ция распознается по смене ее преобразований, а эта смена распознается по ее устойчивости.
Исходя из этих предпосылок, я привожу еще один - последний- пример, характеризующий перестановки в переделах жизненных ступеней Гете. Я уже упоминал о той невероятной противоположности настроений, между которыми метался его юношеский темперамент:
Himmelhoch jauchzend,
Zum Tode betriibt61.
Это была формула его юности, согласно собственному признанию и свидетельству других. Конечно, это не были капризы слабости, которая перескакивает от одного внутреннего направления к другому, потому что ей не хватает силы остановиться на одном, и которая нуждается в непрерывной смене и в резких контрастах раздражения, чтобы почувствовать каждое из них в отдельности и жизнь вообще. Как раз наоборот- это была могучая витальность, динамический напор его существования, который вынужден был настолько раздвигать полюсы своих содержаний и столь неустанно бросаться от одного к другому, чтобы только найти простор для своих движений и чтобы вообще найти применение своим силам. Степень жизни как чистой силы, требующей своего разряда, была в юности настолько невероятно велика, что она могла отбушевать лишь в непрерывном перескакивании между наиболее далекими полюсами противоположных настроений, оказываясь, естественно, нередко беспомощной, противоречивой и глупой перед рассудочным содержанием того, что она схватывала. Однако тут нам делается снова понятным то чувство, которое Гете тогда так часто выражал, что, собственно говоря, любовь и ненависть, добро и зло, счастье и горе - одно и то же. Так оно в действительности и было для него, ибо все эти логически друг друга исключающие ощущения как раз в своей противоречивости служили ему для того, чтобы доставить достаточно широкое русло целостно могучему потоку его жизненной функции.
Но вот эта чисто витальная определимость юности превратилась у Гете, как мне кажется, в его глубокой старости в своеобразную интеллектуальную определимость: в те бросающиеся в глаза
противоречия как логического, так и предметного свойства, в которых вращаются все его позднейшие изречения. Те функциональные полярности, между которыми колебалась его юность, тем самым проросли в сферу безвременно-теоретической содержательности, эмоциональная амплитуда жизненных качаний откристаллизовалась в дистанцию между взаимно исключающими теориями. Сам факт этих противоречий для него не тайна, и он пытается довольно обстоятельно найти им объективное оправдание в «Годах странствий», а когда обращают на них его внимание, он отвечает то, что мы уже цитировали, а именно: он не для того дожил до восьмидесяти лет, чтобы каждый день повторять одно и то же. Один из тех, кто много с ним общался, замечает с изумлением, что Гете нельзя было утвердить на определенной точке зрения на вещи и что он, едва успеешь одуматься, стоял уже на совершенно иной. Правда, он настолько осознавал в себе высшее, формальное, индивидуально-априорное единство своего мышления, что перед этим противоречия в относительно единичном (которое все же обладало достаточной степенью высшей всеобщности) даже не возникали; но, с другой стороны, противоречия эти должны были представляться ему, упорно удерживающему высшую позицию, адекватным выражением для отношений между человеком и миром. Поэтому же Гете в самом творчестве идей всегда доходит до самого радикального, до безусловной всеобщности, потому что всякие возражения и опровержения, которые могли ограничить его абсолютизм, должны были казаться ему в момент творчества чем-то отрицательным, против чего его природа, постоянно устремленная к положительному, и сопротивлялась. Однако между его оценкой положительного, делающейся с возрастом все более и более безусловной, и отверганием всего, что только критика, только возражения - с одной стороны, и безусловностью и обобщенностью во всех направлениях мысли, неминуемо приводивших к противоречивости его высказываний, - с другой, существует глубокая связь. Ценность и жизнь отнюдь не так устроены (Гете и это хорошо знал, хотя и абстрактно), чтобы быть управляемы единой мыслью, прямолинейно устремленной в бесконечность. И если он этого добивался, то не путем ограничения единичной, отдельной максимы, а путем сопоставления безграничной всеобщности одной со столь же безграничной всеобщностью другой, противоположной ей. Но сам тот факт, что духовность его принимала именно эту форму, есть высшее и наиболее всеобщее осуществление той великой эволюционной формулы, согласно которой все то, чем обладала его юность в качестве жизни, жизненного идеала, чувства, -
все перешло в состав его старости с тем, чтобы вместе с ней принять участие в построении объективного мира в форме теоретических, а также практических содержаний.
Хронологическая фиксация этого поворота есть задача биографическая, а потому для меня не столь существенная, тем более что у Гете - и это я уже не раз отмечал как одну из характернейших черт его облика - решающие мотивы подготовляются задолго до того, как наступает эпоха их господства, после чего они отнюдь не отмирают, а постоянно звучат и напоминают о себе. Это, можно сказать, то средство, с помощью которого его природа осуществляла сквозь все невероятные свои превращения свою столь же невероятную непрерывность. То, что он в глубокой старости назвал «повторной половозрелостью», новое цветение юношеской продуктивности, не что иное, как особое насыщенное проявление этой категории, перенесенной из области содержательной в область функциональную: из возвращения содержаний ранних периодов к возвращению энергии и ритмов того времени, без сохранения которых, впрочем, и первые не могли бы вернуться. В этом смысле, собственно говоря, вся его жизнь протекает под знаком «повторной половозрелости», которая иногда лишь переходит из хронического состояния в острое. И в то же время она обладает аналогичной функцией и в другом измерении времени, для которого нет столь же меткого термина: это предвосхищение состояний и мыслей, которые по содержанию своему относятся лишь к последующим эпохам. Подобно тому, как сущность жизни вообще заключается в том, что настоящее ее содержит в себе и ее прошлое, и ее будущее в некоем механически невыразимом единстве, так и у него, прожившего наиболее чистую жизнь как таковую, момент настоящего простирался в прошлое и в будущее - определенная форма процесса и динамики этой жизни, форма, для которой пережиток собственно прошедшего и предвосхищение собственно будущего было лишь ее выражением, выявляемым в ее отдельных содержаниях, и которая, быть может, и являлась одной из основ его веры в бессмертие.
Правда, и в этой вере чрезвычайно характерно сказывается разбираемая здесь основная смена в направленностях его жизни. В знаменитом изречении своем, к которому я еще вернусь, Гете выводит наше «убеждение в бессмертии» из «понятия деятельности»: «Если я до конца своего неустанно действую, то природа обязана предоставить мне иную форму существования» и т.д. Но полустолетием раньше он писал: «Что в людях столько духовных задатков, которые они при жизни не могут развить и которые указуют на
лучшее будущее, на гармоническое существование, в этом, друг мой, мы с тобой сходимся». И в том, и в другом - тот же мотив: требование будущего с тем, чтобы настоящее могло в нем актуализировать то, что в нем самом хотя и заложено, но еще связано и не осуществлено. Но в юности это - «гармоническое существование», совершенствование бытия, в котором эмоционально «лучшее» будущее должно продолжить настоящее, в старости - это деятельность, действие, бытийная основа которого, так сказать, пропадает и которое уж больше не интересуется своими качественно-эмоциональны- ми последствиями.
Точная хронология во многих случаях не только не нужна и не возможна, но и может прямо-таки повредить всякому рассмотрению личности, направленному лишь на духовный его состав и стремящемуся ухватить эту непрерывность, эту памятливость и пред- восхищаемость его жизни. С другой стороны, однако, было бы грубым непониманием считать, что тем самым отрицается огромное значение последовательности в основных стадиях его развития. Ведь для нас здесь как раз важно то, что Гете осуществлял идею своего бытия в органически изживаемой эволюционной последовательности и притом в такой чистоте, как, пожалуй, никто из великих людей: или вернее - идея его изначально не была понятийно неподвижной, но была идеей жизни. Во временной последовательности его жизненных эпох, и не только его убеждений, выражается безвременный, только смысловой порядок. И потому для нас здесь существенно (не биографически, а для выяснения предметной структуры его духовности) подтвердить вышесказанное тем, что поворот этот, легкие намеки на который обозначались уже в первые веймарские годы, в общих чертах своих окончательно совершился после путешествия в Италию. Обычно отсюда выводится новая эпоха его жизни, и Италию рассматривают как решающую директиву всей остальной его жизни. Мне кажется это верным лишь в особом, строго говоря, лишь в отрицательном смысле.
Несмотря на все плодотворное этого путешествия, на новые перспективы и добытые материалы, оно было прежде всего завершением жизненной эпохи и лишь постольку началом новой. Италия была для него - как я это развил в своем месте - утолением некоей жажды, разрешением противоречий, ставших нестерпимыми, подтверждением его глубинного чувства жизни через созерцание этой природы и этого искусства. Но если взглянуть на его последующие поэтические и иные создания, за исключением возникших под непосредственным впечатлением, вроде «Римских элегий», то обнару
живается чрезвычайно мало следов его итальянского пребывания, всего его несравненного своеобразия и красоты; даже уже «Венецианские эпиграммы» овеяны далеко не итальянским воздухом. Новая дифференцированная эпоха, направленная на познание и делание, правда, по времени очень определенно наступает после Италии, но внутренне она все же - эволюционная ступень, взращенная сравнительно независимыми от внешних переживаний органическими силами. Это относится к неслыханному счастью этой жизни, что первый большой ее период на шел себе столь совершенное и исчерпывающее завершение. И потому не опровержением, а лишь значительным доказательством данной концепции является то обстоятельство, что четверть столетия спустя Гете с глубоким потрясением сознается, что не пережил ни одного счастливого дня с тех пор, как отправился домой через Ponte Molle, - и все же, когда еще не прошло года после посещения Рима, он прерывает свое второе пребывание в Италии резким заявлением, что Италия уже для него ничто. «Пирамида его существования» достигла своей вершины в Риме, и дальнейшее построение происходило на новой, заложенной рядом базе. Молодой Гете умер в Риме, и понятно, что он сам себе казался выходцем с того света, когда вновь ступил на итальянскую почву. Это было бы немыслимым, если бы добытое им в Италии было преддверием к его новой жизни - но это был лишь исход старой. Пускай он получил там ряд плодотворных содержаний, действенных и в последующем его развитии, но по отношению к процессу его жизни Италия была лишь кульминационным пунктом его прежней жизненной интенции, раздраженной и достигшей высшего самоутверждения благодаря преградам и противоречиям последних веймарских лет, как я на это, впрочем, выше уже указывал. В том же направлении дальше жизнь идти не могла, она должна была свернуть на путь новых оформлений и могла отныне сделать это тем свободней и решительней, чем окончательней прежняя эпоха поднялась до этой гармонической кульминации, не могущей уже больше быть превзойденной во внутреннем и внешнем своем совершенстве. Гете пишет из Рима: «Я был бы счастлив, если бы имел кого-либо милого мне при себе, с кем я мог бы расти, которому я по пути мог бы сообщать мои растущие знания, ибо в конечном счете результат поглощает приятность становления, как вечером постоялый двор поглощает труды и радости дороги». Опять здесь повторяется формула его юности: преобладающая ценность процесса, личного становления, динамики развивающегося существования по сравнению со всяким чистым результатом, со всяким окончательным, готовым со
держанием. Этот тон горячего, полного чувства, субъективистского идеализма отзвучал в Риме навсегда.
Но если типичное счастье его судьбы сказалось в том, что в тот момент, когда направление и напряженность его юношеской эпохи требовали высшего разрешения и завершения, ему пришла навстречу Италия и оформила «идею» его молодости, то не меньшим счастьем, пришедшим вместе с этим завершением, были и те страдания, которые ожидали его по возвращении. Всем известны те разочарования, которые встретили его теперь в Веймаре, страстные его жалобы на холодный прием друзей, на полное отсутствие понимания его настоящего бытия и стремлений. Он приехал еще со всей полнотой и порывом юноши - и должен был отойти от захлопывающихся перед ним дверей. Без сомнения, именно тогда лопнула в нем одна струна, для которой уже не было места прикрепления, и все самое сердечное и подвижное, что он высказывал с тех пор, всегда имело тон известной сдержанности, предметности, даже рационализации. Однако, каких бы страданий ему ни стоило это испытание, судьба и через них снова явилась повивальной бабкой для новой эпохи, к которой устремлялась вся внутренняя динамика и идеальная необходимость его жизни. Эпоха эта, заменявшая идеал субъективного бытия идеалом объективного делания и познания, уже больше не могла доверять водительству и душевной подоснове чувства- не мог же он сохранить неизменным прежний, исполненный чувства безусловной преданности и самоотдачи тон своих отношений к людям. Поистине потрясающе развитие от страсбургского периода, о котором он говорит: «Я вообще был очень доверчив» и до признания старика: «Я все больше чувствую склонность скрывать все лучшее, что я сделал и могу сделать». Перипетии этой длинной драмы относятся ко времени его возвращения в Веймар - но и в этом судьба, хотя и суровыми руками, расчистила для него снаружи тот путь, который ему был назначен изнутри. Сам он сваливает на чисто внешнюю причинность то, что было тайной целесообразностью его судьбы, и говорит, намекая на страдания и помрачения после своего возвращения: «Слишком велико было лишение, к которому должны были привыкнуть внешние чувства: тут проснулся дух и постарался себя обезопасить». И за этим следует описание его научных работ. Хотя он в этом просмотрел или умолчал о самом, собственно говоря, главном: об эволюции своей собственной жизни, которая была нечто более положительное, чем просто «себя обезопасить», тем не менее и в его отношении к судьбе повторяется формула его отношения к миру вообще. Ибо так же, как ему было доста
точно следовать своим внутренним инстинктам, чтобы находить в мире «ответные противообразы», как автономная мысль, так сказать, уже несла с собою собственные правильность и достоверность - так и судьба вступала в его реальное жизненное развитие для того, чтобы даровать подобные же «ответные противообразы» каждой органически-необходимо становящейся эпохе его жизни, т.е. каждую из них с помощью внешней необходимости, внешнего толчка, внешней данности направить так, как она сама и без того направилась бы изнутри. Италия и веймарские разочарования дали ему в руки средства завершить свою юношескую эпоху с теми чистотой и наглядностью, каких требовала лишенная всяких оглядок решительность его нового пути.
Но вот в эпоху гетевской старости на фоне всего предыдущего развития начинают возвышаться симптомы следующей, третьей, ступени. Тот духовный ряд, на смену которого она выступает, легче всего охарактеризовать с помощью тех значений, которые принимает понятие формы в общей совокупности всей этой эволюции. Мне уже не раз приходилось останавливаться на той огромной проблеме, в истории разрешения которой все существование и творчество Гете занимает столь индивидуальное место: как может оформиться бесконечное? Не только типично человеческое томление устремлено на преодоление всякой данной, определяющей границы: в страсти, в чувстве, в нравственном совершенствовании, в воле к наслаждению, в проявлении сил, в отношении к трансцендентному. Но и фактически мы ощущаем себя включенными и погруженными в некую бесконечность: вокруг нас - мировой процесс, уходящий по всем измерениям в безграничное и облекающий наше личное бытие таинственным образом и отнюдь без определенных границ; внутри нас - жизненный процесс, вливающийся в наше «я» через бесконечное множество органов, мгновенными носителями которого мы являемся и поток которого, устремленный в бесконечность, протекает через нашу жизнь. Эта двойная бесконечность, бесконечность томления и бесконечность действительности, находит себе двояко оформленное противоположение. При всей нашей вплетенности в бесконечные ряды, при всей расплывчатости наших границ по отношению к непрерывности этих рядов мы все же индивидуумы, т.е. мы ощущаем, что эта непрочная периферия нашего существа все же сдерживается устойчивым, недвусмысленным средоточием, послушным в своих сменах лишь самому себе; из всего бесконечного и флуктуирующего материала бытия образуется наше «я» как единая и если не как субстанциональная и пластическая, то все же как
функциональная и характерологическая форма. Но потребность наша устремляется еще далее, в поисках еще более прочных, недвусмысленных, наглядных форм вещей, мыслей, бытийных содержаний вообще. Мы к ним тянемся как к спасению от растворения бытия в этих уходящих все далее и далее бесконечностях, как к опорным точкам для нашего внешнего и внутреннего взора, для утомляемости наших восприятий и наших деятельностей.
Обе эти категории действительности, с одной стороны, и идеалы, с другой, находятся в постоянной борьбе. Ибо всякая форма означает нечто конечное, завершенное, ограниченное по отношению ко всему остальному, поэтому сила и страстность жизни постоянно выходят за пределы ее оформлений, стирают проведенные ею границы, перекидывают нас через них как через предварительные и относительные во внешнюю или во внутреннюю бесконечность, в безграничность, т.е. в бесформенное. То, как мы, несмотря на это логическое противоречие, все же переводим приданое бесконечного в необходимые для нас оформленности нас самих и нашего мира и притом все же можем сохранить богатство и мощь этой бесконечности; и как мы, с другой стороны, можем провозглашать форму в ее покое и строгости, не делая из нее нечто негибкое, узкое и только конечное, - такова, по-видимому, одна из формулировок глубочайшей проблемы жизни вообще. Каждое произведение искусства, вбирающее в себя всю и дальше текущую жизненную интенсивность своего создателя, каждая догма сколько-нибудь углубленной религии, каждая нравственная норма, дарующая нашим практическим силам наиболее всеобъемлющую и высшую цель, каждое подлинно философское основное понятие есть определенный способ вместить бесконечность мира и жизни в единую форму, так или иначе разрешенное противоречие между вечной текучестью и неисчерпаемостью бытия, с одной стороны, и его устойчивостью, наглядностью, конечностью, оформленностью - с другой.
Гетевская юность - основной своей интенцией - ставит акцент на текучую бесконечность жизни, а благодаря этому нередко является бесформенной, допуская даже, что его самообладание, сдержанность, наглядность изначально были в нем достаточно сильны, чтобы не доводить его до полной гегемонии неоформленного бытия, как это случилось с представителями «Бури и натиска». Но беспокойные колебания его жизни, его собственная характеристика этой эпохи как эпохи «томления», стихотворения типа «Песня странника в бурю», страсть к Шекспиру, стиль писем к Кестнерам и к Августе фон Штольберг, неприятие всякого схематизма и узкой традиции -
все это показывает, насколько ритм его внутренней жизни был непрерывным преступанием границ, разрушением форм, самоотдачей жизни, ощущаемой как бесконечность. В середине первого веймарского десятилетия появляется первая тень границы, падающая на эту внутреннюю бесконечность: «Ах, Лотта, - пишет он, - что может человек. И что мог бы человек». И если он за несколько месяцев до этого писал, что он «все еще видит перед собой карьеру в невозможном», то это не без известного оттенка удивления. Тот, кто живет только из субъективно действительного, как юноша, тот легко попадает в объективно невозможное. От субъекта, от себя нет границ в объективном, объект чувствует себя, собственно говоря, всемогущим и лишь случайно ограничиваемым. И если впоследствии его глубокая старость как результат многолетнего углубления в объективное ограничивает жизненную интенцию, от метафизического вплоть до внешне практического, «возможным», то приведенные здесь выражения, в которых невозможно бесконечное уже отошло в своего рода идеальную действительность, являются словно прелюдиями его старческой концепции.
Если, как мы условились, бесконечное есть по преимуществу неоформленное, безобразное, то следующий период, стоящий под знаком классики, прежде всего переместил акцент на форму; и это уже в Италии, правда, еще не настолько, чтобы был заметен какой бы то ни было перевес последней или враждебность обоих принципов: для этого еще слишком силен превозмогающий все границы жизненный поток, питавший его юность. Путешествие Гете в Италию есть одно из предельных совершенных достижений человечества, так как оно изображает момент уравнения или объединения этой великой антиномии: эмоциональная бесконечность индивидуальной жизни, не сознающая своих границ, отлилась в формы, в наглядные и поэтические прочные пластические образы, в устойчивые и замкнутые максимы; и жизнь стала, если только допустимо это парадоксальное выражение, не менее бесконечной, оттого что она вместилась в формах, т.е. в конечном, а формы не стали более зыбкими, менее пластическими, менее верными специфической ценности формы как таковой оттого, что они вобрали в себя этот поток жизни, всегда бивший через край. С этой точки зрения итальянское пребывание Гете есть новый зенит его жизни. «Ифигения», быть может, наиболее совершенное выражение этого. Здесь, по крайней мере в двух главных образах, дана вся безграничная полнота жизни, чувства, страсти; и все же она отливается в красоту и замкнутость внутренней и внешней формы, но не теряясь в ней, настолько, что
глубокое витальное противоборство обеих стихий, в котором здесь столкнулись молодость и старость Гете, звучит в некоей само собой разумеющейся гармонии. «Тассо» же во многих отношениях есть уже ступень, ведущая от этой точки равновесия к преобладанию формы. Правда, в самом Тассо жизнь еще проявляется во всей своей бесконечности, в самом по себе бесформенном напоре своей динамики. Но мир уже не представляет ей никаких форм, в которые она могла бы облечь себя, на которых она могла бы успокоиться. Тассо противостоит прочно оформленному миру, выражается ли эта оформленность в дворцовом законе, в негибкой стройности характера Антонио или в том «подобающем», которое для принцессы есть единственно дозволенное. В действительности сам Тассо - лишь «волна, гонимая бурей», и должен разбиться о непреступные твердыни форм. Уже самое художественно-стилистическое выражение это символизирует; что делать ему, в речах которого бушует безмерная и бесконечная страсть, со всеми этими людьми, непрерывно выражающимися отточенными сентенциями. Правда, и в «Ифигении» уже немало острой диалектики логического словопрения; но противоположности еще спаяны сердечной теплотой, которая разлита по всему произведению и сосредоточивается в главных героях; чувство пребывает еще в состоянии равновесия и единства с практико-этическими и сентенциозными элементами, в то время как в «Тассо» между ними уже образовался провал. Великий кризис гетевской жизни здесь снова поставил враждующие принципы лицом к лицу, но беспомощность чистой жизненной интенсивности, выливающейся за все границы в расплывчатость своих бесформенных эмоций, - решена: победа осталась за практически-нормативным, как оно представлено Антонио, и за рассудительностью, как оно преобладает в сентенциозной природе остальных персонажей, и в конце концов сам Тассо признает справедливость этой победы. И все-таки это была еще борьба, юношеская жизненная интенция (как раз молодость Тассо постоянно подчеркивается) еще не утратила всей своей силы и своих прав, хотя и начала уступать другому большому жизненному принципу.
Но в «Незаконной дочери» победа формы уже изначально предопределена, рассматривать ли содержание пьесы с субъективной или с объективной стороны. Не то чтобы здесь был недостаток внутренней жизни, как это часто несправедливо в ней порицалось, но жизнь уже больше не живет своим автономным ритмом, как чувство, которому в счастливой гармонии отвечают формы возможного существования, как в «Ифигении», или которое мощно, хотя и бес
помощно, их омывает, как в «Тассо». Жизнь уже не хочет ничего иного, как отливаться в прочные социальные устои, и весь вопрос лишь в том, в какие именно. Люди уже больше не окружены бесконечностью (как это чудесно намечено в глубоко религиозном существе Ифигении, постоянно направленном к божественному, и в характере Тассо, по природе своей обреченном на вечную неудовлетворенность), а потому глубокие противоположности бесконечности и формы уже не могут праздновать непостижимого счастья своего примирения и обнаруживать всей мощи своих столкновений. Трагедия заключается лишь в том, что та жизненная форма, которая возложена на героиню объективными, так сказать, историческими силами судьбы, противоположна той форме, к которой она стремится, но которая нисколько не менее объективна и исторически оформлена. И самая художественная форма обнаруживает тот же поворот: в то время как в «Ифигении» и в «Тассо» еще звучат лирические ноты субъективной непосредственности, «Незаконная дочь» гораздо более картинно-изобразительна, на место красочности, которая сама по себе всегда обладает некой неопределенностью границ, поскольку она чиста, интенсивна, появился линеарный стиль. Очевидно, что этот антагонизм бесконечности и формы есть не что иное, как абстрактное выражение для того эволюционного хода, в котором жизненный акцент переместился с чувства на познание и действо- вание.
Ибо чувство как таковое не поддается принципу формы, а скорее подчиняется принципу интенсивности и цвета, оно обладает, так сказать, имманентной ему безмерностью, которая получает свою границу, быть может, лишь в отказе внутренней силы или со стороны препятствия извне. Всякое же познание и всякое действие изначально основаны на формах, на чеканке и прочности, которые даны, если не всегда как действительное осуществление, то, во всяком случае, как смысл этих энергий. Гете встретился с классикой как образцом всякой формы в тот момент, когда он во что бы то ни стало должен был найти себе форму для жизни и созерцания. Неудивительно, если он, опьяненный этим открытием, не заметил, что есть содержания, которые не поддаются этому стилю. Но духов- но-историческим последствием этого заблуждения Гете явилось то, что многим из нас еще теперь представляется, будто все, что не укладывается в классический стиль, собственно говоря, вообще лишено формы.
Гетевское преклонение перед «формой» выступает с годами все определенней и определенней, доходя до формализма. Он все более
и более, как бы минуя индивидуумов, интересуется их связями, которые, с одной стороны, суть лишь оформленности из материала людей и их интересов, а с другой - предписывают единичному иначе недостижимую форму, отграничивая его от остальных и отводя ему определенное место. Все выше и выше оценивает он «целесообразность», а именно как формальную структуру практического мира, ибо он часто даже не указывает, какой именно цели должно служить действие, протекающее в данной форме. Все более и более безусловно необходимым кажется ему «порядок», настолько, что он даже провозглашает, что скорее потерпит несправедливость, чем беспорядок. Отныне сама природа обнаруживает - что для него разумеется само собой - параллельные свойства:
Wenn ihr Baume pflanzt, so sei's in Reihen,
Denn sie lasst geordnetes gedeihen62.
To, что в позднейших его политических и социальных изречениях столь резко консервативно, даже реакционно, ничего не имеет общего с классовым эгоизмом, но основывается, с одной стороны, на тенденции дать место всему позитивному жизни. Во всем революционном, анархическом, слишком поспешном он видел задержки, негативности, расход сил, направленный только на разрушение. Порядок казался ему необходимым как условие позитивных жизненных достижений. Ибо - и это с другой стороны - он в этих высказываниях распространяет и на человеческие отношения космический принцип порядка и формальной слаженности. Поскольку это представлялось ему осуществимым лишь путем строго иерархической и аристократизирующей техники, постольку это может быть оспариваемо и обусловлено его эпохой, но все же это не касается последних, природных мотивов. Так, отныне полемика его направлена и против чисто духовной неоформленности и беспорядочности по отношению как к прошлому (также и собственному), так и к настоящему; хаотичное отныне для него враг по преимуществу. Шестидесяти лет он видит «главную болезнь» века Руссо в том, что «государство и нравы, искусство и талант должны были смешиваться в одну кашу с неким безымянным существом, которое, однако, (!) называли природой». Но он отлично сознает значение этой эпохи для самого себя, ибо продолжает: «Разве я не был охвачен этой эпиде
мией, и разве она не оказалась благотворной причиной развития моего существа, которое я теперь не могу помыслить иным». И приблизительно в то же время Гете следующим образом отзывается о фантастике, господствующей в духовной жизни: «Хотят объять все и от этого все время теряются в элементарном, сохраняя, однако, бесконечные красоты в единичном (недостает, таким образом, оформления целого). Нам, старым людям, - хоть с ума сходить, когда приходится смотреть, как вокруг нас мир гниет и возвращается к элементам, с тем чтобы из этого, бог знает когда, возникло нечто новое».
Эта этически-витальная оценка формы находится, по-видимому, в глубокой связи с тем типичным для его старости перевесом художественной формы над художественным содержанием, который был рассмотрен выше, настолько сильным, что значительность предмета казалась ему даже препятствием для совершенства художественного произведения. Самоценность предмета, так сказать, перехватывает за те границы, которые наложены на него художественным оформлением: по собственной своей значимости предметы включены в сплошные, бесконечные связи реального мира, искусство их изолирует, вставляет их в обрамленную картину и оформляет их, сообщая им границы, которых лишено их природное бытие и его ценностная сфера. Таким образом, чистота его позднейшего артистизма имеет свои корни в метафизике периода его старости.
И в этом опять-таки обнаруживает он себя, так сказать, типичным человеком, с тою лишь разницей, что подобные метаморфозы, обычно идущие рука об руку с понижением сил, являются в нем чем-то положительным, стадиями его развития, проистекающими не из ущербности, но из органической эволюции энергии, лишь изменяющей свои способы выражения. Вообще говоря, молодость мало заботится о формах, потому что ей кажется, что она одним своим запасом сил может соответствовать всякой встречной ситуации или требованию; старость ищет чеканных, исторически или идеально предустановленных форм, потому что они освобождают от необходимости все нового и нового приложения сил, сомнительных попыток, абсолютно личной ответственности. Для Гете же это лишь новое принципиальное оформление, в котором выступает его мощь приблизительно так же, как скромность и смирение, которые у бесчисленного множества людей проистекают от их собственной слабости и неустойчивости, для истинно же религиозного человека являются как раз выявлением его высших центральных сил. Это распределение категориальных акцентов на бесконечность и на форму в молодости и в старости основывается, кроме всего прочего, просто и
на различии тех отношений, в которых находятся единичные проявления жизни в той или иной ее стадии к общему ее наличию. Чтобы молодость ни переживала - с точки зрения той полноты будущего, которую она еще имеет перед собой, - мера ее вообще не поддается никакому учету, жизнь настолько необозрима, что значение единичного достижения или опыта является, собственно говоря, qu- antite negligeable63, подобно тому, как всякая конечная величина, как бы она ни была велика, приближается к нулю, будучи сопоставлена с бесконечностью. Но так как старость имеет перед собой замкнутый горизонт и полагает границу жизни с приблизительной точностью - знаменатель дроби (числителем которой является единичное переживание, подлежащее в своей значимости фиксации) делается величиной конечной, а вместе с ним и вся дробь, и само переживание. Радость и страдание, достижение и неудача- суть отныне определенные, учитываемые части жизненного целого; этим мы Окончательно оставили за собою огромное число величин, совершенно пропадающих как неподдающиеся учету, в той бесконечности, которая развертывается перед юношей. Достаточно указать на эти различные отношения между единичностями и целым жизни, чтобы тотчас же стало очевидным, что к ним могут быть сведены и функциональная бесконечность как жизненный принцип юности и прочная, ищущая упорядоченности оформленность старости. Но именно тем самым становится столь же очевидным, что это может быть не более чем перемена ликов жизни, основанная на перемене не в запасе силы, а в точке зрения на этот запас.
И все же, может быть, в этом же следует искать объяснения для одной своеобразной отрицательной черты в общем облике Гете.
На этих страницах я с достаточной настойчивостью указывал на глубокую, само собою разумеющуюся гармонию между его природным, действующим от terminus a quo, позывом к созданию, оформлению, действию и ценностными нормами для созданного и добытого как на всеобъемлющую формулу его творчества, на то, что ему более, чем кому-либо, достаточно было следовать лишь своим непосредственным импульсам, действовать согласно своей природе, чтобы в результате создавалось нечто соразмерное теоретической, поэтической, нравственной норме. То, что он даже самое свое трудное и совершенное создавал, согласно собственному выражению, «играя» и как «любитель», безусловно, остается в силе для того Ге
те, которого мы ищем, для «идеи Гете». Однако вывод из этой гармонии между субъективными проявлениями жизни и объективностью вещей и норм: будто все сотворенное им объективно, совершенно - фактами отнюдь не подтверждается. Мало того: в совокупности созданий ни одного из великих творцов мы не можем указать столько посредственного, столько теоретически и художественно неудачного, непостижимо неудачного.
Изобразительные художники высшего разряда с самого же начала должны быть исключены из сравнения, так как у них по самому своеобразию их искусства в одном движении их руки сосредоточивается столько от их гениальности, что здесь абсолютно бесценное и «богом оставленное» исключено, так сказать, a priori, во всяком случае, может встретиться лишь очень редко. Но хотя Данте и Шекспир, Бах и Бетховен отнюдь не достигают каждым своим созданием и каждой частью создания высоты тех достижений, которые определяют их художественный разряд вообще, тем не менее число недостигающих этого совершенства произведений даже приблизительно не может равняться числу таковых у Гете. Та масса не-поэзии и банальных приблизительностей, которые заключены хотя бы в его театральных речах, стихотворениях, посвященных отдельным лицам, революционных драмах, относится к наиболее поразительным случаям всей истории духа. Конечно, высота, занимаемая им как единым и целостным образом, от этого не страдает, потому что она у художника определяется не средним пропорциональным его достижений, но, при некоторых само собою понятных оговорках, исключительно высотой его высших созданий; все, что оказывается значительно ниже таковых, в этом смысле совершенно безразлично, как если бы оно никогда и не было создано (разве только поскольку оно действует как «дурной пример»). Все же эти явления ценностных выпадений у Гете остаются загадкой, для которой я не нахожу достаточно удовлетворительного решения. Та точка зрения, с которой я рассматривал это явление в начале данной книги, отводит этим отрицательным ценностям возможное место как факта его жизни вообще, но ведь Гете не только проживал субъективный жизненный процесс, который мог протекать через такого рода провалы, но и противостоял, одновременно или, по крайней мере, потом, созданиям этого процесса как судья; а отсутствие и этой задержки, с помощью которой человек ставит себя словно над своей жизнью, недостаточно удовлетворительно объясняется колебаниями этой жизни. Можно было бы в крайнем случае думать о своего рода суверенной небрежности, которая на любой повод чем-нибудь да
откликается, только чтобы от него отделаться, пожалуй, с некоторой иронией по отношению к публике и к самому себе.
Однако подобное объяснение в том или ином случае, может быть, и подходит, но то, что оно остается в силе для всего круга такого рода продуктов, исключается необыкновенным числом таковых. Зато мы, может быть, имеем некоторое указание в повышенной оценке формы как таковой, тем более что все эти своеобразно пустые, легковесные произведения относятся к периоду его старости, в то время как одновременные значительные проявления его творчества никак не допускают объяснения исключительно старческой слабостью. Он обладал, в конце концов, столь сильной потребностью вообще оформлять субъективную жизнь и объективные бытийные содержания, каждое из них включать в определенную связь эстетически-формального и теоретически-всеобщего свойства, давать образ даже минимальнейшему, что благодаря этому сверхформальное значение содержаний от него подчас и ускользало. Вспомним при этом всецело сюда же относящуюся, саму по себе не менее загадочную, неслыханную его терпимость, которую он обнаруживал в старости к совершенно посредственной литературе. Один великий современный французский поэт как-то выразился о посредственных стихотворениях: «Писать стихи - это всегда очень хорошо», и причем отнюдь не иронически. На самом деле это интерес, которым часто обладает творческий человек к оформлению мировой материи согласно собственным творческим формам только как формам и который не легко понятен только воспринимающему.
С другой стороны, мне кажется чрезвычайно показательным то, что интерес Гете к художественному и духовному оформлению приводит, как раз наоборот, к нетерпимости, как только он чует другую, противоположную витальную идею, которую он оставил за собой в своем развитии по направлению к форме и порядку, а именно: принцип и интенцию бесконечного. Она наличествует в самых различных, открытых и более скрытых модификациях как в Жан Поле, так и в Клейсте, и в Гельдерлине. Пускай безмерное, гране- сокрушающее в одном заметно на поверхности, в другом - лишь интимнейшая жизненная устремленность - безразлично: с точки зрения позиции гетевской старости по сущности своей все три оказывались на стороне бесконечного, и как раз значительность их должна была еще обострить неприязнь Гете, в то время как содержательная незначительность всевозможных мелких писателей как раз особенно ярко подчеркивала, так сказать, формальную сторону духовного оформления жизни. Именно та терпимость, которая была у
Гете по отношению к ним, была у него и по отношению к самому себе. Он довольствовался тем, что каждым из этих бесчисленных написанных на случай продуктов он всякий раз вырывал момент из жизни, текущей в бесконечность и растворяющей в этой бесконечности все определенные грани оформленных содержаний. Конечно, можно в этом видеть гипертрофию оформляющего инстинкта, ибо все же остается сомнительным, имеет ли форма иной окончательный смысл, чем совершенство той жизненной субстанции, которая в конечном счете ведь все же бесконечна. Предметное разрешение этого вопроса не входит в нашу задачу. Но подобно тому, как Гете охотнее сносил несправедливость, чем беспорядок - в то время как опять-таки вполне правомерен вопрос, не является ли справедливость конечной целью всякого порядка, - так он после известного возраста предпочитал, как это ни парадоксально, написать незначительное стихотворение, чем не писать никакого, если только жизненный момент поддавался подобному оформлению. И не исключена возможность, что и то упорство, с которым он непрерывно настаивает на необходимости делания и деятельности, не всегда указывая при этом конечную ценность и содержательный смысл такого делания, объясняется тем же стремлением к ограничивающей, так или иначе упорядочивающей, оформляющей обработке бесконечной мировой материи.
И вот я наконец дохожу до той точки, которая уже намечалась с разных сторон и к которой должно было привести рассмотрение периодов развития Гете под категорией формы. Наряду с господством этой категории в глубокой старости его обозначаются следы дальнейшей стадии его духовного развития, которая, хотя и осталась фрагментарной, все же может быть обозначена лишь как прорыв, как преодоление принципа формы. Решающим симптомом являются прежде всего насилия над традиционным строем речи, особенно во второй части «Фауста». Сюда уже относятся такие стяжения слов, как: Glanzgewimmel, Lebestrahlen, Pappelzitterzweige, Geme- indrang. Еще решительнее в случаях асиндетического сопоставления - как бы брошенных отдельных выражений вроде:
Worte die wahren.
Ather im klaren,
ewigen Scharen,
iiberall Tag*.
Слова истинные - эфире в светлом - вечным сонмам - всюду день (нем.).
404
И еще шире: в хаосе классической «Вальпургиевой ночи», не поддающемся логической организации. Во всем этом сказываются специфические черты искусства старости, в котором многие из величайших художников достигают несравненной в пределах их творчества ступени выразительности: Микеланджело - главным образом в Pieta Rondanini и поздних стихах, Франц Хальс - в «Регентшах сиротского дома», даже Тициан - в старческих своих произведениях, ярче всего Рембрандт- в поздних офортах и портретах, Бетховен - в последних сонатах (особенно в обеих виолончельных) и квартетах - кончая «Парсифалем» и «Когда мы мертвые пробуждаемся». Я пытаюсь найти понятийное выражение для того общего, что ощущается во всех этих явлениях. В этом старческом стиле охотно усматривают импрессионизм, будто старики утратили силу оформить и связать единое целое и будто ее хватало лишь для кульминации отдельных моментов, которые все же оставались субъективными; так, как если бы они не достигли формы, обстоящей в себе, которая может быть осуществлена лишь в непрерывной, взаимодеятельной связности отдельных импульсов, идей, прозрений. Такое толкование, на мой взгляд, чрезвычайно поверхностно. Самый факт, конечно, неоспорим: во всех подобных созданиях ощущается субъективизм, прорывающийся в могучих волнах, и ломка синтетически целостных форм. Весь вопрос в том, в каком смысле здесь следует понимать форму и в каком - субъект. Во-первых, те формы, которыми пренебрегает искусство старости, суть исторически унаследованные формы. Старческое искусство великих художников совершенно равнодушно к тому, какие живописные средства, какие музыкальный синтаксис и гармония, какое отношение между поэтическим выражением и выражаемым содержанием, какая грамматическая структура и какая логическая связь обычно признаются за нормативные. Но несомненно то, что оно идет еще дальше и проявляет известную беззаботность не только по отношению к формальным императивам, данным в историческом развитии, но и по отношению к принципу формы вообще, мало того - даже, пожалуй, несет в себе отрицание и вражду к этому принципу. То, к чему оно в глубине стремится, ускользает не только от той или иной формы, но, может быть, и от возможности быть выраженным, так сказать, в форме формы.
Но ведь и форма, поскольку дело идет о духовно воспринимаемом, о духовно оформляемом - всегда принцип объективности, и в этом заключается ее метафизическое значение как в этике, так и в
искусстве. Когда мы какому-нибудь содержанию приписываем или сообщаем форму, она обладает, помимо данного своего осуществления, идеальным, по крайней мере безвременным, предсуществова- нием; когда она «творится», творец следует чему-то предначертанному во внутреннем созерцании, во внутренней данности - как уже в греческом метафизическом мифе творец смотрел на вечные идеи или формы, создавая вещи по образу их и подобию. Каждый кусок бытия, каждое содержание, не исключая душевного события как реального, - единственно; именно оно не может существовать дважды, оно - безусловно лишь оно само в данном месте пространства и времени, и в этом смысле каждому реальному содержанию может быть приписана метафизическая субъективность: он не может выйти из этого бытия для себя, заключенного в свои границы. Материя бытия по смыслу своему- бесформенное и поэтому indefinitum и infinitum64 может быть в целом своем и в каждой части, безусловно, лишь однажды; форма же - наоборот: ограниченное и ограничивающее может реализоваться бесчисленное множество раз. Потому-то оно и есть объективное, что оно нечто большее каждого своего осуществления, хотя бы оно и выступило лишь в данном осуществлении в первый и последний раз, ибо для него, в идеальном его обсто- янии, безразлично, осуществляется ли оно в том или ином, в одном или в тысяче кусков материи. В этом заключается объективность формы; это делает каждое конкретное существование по сравнению с ней случайным, основанным лишь на самом себе, субъективным; и такое существование лишь постольку становится объективным, поскольку на нем ощущаются следы формы. Чем более наше делание, наше мышление, наше творчество вырываются из данной непосредственности только материального с тем, чтобы проникнуться формой, тем объективней она обстоит, тем более она оказывается причастной той идеальной свободе принципа формы от всей субъективности однажды протекшего бытия. Вот почему искусство старости, в чьем великолепном неприятии исторически унаследованных форм скрывается отрицание принципа формы вообще, представляется только субъективным.
Но, может быть, здесь ставится не более и не менее, а вопрос о преодолении всего этого противоположения, быть может, выступающий збесъ субъект- уже отнюдь не случайный, отъединенный, подлежащий освобождению через форму субъект, как это происхо
дит в молодости, когда субъективная бесформенность нуждается во включении в исторически или идеально предсуществующую форму, чтобы развиваться по направлению к объективному. Но в старости большой созидающий человек - я, конечно, имею в виду лишь чистый принцип и идеал - несет форму в себе и для себя, форму, которая отныне есть безусловно только его собственная форма; с безразличием отвернувшись от всего того, чем внутренне и внешне обременяют нас временные и пространственные определимости, его субъект, так сказать, сбросил свою субъективность - это и есть «постепенное выхождение из явления», однажды уже приведенное ге- тевское определение старости. Человек уже более не нуждается в объемлющей раме, чтобы на ней ткать единичные свои проявления и действия, потому что каждое из них непосредственно отображает весь жизненный объем, который в этом человеке действителен и возможен. Это, таким образом, прямая противоположность импрессионизму, который любое переживание, любое отношение между субъектом и тем, что в том или ином смысле вне его, выявляет односторонне лишь от лица самого субъекта, в то время как здесь дана та степень абсолютной углубленности, при которой субъект становится чистым, объективно духовным бытием настолько, что для него уже больше не существует, так сказать, ничего внешнего.
Но поскольку и старый человек тоже живет в мире, поскольку и его могут коснуться единичности и внешности этого мира, раз он в качестве художника в конце концов ведь всегда говорит о нем и о вещах в нем, то понятно, что речь его и все его духовное бытие становится символичным, т.е. что он уж больше не желает схватывать и называть вещи в их непосредственности и самобытности, но лишь постольку, поскольку биения пульса его внутренней одинокой, самой с собой живущей, являющейся самой для себя миром жизни могут явиться знаками этих вещей, или наоборот. Гете говорил однажды в глубокой старости - я уже приводил это высказывание в своем месте - об эквивалентности самых различных жизненных содержаний и обосновывал это тем, что он «свою деятельность и свои достижения всегда рассматривал лишь символически». Но в этом сказывается его, с годами все возрастающая, подчас дорогою ценою проводившаяся воля к единству жизни. Ведь, может быть, такое символическое истолкование жизненных содержаний есть вообще единственное средство представить себе жизнь до известной степени как единство. Наша «деятельность и наши достижения» как цели и как ценности, как случайное или необходимое, как удача или неу
дача суть нечто настолько бесконечно раздробленное, бессвязное, самопротиворечивое, что жизнь, рассматриваемая с точки зрения непосредственных ее содержаний, представляется нам смутным, безнадежным многообразием; только в том случае, когда мы решимся видеть в каждом единичном делании лишь подобие, а в нашем практическом существовании, каким оно нам эмпирически дано, - лишь символ более глубокой, подлинно действенной реальности, откроется возможность усмотреть некоторое единство, усмотреть тот скрытый единый корень жизни, который отпускает из себя все эти центробежные единичные проявления.
Но тем самым вскрывается и мистический характер этой старческой символики. Гете однажды, с явным намеком на самого себя, обозначил «квиетизм» и «мистику» как существенные черты старческого возраста. Под мистикой он, несомненно, разумел лишь то, что я назвал символикой; ведь как раз Chorus mysticus65 и возвещает символичность всего мира как данности:
Alles Vergangliche
1st nur ein Gleichnis66.
Гете этими двумя терминами недвусмысленно охарактеризовал эпоху старости - именно в том, в чем некоторые элементы ее выделялись из прежних форм его существования. «Квиетизм» этот - не что иное, как «выхождение из явления», бытийное пребывание субъекта в самом себе, субъекта в совершенно ином, уже не относительном смысле, когда он был еще противопоставлен объекту. Он теперь сам все то, что он мог вмещать и знать о мире, и потому находится к так называемому миру лишь в отношении «символичности». Таким образом, отпадает всякая противоположность между такого рода субъектом и формой. Ибо объективация, которая прежде даровала субъекту форму, так или иначе вне его предсуществу- ющую, хотя и заключенную в собственных его творениях, отныне включена как его достояние в непосредственность жизни и самопроявления субъекта, освободившегося от самого себя и вернувшегося к самому себе. Говорить здесь о «собственной» форме, обнаруживаемой совершенным бытием и искусством старости, - почти что излишне. Согласно своей чистой, хотя эмпирически, очевидно, ни
когда до конца не реализованной идее и интенции, жизнь эта вообще больше не имеет «формы», которую можно было бы отделить от материала ее субъективности: самый принцип формы теряет свою силу перед абсолютно объективной самобытностью такого субъекта.
В этом смысле можно утверждать, что все бесформенности, весь распад синтеза в гетевской глубокой старости - признаки того, что основное, великое устремление его жизни: объективация субъекта, оказалась под конец его жизни если не в новой, то перед новой таинственно-абсолютной ступенью совершенства.
Если мы этим коснулись глубочайшего нерва последнего периода жизни Гете, поскольку он отличается от предыдущих - хотя он лишь вплетается в дальнейшее их развитие отдельными проблемами и намеками, - то мы тем самым стоим перед новым аспектом всей тотальности этой жизни. Не раз высказывалась мысль, что и научные теории Гете, так же как и все его понимание жизни - причем и то, и другое как в значительном и великом, так и в сомнительном и бесплодном, - всецело определялось художественной стороной его натуры. Он говорит в позднем обзоре: «Я, собственно говоря, рожден для эстетического». Характер его природопочитания, убежденность в видимом присутствии идеи в явлении, «наглядность» его мышления, значение «формы» в его картине мира, его страсть к гармонии и закругленности как теоретического, так и практического бытия - все это в совокупности и взаимодействии своем не что иное, как определимость душевного бытия через a priori художественности: то, что он художник, - прафеномен всех его жизненных феноменов. Однако он сам намекал на то, что за прафеноменами, за пределами доступного нашему исследованию, все же стоит нечто самое последнее, которое недоступно взору и обозначению. Таким образом, артистический фундамент и функциональный закон его существа имеют за собой нечто еще более глубокое, некую неизреченную сущность, которая несет и объемлет и само его эстетически определимое явление. Конечно, это не только его привилегия, но именно в этом слое обитает последняя реальность всякого человеческого существования. Все дело в том, что этот слой у Гете особенно ощутим именно потому, что единичности, что первичные феномены его существа уже объединены в некое единство, в наглядном их несущем и пропитывающем прафеномене художественного и притом в такой степени, как мало у кого. Он обладал - несмотря или именно благодаря как одновременным, так и последовательно эволюционным ан- тиномичностям своего существа - такой степенью единства уже в
пределах эмпирического, какую мы должны еще отыскивать в темном представлении некоего ноуменального абсолюта внутри нас. Благодаря этому в нем то, что вообще эмпирично и выразимо, отделяется от всего остального, что должно остаться тайной, гораздо чаще и определенней, чем там, где непосредственные единичности как будто прямо конвергируют в эту тайну.
Весь объем его существования, даже поскольку оно кажется лишь выражением прафеномена художественного, был бы немыслим, если бы само это художественное не было излучением или орудием высшего, более всеобщего или, если угодно, более личного. Оставаясь в более эмпирическом и психологическом слое, можно было бы выразить это в том смысле, что художник не достигает чисто как художник же некой последней ступени, если он в то же время не есть нечто большее, чем только художник. Конечно, мы находимся на совершенно правильном пути в углублении образа Гете, когда все проявления его жизни, даже интеллектуальные, этические, чисто личные, сводим к общему знаменателю художественного - однако последняя инстанция этим еще не достигнута. Правда, фиксировать ее в понятиях нельзя, а можно лишь -представить себе ее во внутреннем, эмоционально окрашенном созерцании. И не только из-за той трансцендентальной глубины, в которой обитает это последнее ядро личности не у одного Гете, но и у всех людей вообще, но потому, что у него, этого наименее специализированного из людей, более, чем у кого-либо другого, это ядро в своей окраске не поддается никакому точному определению, которое неминуемо оказалось бы слишком односторонним и исключительным.
Мы ощущаем в нем яснее, чем в каком-либо ином историческом образе, ту своеобразную, мало выясненную категорию, которая определяет для нас всякого живущего, лишь только мы его до известной степени узнаем; всеобщее его личности, которое, однако, не выделимо как нечто абстрактное из единичных его черт и проявлений, но есть некое единство, доступное лишь непосредственному душевному знанию. Это совершенно иной путь схватывания всеобщего в единичном, чем тот, по которому идет рассудок в образовании понятий. Конечно, и рассудку доступны единичные феномены индивидуума, и он, например в случае Гете, отвлекает от них общую черту художественности. Но совершенно так же, как мы «знаем» всякого близкого нам человека, помимо всех подобных определенных, подлежащих обозначению черт, как бы исчерпывающе ни было их количество, и знание это протекает в особой, не рассудочной, а лишь
переживаемой категории, подобно ни с чем не смешиваемой неопи- суемостью черт его лица, - совершенно так же имеем мы и для Гете, величайшего исторического примера этой возможности, своеобразное сущностное созерцание, которое не исчерпывается единичными ни его качествами и достижениями, ни суммой их, ни тем всеобщим, которое могло бы быть из них добыто с помощью понятий. И вот воззрение это оказывается действительным именно в каждой отдельной единичности, так же как для метафизически ориентированного человека все единичные данности основаны и проникнуты тем абсолютным, бытийным единством, которое не может быть обозначено с помощью одной из них и не может быть добыто путем абстракции из всей их совокупности. Тот, кто не чует за Гете и в Гете поэте, в Гете, прожившем свою жизнь так, а не иначе, в Гете исследователе, в Гете любящем, в Гете культурном творце этого лично-всеобщего, единство которого не слагается из множества; кто не чует этих, так сказать, формальных ритмики и динамики, сущность которых заключается не в отношении к миру многообразного, а к тому единству бытия, которое «требует молчаливого преклонения», - тому Гете не даст того, что только он один может дать. Я чувствую себя совершенно свободным от всякого идолопоклонства перед ним; могут быть более глубокие, более достойные поклонения существования и достижения, чем его жизнь и творчество, но степень его величия в только что указанном смысле - единственна: я не знаю ни одного человека, который бы оставил потомству в том, что в конце концов - не более чем единичные проявления его жизни, созерцание такого великого единства бытия вообще, стоящего настолько выше всех этих единичностей.
Если попытаться найти то, что ближе всего к этому высшему, доступному лишь созерцанию и само поддается описанию, то встречаешься с чем-то, пожалуй, еще более всеобщим, с чем-то еще более характерным для самой формы личности, чем стихия художественного. Жизнь представляется тогда наиболее совершенной, когда мы существуем, следуя исключительно позыву духовной дету- месценции, и уверены, что мы тем самым творим объективно ценное, могущее оправдать себя перед только содержательно-предметными критериями. Я достаточно часто указывал на это как на проходящую формулу жизни Гете, и если рассмотрение наше обнаружило, что в юности в нем преобладал процесс, а в старости - объективные содержания, то это было не более чем перемещениями акцента, чем эволюционными стадиями в пределах общего отношения его жизни к бытию мира. Внутренние же факторы его личности, ко
торые были носителями этой эвдемонии его существования, были, с одной стороны, общий запас сил натуры, с другой - таланты. Обычно и то, и другое дано в людях в значительной степени друг от друга независимо. Сколько обреченных на бесплодие, на ложное отношение к внешнему миру, сколько погибло от того, что у одних не хватило сил для их талантов, у других - талантов для их сил. Или же потому, что у одних дарования были таковы, что силы в них расточались бесплодно, а у других развитие дарований не соответствовало постепенному росту их сил. Либо в машине больше пару, чем это может выдержать ее конструкция, либо последняя рассчитана на такую работу, для которой ей пару недостает. Но из всех счастливых гармоний, которые приписывались природе Гете, гармония между силой и талантами была, пожалуй, самой глубокой, для него самого - решающей. Конечно, и у него силы подчас упирались в тупики «ложных тенденций» и искали себе выход там, где талантами им не было уготовано достаточно широких каналов. Но если приглядеться, это всегда были лишь отходы для разбега, после которых тем совершенней восстанавливалось равновесие между силой и талантом; причем силы соответствовали субъективно изживавшей себя жизни, а таланты были теми средствами, с помощью которых эта жизнь могла протекать в соответствии с бытием вне ее и с объективными нормами. Таким образом, гармония его внутренней структуры являлась носительницей гармонии этой структуры со всем объективным. И вот мы видели, как эта коренная субстанция его жизни развертывалась в стилистических противоположностях между его молодостью и старостью с такой напряженностью, какую из великих известных нам людей мы встречаем разве только у Фридриха Великого, - не говоря уже о религиозных внутренних переворотах (протекающих при совершенно особых условиях), в которых, однако, усматривается не столько развитие от одного полюса к другому, сколько скачок.
Но в этом сказывается еще и другая, следующая основная форма равновесия жизни Гете: в картине ее ощущается как раз та мера устойчивости, верности себе, которая вызывает максимальное впечатление смены и живого обновления, и та мера изменчивости, при которой целостно устойчивое проходящее единство производит наибольшее впечатление. Благодаря тому что каждая из этих витальных форм выявляла свою противоположность и в этой противопо- ложености - свое собственное совершенство, осуществлялся специфически органический характер гетевского существования, ибо организм есть для нас то существо, которое, в отличие от всякого ме
ханизма, объединяет в себе течение непрерывной смены с устойчивой, тожественной самостью, уничтожающейся вместе с самим существом. В Фридрихе Великом эта проходящая нить, заплетающаяся в молодости и в старости в столь разные узоры, ощутима не столь ясно. Правда, и у Гете нечего искать единого духовного и жизненного содержания, сохраняющегося неизменным от начала до конца; если бы и удалось таковое найти (хотя бы в художественной или пантеистической тенденции), то не оно явилось бы в данном случае решающим. Устойчивое содержание есть само по себе всегда нечто негибкое, и, строго говоря, оно не то устойчивое, которое сдерживает воедино изменчивость жизни и которое гораздо теснее слито с этими изменениями, чем это доступно содержанию, зафиксированному в понятии. Это на самом деле нечто функциональное, или закон, который живет лишь сменой и в смене, или - выражаясь образно - толчок, являющийся носителем индивидуального существования с начала до конца и в своей чистоте и тожественности проносящий его сквозь все направления и извивы. Сам Гете был убежден, что характер человека живет лишь в его поступках: «Источник, - говорит он в связи с этим, - мыслим лишь постольку, поскольку он течет» и «История человека есть его характер». Я всем этим хочу только сказать, что единство и перманентность эволюционных превращений жизни, наиболее наглядным примером чего является жизнь Гете, не есть нечто стоящее вне этих переживаний; быть может, даже самая противоположность устойчивого и изменчивого есть лишь вторичное разложение, с помощью которой мы приспособляем нашему пониманию непонятный сам по себе факт жизни.
Для того, как и насколько самые противоположные моменты развития несут в себе пребывающее, оформленное единство, мы находим у самого Гете указание, чрезвычайно показательное для него самого. А именно - один из основных духовных мотивов его заключается как раз в том, что жизнь в любой момент, в любом месте своего развития есть или, во всяком случае, может быть ценностью совершенной и самостоятельной, а не только подготовлением к конечной стадии или завершением предшествующей. «Человек на разных жизненных ступенях, хотя и делается другим, но он не может сказать, что он делается лучшим». Далее, описав требования, которые должен выполнить писатель на всех ступенях своего творчества, он продолжает: «Тогда и написанное им, если оно было правильным, на той ступени, на которой оно возникло, останется и впредь правильным, хотя бы автор впоследствии развивался и изменялся сколько ему угодно». В глубочайшем смысле сюда же отно
сится и замечание Гете, что создание великого художника на каждой стадии своего завершения есть уже нечто законченное.
Это самодовление каждого жизненного момента как выражение фундаментальной ценности жизни вообще заключается в независимости не только от будущего, но и от прошлого. Я напоминаю его чудесное заявление о «воспоминании», которого он «не признает», потому что жизнь есть постоянное развитие и повышение и не может привязываться к чему-то застывшему, данному в прошлом, а должна включать таковое в качестве динамически действенного в обогащаемое тем самым настоящее. Ему было восемьдесят два года, когда он говорил: «Поскольку я всегда стремлюсь вперед, то я забываю, что я написал, и со мною очень скоро случается, что я собственные произведения рассматриваю как нечто совершенно чужое». Его глубокое неприятие всякого телеологического рассмотрения относится сюда же; его убежденность в достаточном смысле каждого момента существования не могла мириться с представлением, чтобы какой-либо из них получал санкцию от конечной цели, лежащей выше и вне его. Если угодно, можно в этом видеть также перенесение на временное течение жизни пантеистической тенденции, для которой в каждом куске бытия обитает вся тотальность бытия вообще, так что ни один не может выйти за пределы себя, да в этом и не нуждается. Каждый период жизни содержит в себе все ее целое, но каждый раз в иной форме, и нет никакого основания к тому, чтобы черпать их значение из какого-либо отношения к предшествующему или последующему. Каждый из них обладает, таким образом, собственными возможностями красоты и совершенства, несравнимыми с возможностями других, равных ему по красоте и совершенству, периодов. Так он, исходя из категории ценности и из непосредственного ценностного ощущения собственной жизни, ощущал живое единство и тождество, связующие непрерывность развития и резкую противоположность жизненных эпох.
Но так как каждая из этих эпох - по крайней мере по идее своей или в пределе - была совершенна в себе, Гете действительно целиком изжил себя. Если великое волшебство этой жизни заключалось в том, как она связала непрерывное свое развитие с таким самодовлеющим совершенством своих моментов, то и старость его несла в себе свое совершенство. Она не была, как у многих других, лишь завершением прошедшего, черпающим свой смысл и свое достоинство лишь из этой, так сказать, формальной своей роли и во всем остальном лишь из содержания того, что было, подобно вечер
ним облакам, прощальным венцом ушедшего солнца. Но она была обязана своим значением только самой себе, не допуская сравнения ни с чем прежним, хотя и была связана с ним непрерывным развитием. Однако именно благодаря этой своей замкнутой положительности она и не указывала ни на какое потустороннее продолжение пути, но, как и все гетевское существование, срослась со здешним и простиралась в трансцендентное не более, чем все это существование в каждом своем моменте. Этому сейчас же как будто противоречат знаменитые слова, сказанные Эккерману, что природа обязана даровать ему новую форму существования, если здешняя больше не вмещает его сил. Я здесь совершенно отвлекаюсь от его веры в бессмертие, спекулятивная мистика которого не имеет ничего общего с эволюционными стадиями эмпирической жизни. Мне важно лишь обоснование путем ссылки на неизжитую силу, на неисчерпанные возможности, и я не отрицаю, что вижу в этом самообман со стороны Гете - нечто, конечно, недоказуемое, основывающееся на «впечатлении», которое не поддается никакому контролю и слагается из целого ряда невесомых моментов. Богатство его натуры лишь предоставляло совокупности его сил бесконечное множество возможностей оформления, и так как он в каждый данный момент мог ухватывать лишь одну из них, вливая в нее свою силу, все остальные, кроме данной возможности, оставались, конечно, нереализованными, и вот, ощущая это, он думал, что имел силу и для всех остальных. Правда, он мог бы делать горшки или блюда, но ему казалось, что он мог бы делать горшки и блюда. Я же полагаю, что сила его действительно изжила себя до конца; и это отнюдь не минус, а относится как раз к чудесам его существования. Он был из тех, кто действительно доходит до конца и не оставляет после себя остатка. Мы здесь, по-видимому, подходим к последней формулировке того, что я выше говорил о гармонии между его силой и его талантами: не только его таланты развернулись в его силах без остатка, но и сила его исчерпала себя до конца в его талантах. Насколько вообще о таких вещах можно судить, нереализованными остались лишь абстрактные возможности его существа (что является, так сказать, лишь логическим, а не витальным или метафизическим выпадением), но свои конкретные возможности он исчерпал и ради них мог не «улетать в вечность».
Все эти совершенства, заложенные в «идее» Гете и получившие свою созерцательную наглядность ближе к идее, чем у кого-либо другого из людей, можно в заключение обозначить как совершенст
во чистой человечности, не дифференцированной никаким специальным содержанием. Мы ощущаем его развитие как типично человеческое -
auf deinem Grabstein wird man lesen:
Das ist furwahr ein Mensch gewesen67.
Во всех и среди всех несравненных его свойств в высшей мере и в наиболее четкой форме вырисовывается та линия, по которой, собственно говоря, пошел бы каждый, если бы он был исключительно предоставлен, так сказать, своей человечности. Сюда же относится и то, что он во многом был дитя своего времени и исторически во многом преодолен: ибо человек как таковой - существо историческое и единственное в нем, по сравнению со всеми другими существами, - это то, что он в то же время и носитель сверхисторического в форме душевности. Конечно, достаточно связывалось неясности и злоупотреблений с понятием «общечеловеческого», и всякие попытки аналитиков абстрагировать его из индивидуумов - напрасны.
В действительности оно сводится к еще мало исследованной и не подлежащей здесь рассмотрнеию, но практически постоянно проявляемой способности нашего духа: непосредственно различать в данном, особенно в душевном явлении то, что есть в нем сугубо индивидуальное и что типичное, получаемое им от его вида или рода. С помощью некоего интеллектуального инстинкта или действия определенной категории мы ощущаем в некоторых сторонах человеческого явления большую увесистость, более широкое выхожде- ние за пределы однажды данного бывания, что мы и называем общечеловеческим и подразумеваем под этим прочное постоянное свойство или эволюционный закон вида «человек», некий центральный нерв, являющийся носителем жизни этого вида. И в этом-то и заключается несказанно утешающее и возвышающее явления «Гете»: что один из величайших и исключительнейших людей всех времен как раз пошел по пути этого общечеловеческого. В развитии его нет ничего из того, так сказать, чудовищного, качественно одинокого, ни с чем не сравнимого, что так часто обнаруживается в жизни великого гения, в нем абсолютно нормальное доказало, что оно может расшириться до пределов величайшего, а всеобщее - что оно, оставаясь таковым, может быть высшей индивидуальностью. Всякое еще не духовное существо стоит вне проблемы ценности и
права. Оно только есть. Но все величие и связанность человека стягиваются в единую формулу: он должен оправдать свое бытие. Он мнит достигнуть этого тем, что, минуя всеобщность человеческого существования вообще, он то или иное единичное содержание этого существования доводит до совершенства, которое измеряется предметной шкалой, значимой лишь для данного содержания, интеллектуального или религиозного, динамического или эмоционального, практического или художественного. Но Гете - и это высший пример бесконечного ряда приближений - в сумме и единстве своих достижений, в их отношении к его жизни, в ритме и окраске, в периодичности этой жизни не только требовал, но и жил обще- и абсо- лютночеловеческим как ценностью, лежащей вне и выше всех единичных совершенств: это было великое оправдание чисто человеческого из себя самого. Он однажды обозначил смысл всех своих писаний как «триумф чисто человеческого», но это было и совокупным смыслом всего его существования.
Приложение
Достарыңызбен бөлісу: |