил я; но нас стукнуло лбами; Стражев, ставший редактором
еженедельной "Литературно-художественной недели", в которую Зайцев просил
меня дать фельетон: об Андрееве, в номере с фельетоном моим напечатал
выходку против В. Брюсова; 70 его заметку прочел в "Перевале"; и как назло
вслед за тем появился Муратов, ближайший сотрудник газеты, которому я очень
резко сказал: из газеты я вынужден выйти; он, выслушав резкости, мирно
ответил:
- "К чему такой гнев?"
Но, взяв шляпу, ушел; я же сел писать Стражеву официальное уведомленье
о выходе, квалифицируя резко поступок газеты, намеревался завтра письмо
передать в руки членов редакции; утром же я узнаю: В. И. Стражеву передано
об уходе моем; чтобы предупредить мой удар, меня экстренно уведомляют: в
газете я не состою, так как я при свидетелях-де оскорбил всю редакцию (слова
Муратова) т.
Этот поступок был явной уже передержкой; разрываясь от гнева, понесся в
редакцию; влетаю: четверка сидит за столом; рядом - чай и печенье; за чаем -
Пуцято глазами ест; а под глазами - круги темно-синие (несимпатична была);
не подавая руки никому, вынимаю письмо; собираюсь читать его вслух; Стражев,
вскакивая, заявляет: редакция не допускает до чтенья письма; вижу: Зайцев
сидит, опустивши глаза; он - терзается.
Наперекор им - читаю свое обращение к Стражеву, квалифицируя резко его
передержку; и вижу его почерневшее вовсе лицо172.
Дочитываю, оставляю письмо, ухожу; тут вдогонку бросается Зайцев; меня
настигает, схватив за рукав; я ему объясняю, что я уважаю его; он, одною
рукою держа меня за руку, другой - к лицу, начинает трястись от рыданий173.
Месяца через четыре растаяли было стены, возникнувшие между нами; и -
вновь инцидент: из-за... Стражева.
Я напечатал статейку против авантюристов-писателей, их обозвавши
"обозною сволочью" [Конечно, я раскаивался потом в том, что допустил в
статейке такие грубые слова 174] (я разумел "кошкодавов"); [См. в предыдущих
главах] но кто-то из сплетников, ерзающих между нами и группою Зайцева,
распространил клевету, будто я разумел Зайцева, Стражева; с Зайцевым мы
объяснились мгновенно.
Через неделю в "Кружке", увидав Ходасевича, севшего рядом со Стражевым,
я, подойдя к Ходасевичу, Стражеву руку протягиваю; он в ответ - очень
громко:
- "Вы оскорбили, Борис Николаич, меня; я руки вам подать не могу".
Громко, чтоб тоже слышали, - произношу, что меня возмущает внесенье в
статью мою смысла, которого не было в ней; и с вызовом руку вторично бросаю
В. Стражеву:
- "Вы убедились, надеюсь, теперь, что ошибочно истолковали статью
мою?"
Он сажает меня с собой рядом и просит еще раз таким образом
высказаться; но - публично; и я обещаю; но после встает затруднение, в какой
форме сказать, что и Зайцев, и Стражев по смыслу статьи не... "обозная
сволочь"?
А случай представился, скоро, когда выступал я в "Кружке"; за зеленым
столом со мной рядом сидел Виктор Стражев; тут я заявил, что меня удивляет,
как грубо осмыслили мою заметку, прочтя обвиненье по адресу литературных
подонков как инсинуацию на группу лиц, уважаемых мною; но как же сконфузился
я, увидав: эстрада, вся, повернулась на Стражева; он стал багровым от этого.
Не повезло и на этот раз, как не везло с "перевальцами".
Но явленье мое в "Перевал" и проход сквозь него был моим появленьем в
газеты; вошел в "Перевал" я, а - вышел в газеты.
АВАНТЮРА С ГАЗЕТАМИ
Из "Перевала" я попадаю в газеты: совсем неожиданно; под впечатленьем
рассказов моих о Жоресе меня начинают упрашивать дать фельетон о нем; я
пытаюсь в простой очень форме дать два фельетона; они имеют успех;175 мне
предрекают: моя настоящая-де профессия - писать фельетоны; немного позднее
один из фельетонистов, обычно бранивший меня, говорит:
- "Ведь как странно: когда вы в "Весах", то вас мало читают; книги
ваши - малопонятны; когда же вы пишете в газетах, то становитесь до того
интересны, что увеличиваете нам тираж газеты; нет, - вы не осознали себя: в
вас темперамент крупного фельетониста".
Мне было понятно, в чем сила газетной моей "популярности": пишучи для
газет, я не работал над стилем, отдавая черновики; если бы их отработать, то
фельетоны мои бы отпугивали читателя.
Газетная карьера моя одно время взлетела вверх; за первый фельетон
получал я десять копеек за строчку; через полтора месяца я уже получал
пятьдесят кОпеек за строчку; через два месяца по состоявшемуся соглашению с
тогдашней марксистской газетой "Столичное утро" (Валентинов, Виленский и т.
д.) за четыре фельетона в месяц мне обещали платить по 50 коп. за строчку
при двухстах рублях постоянного жалованья (независимо от гонорара).
Но окончилась быстро карьера газетчика: газета социал-демократов в 1907
году - явление ненормальное; она допускалась градоначальством, как... дойная
корова; через каждые два дня она штрафовалась; когда же успех "Столичного
утра" перерос все ожидания, - газету захлопнули; редакционную группу выслали
из Москвы;176 участие мое в "Столичном утре" длилось не более месяца;177 это
была единственная газета, в которой мне было незазорно писать; по закрытии
ее писать стало негде; хотя фельетон мой был напечатан и в "Русском
слове"178, хотя "Утро России" и соглашалось печатать меня, однако я не мог
выносить атмосферы этих газет; я почувствовал глубокую растленность
буржуазной прессы; и не мог поставлять газетам им нужного от меня материала;
я шел в газеты со своим материалом: шел популяризовать литературную
платформу "Весов" в борьбе их с литературной дешевкой; и мне удалось
провести несколько фельетонов, которые я считал принципиальными.
В те месяца круто падали нравы прессы; принципиальным сотрудником
желтой прессы, в моем понимании, мог стать лишь вполне беспринципный
человек, как Влас Дорошевич. Я, настроенный угрюмо и мрачно, относился с
глубоким презреньем и к возможной своей газетной славе, и к материальным
благам, которые могли бы отсюда ко мне притекать; с начала 1908 года я
угрюмо засел у себя, не откликаясь ни на зовы писать в газетах, ни на
предложения читать лекции; последних было все еще слишком много у меня; но я
иногда еще прибегал к кафедре, чтобы быть в контакте с живой молодежью;
газетной же атмосферы вынести я не мог; с 1908 года мое участие в газетах -
всегда редкий эпизод; такими эпизодами бывали появления фельетонов в "Утре
России"179.
Позднее пробовал я писать в "Киевской мысли", потому что, попав в Киев,
я встретился с Виленским и Валентиновым, там осевшими после разгрома газеты
в Москве;180 они затащили меня к Кугелю, вырвавшему у меня фельетон;
несколько фельетонов появились в "Киевской мысли";181 но и здесь
сотрудничество быстро пресеклось. Еще позднее ряд дорожных фельетонов
появился в газете "Речь";182 пытался писать я и в эпоху войны
антимилитаристические фельетоны; но меня уведомили, чтобы я писал
осторожней; опять сотрудничество мое иссякло183. Уже перед самой революцией
эпизодически я стал давать материал и в "Русские ведомости"184, и в самую
левую тогда в Петербурге газету: "День"185.
В 1907 году несколько месяцев я жил газетного жизнью; первые газетные
выступления мои случились в оригинальной газете, в момент распада в ней
левокадетских устремлений; газета покатилась налево под град ее
изничтожавших ударов со стороны генерал-губернатора Гершельмана; я не помню
даже первоначального названья газеты; в эпоху моего сотрудничества она
меняла названия каждые три дня; и выходила, чтоб вновь закрыться; из
вереницы заглавий лишь помню: "День", "Час", "Минута";186 издатель ее был
чудак, Мамиконян187, ухлопавший в нее все свое состоянье, которое он
выплатил штрафами; он был в газету влюблен; ухлопав последние деньги, он не
имел даже квартиры; в редакции жил, ел и спал: на драном диванчике; угрюмый,
бородастый, большеглазый, не походил на издателя он; газета его была, по
тогдашней оценке, лева; секретарем редакции был крошечный, белокурый хромец,
по фамилии Голобородько; он мрачно выдаивал из меня фельетоны, печатая все,
что бы я ни писал; он утверждал себя турецким подданным; я его не оспаривал;
а редактировал несколько позднее остатки этой странной газеты с переменным
заглавием старик Белорусов; я ладил с ним, мало понимавшим в литературе, но
мне почему-то верившим; он чувствовал в моей злости нечто; мы сходились с
ним на отвращении к провокации: он - к политической; я - и к литературной.
При мрачном Мамиконяне, турецком подданном Голобородько и старике
Белорусове работалось в газете легко и свободно, пока меня не похитили из
жалких развалин ее тогдашние социал-демократы, затевавшие "Столичное утро".
Не помню, как я в газету попал; но кажется, - не без Валентинова
(Вольского); это был живой, бледный блондин, обладавший и даром слова, и
умением будоражить во мне вопросы, связанные с марксизмом;188 он не был
типом газетчика; скорей - доморощенного философа; мне казались странны его
безгранные расширения марксизма на базе эмпириокритицизма; но я ценил в нем
отзывчивость и то вниманье, с которым он выслушивал тезисы мной вынашиваемой
теории символизма; он писал в те дни книгу, за которую ему так влетело от
Ленина, назвавшего позицию этого рода эмпириосимволизмом; мы с ним
договаривались почти до согласия в конечных темах наших построений; но
Валентинову я подчеркивал, что позиция его развивается за пределы марксизма;
и - в сторону символизма; он, в свою очередь, силился мне доказать, что
напрасно я держусь за слово "символ", так как я на три четверти марксист;
символизм-де во мне - ни при чем. Прочтя поздней знаменитое сочинение
Ленина, я подумал: прав-то был я, а не Валентинов в оценке его тогдашней
позиции.
Во всяком случае, Валентинов был острый, увлекательный собеседник, живо
относившийся ко мне и Брюсову;190 его-то усилиями и наладилась связь меж
"Весами" и "Столичным утром"; литературный материал газете поставляли
сотрудники "Весов".
В редакции газеты я завязал отношения с другим человеком, с которым не
раз позднее встречался: с Петром
Абрамовичем Виленским; бледный, грустный брюнет, с черными
остановившимися глазами, этот дельный и честный газетчик, прекрасный техник
(тогда - меньшевик, поздней - большевик), представлял интерес: с каким
болезненным анализом вперялся он в конфликты сознания; "то время" ведь для
газетчика представляло собою сплошной конфликт; Виленский остро переживал
вопросы совести, заостряя их до проблем романов Достоевского; с Валентиновым
связывали меня теоретические интересы; Виленский интересовал переживаниями
ужаса и гадливости перед разгулом желтой печати и всяческой провокации.
Когда газету захлопнули и я, вернувшись из Петербурга, узнал, что
редакция выслана из Москвы, для меня стало ясно: на пути моем как газетчика
вырастают сплошные конфликты с совестью; я надолго отказался от возможности
реально работать в газетах; а между тем редактор "Утра России",
Алексеевский, постоянно тянул меня в свою газету 191, не стеснявшуюся в
средствах; ничто не препятствовало мне утвердиться в этой "богатой" газете;
препятствовал ее дух; помню, как Алексеевский пытался мне внушить правила
газетной этики, искренно не поняв, почему после этих внушений я тихо
ретировался (сотрудничество мое ограничилось раз в год издали посылаемым
фельетоном на мою, а не их тему); он посылал меня вместе с Андреевым в Ясную
Поляну к Толстому, прося дать силуэт Толстого;192 но я - отказался поехать;
мои Силуэты в те дни были модны; но сделать Толстого объектом моды казалось
мне неприличным.
К этому времени я многое уже рассмотрел в мире газет; и этот мир в
сознании моем сплелся с азефовщиной, уже повисшей в воздухе;193 когда через
год оказался я в Киеве и наткнулся на П. А. Виленского194, то обрадовался
ему, как родному; для меня встал период, когда все еще можно было работать в
газете. Помню, как мы с ним бродили по пригороду, среди приднепровских
оврагов, а он признавался, что и ему хочется спрятаться от тогдашнего
поганого мира, в котором он должен работать; казалось, глядя на бледное его
лицо и глаза его, вперенные перед собой: этот - не типичный газетчик, а
скорее исследователь глубин падающего сознания; он мог бы быть и судебным
следователем от подпольщиков, и писателем школы Достоевского; он никуда
внешним образом не бежал: лишь глубоко забронировался; под маской
бесстрастия работало с еще большей остротой его сознание аналитика; позднее
еще он был первым человеком, которого встретил я в Петрограде по возвращении
из-за границы: перед революцией; он оставался газетчиком в "маске"; я его
попросил растолковать, почему в газетах печатают бред; с прежней грустной
улыбкой он меня повел в ресторан, где и объяснил: в моих выступлениях из-за
границы выявил я себя Дон Кихотом, пытаясь провести в фельетонах своих хоть
тень правды:
- "У нас правдою называют ложь!"
Скоро из Москвы я опять приехал на несколько дней в Петроград;
Виленский сердечно предоставил мне свое помещение; несколько дней, у него
проведенных (его целыми днями не было, меня тоже), выявили мне и его
пораженцем; тут только понял я, до какой степени он, собственно говоря, есть
подпольщик; и мне показалось: его миссия в газетах - взрывать тогдашнюю
патриотику, но - изнутри; он мне прочел свою повесть, сюжетная ось которой -
конфликт между тем, что считается правдой, и тем, что правдой считает он.
Я потому задерживаюсь на Виленском, что он, как и Н. Е. Эфрос, - типы
глубоко страдавших в старом режиме газетчиков, не закрывавших глаза на то,
чем была газета вообще, не какая-нибудь газета, а всякая газета как таковая,
в то время как ряд других газетчиков делали вид, - что все газеты - дрянь,
за исключением "нашей"; эти же двое прекрасно знали: апология "нашей" газеты
есть апология собственной возможности каждую минуту потерять совесть; оба
мучительно разрешали вопрос, как быть газетному деятелю в такое поганое
время; и, по-моему, разрешали достойно; Эфрос находил выход в
невмешательстве и в отстранении от себя всего, что лично могло его замарать;
а Виленский с каким-то искаженным отчаянием силился разлагать газетную
подлость тактикой Маккиавелли под маской наружного бесстрастия. Позднее
передавали меньшевистски настроенные: Виленский-де перебежал к большевикам,
изменив убеждениям; должен заявить: он первый человек, которого я встретил в
Петрограде после долгой жизни на Западе, был тогда уже внутренним
Достарыңызбен бөлісу: |