заявляет как раз, казалось бы, противоположное: «Что я сам? Что я сделал? Все, что я видел, слышал, наблюдал, я собрал и использовал. Произведения мои вскормлены тысячами различных индивидуумов; невежды и мудрецы, остряки и глупцы, детство, зрелый возраст, старость - все пре
доставляли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свой способ бытия; я часто собирал жатву, посеянную другими. Мое творение - творение коллективного существа, и оно несет имя: Гете».
Единство субъекта и объекта, осуществление и возвещение которого составляет метафизический смысл его существования, достигает у него к старости наиболее высокой и чистой зрелости. В то время как вообще во всем его мышлении и поведении акцент всецело был передвинут на объективную сторону этого равенства, отныне с этой высоты и субъект может в свою очередь получить всеобъемлющее значение, могут отныне, как известно, даже его отчеты о самых предметных естественноисторических исследованиях слагаться в автобиографическую форму. В молодости это было бы субъек- тивацией; теперь об этом не может быть и речи, его субъект отныне не более чем фокус предметностей, он же сам, в совокупности со всеми содержаниями, судьбой, опытом, сделался сам для себя предметом объективного наблюдения и переживания- а тем самым и объективной оценки. Так говорит он, например, о некоторой «сообразной природе человека» склонности считать известные явления более родственными, чем это допускается их фактическим сходством: «Я сам на себе замечал, что часто впадаю в эту ошибку». Другой раз, говоря о направлении в изучении природы, идущем от впечатления, от целого к наблюдению частей: «Я при этом отлично сознаю, что данный способ исследования природы, совершенно так же, как и противоположный ему, подвержен известным особенностям, мало того, даже известным предрассудкам». Так, в глубокой старости он часто непосредственно признается в субъективности своего познания - ибо и оно стало для него объективным феноменом. Указанный автобиографический тон гетевской старости есть особый вид исповеди, к которому вообще, по-видимому, склонен всякий художник в старости. Мне незачем приводить примеры, насколько часто поздние творения больших художников суть не что иное, как исповеди, как обнажения субъективного душевного ядра, уже лишенного оболочки стыдливости, ибо субъект уже чувствует себя оставившим свою субъективность и уже сопричастным предчувствуемому или внутренне усматриваемому высшему порядку. «Старость, - писал Гете, - есть постепенное выхождение из явления» - и это может означать как то, что сущность лишается своих покровов, так и то, что она из мира всего обнаруживающегося уходит в некую последнюю тайну; и, быть может, первое как раз оправдывается для нас безусловностью второго. И Гете ощущает единство своего личного существования с природой и идеей вещей настолько
глубоко, а с годами все глубже и глубже, что всякое художественное или естественноисторическое сообщение тотчас принимает стиль и тон рассказа о лично пережитом, как если бы каждое заново открывающееся ему предметное обстояние было новой ступенью его глубиннейшего развития. «Человек, - писал он в эти поздние годы, - усматривает себя только в мире и мир только в себе самом. Всякий новый предмет, если только его хорошо узреть, открывает в нас новый орган». И если то, как Гете в старости противопоставлял себя собственной жизни, являет собой великолепнейшую объективацию субъекта, то в этом лишь, с другой стороны, обнаруживается то же великое единство. Ибо не только прошлое, которое он мог считать завершившимся, стало для него чистым образом, но и только что прожитый день был таковым, мало того, самый момент переживания был для него объективным событием - не только в смысле одновременного самонаблюдения, раздвоения сознания, которого, несомненно, часто и не было налицо, по крайней мере, не более чем у многих других людей; нет - в том смысле, что внутренний тонус переживания, способ его непосредственного, субъективного протекания уже обладал характером объективности. Что бы он ни думал или ни чувствовал, было для него событием, как восход солнца или созревание плодов, он не только «я» как познающее противопоставлял переживаниям как познаваемым, но само переживание изначально было включено в космическое становление, что, быть может, в абсолютном совершенстве и символизируется в образе Макарии. Не только единичные жизненные содержания сделались для него объективными, но, так сказать, самый жизненный процесс - ведь для этой объективации уже больше не нуждался в форме противопоставленности. Категория, под которой он переживал свою жизнь, потеряла всю остроту противоположности, ибо это была та же категория, под которой самодовлеюще развертываются события космоса.
Это единство, однако, содержит в себе один элемент или одну предпосылку, которая на первый взгляд как раз противоречит его глубинной природе: через всю жизнь Гете с самого начала проходит черта смирения, которую он часто выражает и на которой постоянно настаивает. Включенность в действительность и в идею бытийного целого непосредственная самоотдача жизни в уверенности, что этим удовлетворяется норма предметных порядков, - эта основная формула гетевского существования непрерывно, по-видимому, нарушается постоянным чувством необходимого отказа, воздержания и самообладания. Одно из высказываний тридцатитрехлетнего Гете, быть может, и намекает, хотя и не непосредственно, на возможное
разрешение этого противоречия. «В одном я могу вас уверить, что в полном разгаре счастья живу в непрерывном отречении и ежедневно вижу, что при всей работе и труде свершается не моя воля, а воля высшей силы, мысли которой суть не мои мысли». Правда, элементы сопоставлены здесь в еще не разрешенной проблематике: субъективное чувствование и воление, которые чувствуют себя призванными включиться в некий потусторонний высший порядок и достигают этого лишь в форме отречения. Однако смысл этого отречения, взятого в самом общем, всю его жизнь проникающем смысле, сводится, на мой взгляд, к тому, что лишь на этом пути удавалась Гете объективация своего субъекта. Он непрерывно должен был преодолевать самого себя для того, чтобы интенсивность его жизни, ее блаженно-безблагостное течение могло сделаться предметным. Самоопределение и опредмечивание были не последовательностью двух актов, но одним и тем же актом, рассматриваемым с двух сторон. Ко всему горению и напору его души очень рано прибавилось самопреодоление как момент их оформления. Свершением и совершенствованием его души было как раз то, что она, выйдя за пределы свой только субъективной оживленности, сама для себя сделалась объектом; и она себе это отвоевала в форме постоянного самопреодоления, все более и более сознательного владычества над собой. Это было не разрывом его жизни, а ее целостной природой. Если Гете достиг только что упомянутых «образования», «становления образом» тем, что он в свое личное развитие привносил и врабатывал все больше и больше космического материала, то впоследствии он очень хорошо знал, сколько для этого потребовалось строгого ограничения: образование - духовный рефлекс, тайна организма, вместе со своим ростом самому давать себе свою форму, т.е. свой предел. «Каждое образование, - писал он в семьдесят лет, - тюрьма, на железную решетку которой сердятся проходящие, на стенки которой они могут натыкаться, заключенный же, в ней образующийся, сам натыкается, но результат этого - подлинно добытая свобода». Таково же его отношение к природе, с верным упорством и восторженным погружением, одновременно с остановкой перед последними тайнами и убеждением в присутствии неисследимого, нам недоступного, - это то же жизненное единство, отдача себя и смирение. Отход от себя, с помощью которого Гете добывал свое объективное бытие, было в то же время и невзиранием на себя, отказом от того, чем субъект хочет быть и чем он стремится наслаждаться, пока пребывает в самом себе. Быть может, однако, внутренняя связь этих жизненных ценностей как раз обратная.
Быть может - но на это можно намекать лишь издали, - самопреодоление и отречение были для него прафеноменом его нравственной человечности, а все, что я назвал объективацией его субъекта, - лишь следствием, явлением, наглядным позитивом этого пра- феномена, позитивом, в котором должно было выражаться ценностное своеобразие этого смирения, раз оно не было аскезой. Мы обычно в смирении на первом месте оттеняем и ощущаем момент страдания. Однако этот эмоциональный рефлекс для Гете совершенно не существен. «Отрекающийся» - человек, дающий своему субъективному бытию ту форму, с помощью которой он может включить в себя объективный порядок общества или космоса вообще; или, подходя с другой стороны: как только человек, выйдя за пределы простого истечения своего существования, пожелает дать себе форму, в которой он может созерцать себя как объект, как элемент мира, - он должен отречься. Всякая форма есть ограничение, отказ от того, что по ту сторону границы; и лишь через оформление создается каждое прочное, мирное бытие, которое противостоит субъекту и до которого сам субъект должен себя оформить. Владычество над самим собой и отречение, которое без всякого отношения к чему-либо определенному и без всякого наслаждения страданием, в качестве общего определения гетевского существования проходит через весь его жизненный путь, оказывается, таким образом, этической основой или этической стороной этой наиболее общей формулы его развития.
Быть может, это поддается выражению не только с этической точки зрения, но и исходя из еще более всеобщих предпосылок смысла жизни. «Гармоничность существования», под эгидой которой вырабатывался жизненный идеал Гете, отнюдь не является чем-либо однозначным. Она предполагает, в обычном понимании, некую идею религиозного, практического, теоретического или эмоционального порядка, по отношению к которой единичные энергии и содержания личности входят в отношение приспособления или сотрудничества, так что жизнь в целом настраивается на один идеальный или реальный тон. Это требует самообладания и отказа, так как простирающиеся во все стороны силы и потребности индивидуума не обладают сами по себе формой, требуемой той или иной дифференциальной идеей. Однако такого рода ограничения и окорачивания всего остального нашего существа не являются, так сказать, всецело органическими, так как они не возникли из подлин- но-глубинных условий роста и так как образовывание не насквозь гармонично со стороны данной индивидуальности, но исходит от
идеи, которая так или иначе внешняя по отношению к ней, - причем это остается в силе, хотя бы смысл этого «внешнего» нисколько и не исключал глубочайшую внутреннюю связь и сращение. Согласно гетевской норме, однако, гармония личности обладает, очевидно, совершенно иным основным тоном. Для его метафизического оптимизма она определяется задатками индивидуума, т.е. гармония есть название для их полной развитости, а негармоничное - рассматриваемое исходя из данности человека - обозначает все захирелое, одностороннее, не вполне развившееся, несовершенное состояние «энтелехии». Однако и это влечет за собою ограничения в более чем одном смысле. Но прежде всего не ограничение самости, как в разобранном случае, а ограничение самостью или на самости.
Ибо самость окружена всякими притязаниями, иллюзиями, чужеродными внешностями, которые спаяны лишь с периферией того, что мы суть изнутри. Подлинное «я», которое первоначально как будто и простирается сквозь всю эту толщу, часто должно еще научиться ограничивать себя своим собственным объемом, отказаться от всеобъятия и лишь путем этого отказа достигнуть своей самости. Не раз Гете говорит, что «большинство» художников «слишком уж охотно преступают тот круг, который природа положила их таланту», и что редко кто-либо «ограничивает» себя на том, к чему он способен. И наконец, решительно: «Кто хочет быть всеобщим, не делается ничем; ограничение необходимо художнику так же, как всякому другому, кто из себя (!) хочет создать что-либо значительное». Всякий почерпающий, подобно Гете, норму жизни из самой жизни может лишь самой жизни предоставить провести ограничивающую черту, требуемую этой нормой и внутренней гармонией: то, что мы - мы сами, и делаем то, что исходит из нас, - отнюдь не так первично и не разумеется само собою, но и это, и именно это возможно лишь через ограничение и отречение. Это требование, однако, которое приводит вместе с совершенным развитием всех данных сил к гармонии личного существования, отнюдь не означает того, чтобы каждому инстинкту была дана свобода беспорядочного роста, но каждый из них несет в себе то ограничение, которое накладывается на него согласованностью многих других ограничений в единстве органического саморазвития.
Здесь выступает еще одна глубокая связь мотива ограничения с основной формой жизни Гете. Тот, кто хочет воспитать себя для какого-нибудь достижения, производит ограничение инстинктов и сил, потребных для этого, так сказать, извне, ибо требование ставится не самой жизнью и привходящей в нее идеей, как бы она ни
была ей адекватна. Но тот, кто, как Гете, воспитывает свое бытие, тот ограничивает все эти силы и инстинкты лишь в ту меру и в той форме, которой они, так сказать, сами достигают или достигли бы, если бы им было предоставлено определяться своим положением в целом этой личности, своим отношением к ее центру. Самоограничение достигает здесь своего наиболее чистого смысла. Не ради какой-нибудь цели, но ради единства и совершенства всего несущего ее бытия, таким образом, в конце концов ради себя самой каждая энергия, каждая тенденция отказывается от того излишка, к которому ее, так сказать, увлекает ее эгоизм, который все же в собственном смысле ей чужд. Ограничение ее, таким образом, проистекает как раз из той же силы и из того же средоточия всего существа в целом, откуда возник и ее рост. Итак, именно потому что Гете хотел не «стать» тем или другим, но лишь достигнуть того совершенства, которое как раз было только его совершенством и было предначертано вместе с его реальностью, поэтому и его самоограничение было органическим процессом, определяемым чисто изнутри, а его самовоспитание столь же природно слито с его саморазвитием, как любая страсть или продуктивность. «Тот, кто рано испытал обусловленность, - писал он, - легко достигает свободы; тот же, кому обусловленность навязывается поздно, получает лишь горькую свободу» - ибо обусловленность, ограничение, отказ должны быть изначально заложены в жизненном развитии, которое приводит человека к чистому «быть самим собою», т.е. к свободе; если организм уже готов, когда ему «навязывается» ограничение, то оно уже не может в него врасти, а пребывает для него в отчужденности, дисгармонии, «горечи».
Однако и самопреодоление Гете было, по-видимому, направлено на некий постоянный объект, который выступал не только в качестве определенного содержания, но переживался им как некое всеобщее, формальное состояние, развивающееся из души как таковой, а именно: романтическая тоска - стремление, томление (Sehnsucht). Он, пожалуй, был первым, понявшим, что томление есть функция, связанная с нашим существом вообще, от которой мы «раз навсегда не можем отделаться». В его природе, по собственному его признанию, изначально и слишком много было заложено этого томления, и он с годами стремился «усиленно бороться» с ним. То, однако, как он боролся, теснейшим образом совпадает с его общей жизненной тенденцией. Только что приведенное место полностью таково: «Поскольку человек уже раз навсегда не может отделаться от томления, лучше и благотворно направлять его на определенный объект».
Этим Гете отнюдь не хочет сказать, что оно должно устремляться лишь на достижимое. Он отлично знает, что этим бы отрицалось его существо как томления и что оно превратилось бы в кусок волевой телеологической рассудочности. В одном из набросков к «Поэзии и правде» мы читаем: «Никто, сколько бы он ни был богат, не может просуществовать без томления; истинное же томление должно быть направлено на недостижимое, мое было направлено на изобразительное искусство». Итак, он советует не рационалистическое ограничение томления, которое, как раз поскольку он открыл в ней типично формальную функцию души, не может быть утолено никаким материальным удовлетворением, а рекомендует связывать его в каждом данном случае с «определенным объектом». Его основной жизненный мотив: не давать звучать в себе ни одной душевной энергии в чистом виде, так сказать, впустую, но искать для каждой из них приложение, соответствие и упор в объективном мире, - мотив, на котором вообще зиждилось все равновесие, вся гармония и плодотворность отношения его субъективности к бытию, этот мотив и здесь является решающим. Даже там, где такой аффект, как томление, прорывается из глубиннейшего нутра самой души и пребывает в нем как элементарная функция его жизни, он разрушил бы эту душу, если бы из объективного бытия к нему не приходила бы цель, хотя и никогда не досягаемая. Чрезвычайно поэтому показательно, когда Гете говорит, что «ложные чувственные тенденции суть своего рода реальное томление, все же, во всяком случае, более выгодное, чем ложная тенденция, выражающаяся как идеальное томление». Хотя реальное томление и не может утолиться миром, все нас так или иначе с ним связывает; идеальное же отрывает нас от мира, потому что оно остается лишь субъективным состоянием и естественно ощущается и представляется как некое стремление к абсолюту, минующее или перескакивающее через мир как объективно данный.
В этом, может быть, и заключается глубочайшее основание для гетевского неприятия романтики. В наши дни нередко принято изображать это отношение по возможности как положительное и приписывать Гете решающее влияние со стороны романтики. Мне кажется, что документы отнюдь не оправдывают этой тенденции. То, что он воспринял от романтики, было связано с ней лишь акци- дентально, тот специфический жизненный акцент, которым она обогатила историю духа, неизбежно был для него «ложной тенденцией». Я предварительно формулирую тот пункт, на который падает, по моему мнению, этот акцент лишь в самых общих и на первый
взгляд мало существенных чертах: романтика стремится к тому, чтобы базировать жизнь и всю ее совокупность, мало того, мир как пережитый вообще на душе; она есть лиризация кантовского идеализма и тем самым, правда, обращение его тенденции. Романтическая душа хочет как бы заползти во все индивидуальное многообразие вещей и отнимает этим у действительности всякое самостоятельное право; действительность, с одной стороны, для нее только средство (как это сказывается в ее сильном устремлении к наслаждению), а с другой - просто ее противоположность, что составляет сущность ее специфичной «иронии». Однако как раз та сила, с которой здесь душа изживает самою себя, выводит ее движение за ее пределы и притом, что понятно само собой, не к тому или иному единичному как конечному и окончательному, а к бесконечности или абсолюту. А то, что душа сама есть бесконечное - будучи a priori всего конечного, - выражается в том, что она единственное подлинное свое отражение находит в бесконечном, безразлично, понимает ли она его религиозно или иначе. Именно к этому бесконечному она ищет непосредственное отношение, и в этом, как мне кажется, заключается основное ядро ее жизнечувствования с двумя последствиями, одинаково противоположными гетевским оценкам. С одной стороны — глубочайшая внутренняя бесформенность.
Всякая форма есть граница и тем самым конечное, она стоит между субъектом, самим по себе бесформенным, и столь же бесформенной бесконечностью, и поэтому всюду, где она совершенна: в большом искусстве, в мышлении, ставшем истиной, в нравствен- но-оформленном деянии, - она подлинный посредник между субъектом и абсолютом. Гете был научен жизнью - или, по крайней мере, думал, что был научен со времени влияния на него классики и науки, - что непосредственное отношение между тем и другим не более чем обманчивый идеал, что между ними должны встать деяние и знание, живущие в сфере конечно-оформленного. Романтическая же душа, сколь бы она внешне не прилежала к совершенству форм, ее суверенная субъективность, которою она жила, могла иметь последнее, глубинное отношение вообще лишь к бесконечному и поэтому должна была перескакивать через промежуточную инстанцию ограниченных, т.е. оформленных, единичностей, через уважение к ним и работу над ними. Она водворилась как раз в точке по ту и по сю сторону той области, в которой Гете нашел в конечном счете решающий ценностный смысл своего существования.
Второе следствие в данном случае для нас еще существенней. Такого рода ничем не опосредованное отношение к бесконечному
или абсолюту для романтики отнюдь не означает, как для религиозной мистики, добытого обладания, полного слияния, но пребывает в стадии томления и причем не просто потому, что цель эта достижима вообще лишь в порядке приближения, но потому, что эта стадия ощущается как нечто окончательное и, как это ни парадоксально звучит, как нечто удовлетворительное, как естественное, постоянное состояние романтической души. «Томление» представляется мне типичным аффектом романтики и притом, имея в виду указанную ее направленность, - «идеальное томление»; ибо там, где душа кружит только в самой себе и все же знает о некой бесконечности вне себя, которую она хотела бы объять, там неминуемо является томление как центральное проявление ее общего склада. Насколько для романтической души томление есть аффект сам по себе, в наиболее чистом виде обнаружил в стиле своей музыки Роберт Шуман, этот последний великий романтик. Такое, так сказать, несубстанци- ализированное томление и было то, что Гете преодолел в себе долгой работой; оно-то и осаждается на душе, не перекинувшей к бесконечности мостов знания и делания. Конечно, Гете знал томление, как немногие, - он ведь чуть было не погиб от него до своего путешествия в Италию. Но тут-то его спасла как раз Италия, которая впоследствии лишь благодаря сентиментальным недоразумениям могла сделаться почвой романтических переживаний. Казалось бы, Италия обладает достаточным количеством «романтических» элементов: поросшие плющом руины, виллы в темных кипарисовых рощах, развалины былых величий. Но Гете верно понял, что во всем этом нет ничего романтического, ибо на данной почве это не дышит томлением, а является само по себе определенной действительностью, формой, настоящим, лишенным «томления» по идее или по чему-либо еще. Глубочайшая сущность жизни Гете, очевидно, в значительной части своей есть преодоление томления, освобождение от него с помощью Италии, оформление и этого опасного элемента жизни, угрожающего нам бесформенностью и бесплодным созерцанием проблематического абсолюта: те «определенные объекты», на которые он хотел, чтобы было направлено томление, высвободили его из этой проблематики, подчинили и этот аффект закону развития его жизни, направленному на действование и познание, - без того однако, чтобы парализовалась и пропала сила, заложенная в этом аффекте. Томление этим одновременно преодолевается и делается плодотворным - потому-то романтика и внушала ему отвращение, что она не выходила из томления и ничего путного из него создать не умела. Но как раз душа ее должна кружиться в самой
себе, ибо это направляет ее - и здесь мы находимся на границах очень глубоких и темных связей, на которые сам Гете намекает лишь издали, - непосредственно на бесформенный абсолют, в котором томление может теряться, но откуда оно не может найти обратной дороги, - ситуация с единственным в конце концов для романтиков выходом в католицизм, за который они могли удержаться, потому что он давал единственное в своем роде соединение непосредственного и опосредованного отношения к бесконечному.
Гете ведь знал, что «никто не может существовать без томления»; но оно подобно тем природным силам, которые человек может включать в строй своих ценностей не непосредственно, а лишь в переложении. Поэтому незадолго до смерти он еще раз, правда, без прямого отношения к романтике, но имея в виду воспитанное ею хилое и придавленное молодое поколение, формулирует свой приговор в том смысле, что эта молодежь «прославляет томление как безусловно последнее». Это-то и является решающим. Томление не должно быть «последним», т.е. душа не должна жить постоянно самою собою настолько, что она ничего не знает, кроме непосредственного отношения к абсолюту. Поскольку она причастна бытию в целом, то должна в действии и в познании найти свое отношение к нему, и в этом-то и состоит последняя тайна ее жизни, что она находится на истинном пути как к самой себе, так и к бесконечному лишь в подобной ограничивающей, оформляющей «определенности». В этом заключается одно из последних осуществленных Гете разрешений жизненной проблемы: все дело в том, чтобы преодолеть томление как чистую, правда, данную жизнью, но в себе еще пустую силу путем ее «определения» и являясь, быть может, одним из глубочайших преодолений его жизни, оно тем самым обнаружило образцовую гармонию этой жизни; ибо благодаря тому, что это преодоление осуществлялось с помощью работы над миром вещей и форм, мыслей и достижений, душа его всегда находила свой путь к самой себе.
Жизнь Гете была в высшем, можно сказать, метафизическом смысле - настоящее. Он жил как «здесь», в котором только человек и должен «ориентироваться», так и «теперь»; «здесь» и «теперь» его плодоносная почва. И где же еще, как не в настоящем, должен был жить человек, который был настолько неустанно развивающимся, что он, когда обратили его внимание на противоречие со сказанным им раньше, ответил: он не для того дожил до восьмидесяти лет, чтобы каждый день повторять одно и то же! Если душевным предметом его преодоления в будущем было томление, то таким объектом
для прошлого было воспоминание. Правда, принято считать, что Гете умел забывать; сводить счеты с прошлым, спокойно отбрасывать все затруднения, связанные с последствиями наших поступков, избегать всяких оглядок и переживаний задним числом, поскольку это могло явиться задержкой, чтобы смотреть и идти вперед. Если его настолько считают свободным от всего того, что охотно называют излишними страданиями - ведь для жизненных целей большинства людей они действительно излишни, - то это является существенной долей, с одной стороны, преклонения, с другой же - моральной отчужденности, с которыми одинаково относятся к «искусству жизни» Гете.
И все же я считаю, что этим приписывается Гете поверхностность, в которой скорее виновны сами истолкователи, как раз наоборот: мало кто был обречен на то, чтобы страдать от прошлого так глубоко и тяжело, как Гете, так, как он, ощущать все бремя и оковы последствий своих поступков. Через мир его мыслей постоянно прослеживается мотив духов, от которых, раз они вызваны, уже отделаться нельзя; мотив «второго», рабами которого мы делаемся после того, как мы свободно могли располагать «первым»; мотив демонов, от которых «с трудом можно освободиться»: «нерасторжимые строгие духовные узы». «Ужасно, - пишет Гете из Рима, - как меня раздирают воспоминания» и более чем сорок лет спустя: «То, что тебе принадлежит, от этого не отделаешься, даже если отбросишь». А в одном месте «Маскированных шествий» он говорит о духах:
Wenn man sie nicht stracks vertreibt, Sie Ziehen fort, ein und der andre bleibt In irgendeinen Winkel hangen, Und hat er noch so still getan, Er kommt hervor in wunderlichen Fiillen59.
Распространяя это настроение на область сверхиндивидуаль- но-исторического, он восхваляет Соединенные Штаты главным образом как раз за то, что они освобождены от «бесполезного воспоминания», и их будущим поэтам он желает уберечься от «рассказов о привидениях». И то же тон звучит опять-таки, когда он совершенно афористически без всякого обоснования вывода пишет: «Мы все
живем прошлым и гибнем от прошлого». Так что его «жизненное правило»: «если хочешь смастерить себе хорошенькую жизнь, не заботься о прошлом», вытекает, как и большинство жизненных правил, из горького опыта. И неужели же всерьез полагают, что Гете хотел действительно назвать свое существование «хорошенькой жизнью»? Множество подобных высказываний не может быть случайностью. Даже тогда, когда они входят в поэтические произведения, они все же в пределах своего окружения носят тот же своеобразный характер, который можно отметить в некоторых гармониях или тактах у Бетховена: каждое из них всецело включено в, так сказать, объективную связь пьесы, всецело понятно и необходимо в пределах чисто музыкальной логики, и вместе с тем оно уходит еще и в совершенно иное измерение, в измерение субъекта; хотя и кажется, что оно именно здесь лишь ради того, что ему предшествовало, и того, что за ним следует, все же откуда-то снизу и изнутри как раз в нем и вскрикивает душа. Моменты эти производят прорыв в художественно-музыкальной сплошной ткани, непрерывно проходящей также и через них, и сквозь прорывы эти непосредственно поднимаются страждущие стоны души, живущей под звуковой тканью. Также действуют у Гете отдельные места, каждое из которых, правда, выполняет свою необходимую роль в целом художественного произведения, но через которые в то же время прорывается нечто пережитое за пределами искусства. И подобно тому, как он непрерывно боролся с петлями и западнями, расставленными ему будущим в форме томления, так же он избегал опасностей, угрожающих ему со стороны прошлого. И вот счастливый инстинкт его преодолевал прошлое главным образом, по-видимому, путем перенесения в настоящее. Он имел своеобразный позыв к тому, чтобы снова увидеться с любимой женщиной много лет спустя после разрыва с ней: так было с Фридерикой, с Лили; и в полном соответствии с этим он пишет: «Насколько присутствие любимого предмета отнимает разрушающую силу у воображения и превращает томление в спокойное созерцание, на то я имею важнейшие примеры». Для этого человека несравнимо наглядной фантазии, подчас сливавшейся с галлюцинациями, минувшее жило в форме «демонов», «духов», от мучительного присутствия которых нельзя отделаться. Но единственное средство против духов - действительность. От того, что нас мучает в форме привидения, часто освобождает нас оно же, лишь только мы с ним встретимся в форме действительности. «Действительность, - пишет он уже в двадцать семь лет, - я могу по большей части до известной степени перенести; сны же, когда им это угодно,
могут меня размягчить». Непрерывная тяга к созерцанию, проходящая через всю духовную жизнь Гете, есть не только выражение его сущности как художника, которая в созерцании мира еще раз, так сказать, физически осуществляет свое с ним соединение, что и составляет метафизическую природу гения, но тяга эта была и противовесом темным внутренним силам, тем наличным светом, который рассеивал и растворял тени прошлого. Конечно, помимо этого особого способа вылечивать воспоминания с помощью настоящего, он во многих случаях просто-напросто, может быть, и насильственно, отворачивался от прошедшего, освобождался от него грубо и как будто бесчувственно: это ему было необходимо. С возрастом это стало для него, так сказать, органической функцией, и потому в глубокой старости он может говорить об этом во мнимо легком тоне: «Подумайте, что с каждым вздохом эфирная лефейская струя проникает через все наше существо, так что мы умеренно вспоминаем радости и едва вспоминаем страдания. Я всегда умел ценить, использовать и взвешивать этот высокий божий дар. Поэтому, когда речь идет об ударах и щелчках, которыми нас испытывали судьба, милая, друзья, противники, то память о них у человека решительного и хорошего давно рассеялась». Видеть в этом холодный, эвдемонистический эгоизм было бы в высшей степени поверхности о; обычно просматривают то давление, которое исходило не только от самих сотрясений его переживаний, но и от их воспоминания и дальнейшего влияния, так как обычно скорее замечают невероятную силу сопротивления и отпора, которая, правда, и одерживала победу в его творчестве, в видимом исходе борьбы. Эта жизнь, без передышки продвигавшаяся к новой объективной деятельности, к новому субъективному самооформлению, должна была в каждое свое мгновение быть всецело самой собой, быть собственным настоящим. Если он отделывался от томления и воспоминания, которые в нем были соблазнительней и подвижней, чем, пожалуй, в любом из нас, то это было великолепнейшим самопреодолением, триумфом над своим «я» в форме будущего и прошлого, в пользу этого же «я» в форме его подлинной, высшей и творческой жизни.
Самоограничение, самопреодоление в существовании, которые в его жизни были постоянно и преимущественно направлены на воспоминание и томление, составляли - достаточно на это лишь намекнуть - одно неразрывное целое с постоянным отданием себе отчета в самом себе. Ни одно другое понятие так не связывает теоретико-объективную картину с нравственным оцениванием; ведь отдавать себе отчет в самом себе означает: осуществлять единство
знания о себе и оценки себя, а также смотреть на себя с той границы, по сю сторону которой мы должны смириться и по ту сторону которой мы не посягаем. Метафизически основная воля созерцать и переживать свой субъект как нечто объективное не могла глубже и совершенней отразить свой этический диапазон и антиномичность, чем в отдаче себе отчета в самом себе. Так, сознание собственной действительности и той границы, строгое соблюдение которой давало жизни ее ценность и ее форму, осуществлялось в непрерывном акте на протяжении всей его жизни.
Глава седьмая ЛЮБОВЬ
Гете принадлежал к тому типу людей, которые по самому своему природному складу имеют определенное отношение к женщинам. Из этого отнюдь еще не вытекает большой эротической страсти или опыта. Гете был одинаково далек от обоих типов, для которых на первом плане переживания стоит реальное отношение к женщине, ~ от раба женщины и от Дон-Жуана. Лишь одну нить вплетали женщины в ткань его существования, хотя она едва ли когда-либо и обрывалась совсем. Но он решительно отвергает, чтобы жизнь всецело наполнялась связями с женщинами: это приводит «к слишком многим путаницам и мучениям, которые нас съедают, или же к полной пустоте». Независимо, таким образом, от этих реальных связей, есть мужчины, которые обладают своеобразным знанием о женщинах; некий образ или значимость женского существа является для них в некоторой степени элементом их собственной природы. Ницше, который, насколько мне известно, никогда не имел эротической связи и который, по его собственному признанию, «никогда из-за женщин не старался», говорит, однако, в том же месте: «Не решиться ли мне на предположение, что я бабенок знаю? Это входит в мое дионисийское приданое». И, быть может, на том же основании и Рафаэль на вопрос, откуда он берет модели ко всем своим прекрасным женским образам, ответил: он не из моделей их берет, но пользуется «известной идеей, возникающей в его духе». Также и Гете признается в глубокой старости: «Моя идея о женщинах не абстрагирована из явлений действительности, но мне прирождена или возникла во мне, один Бог ведает как». Но что Гете был знатоком в смысле практической психологии в отношении к тем женщинам, с
которыми он встречался в действительности, кажется мне очень мало вероятным. На Лотту Буфф, художественный образ которой им обрисован со всей глубиной и потрясающей правдой, он, по собственному признанию, «никогда не обращал внимания» — слишком уж он ее любил. А то, что он более сорока лет спустя, выбрал себе Оттилию фон Погвиш в снохи, видимо, обнаруживает своеобразное отсутствие психологической проницательности. Если этот щедро оделенный природой и почти непрерывно эротически подвижный человек все же так мало испытывал счастья в любви — вспомним, как он, оглядываясь на свою восьмидесятилетнюю жизнь, говорит об «ударах и щелчках», которыми нас испытывают судьба и «милая», - то это, помимо иных глубин, в которые мы еще заглянем, быть может, коренится и в этом свойстве практически ошибаться в своем знании женщин. Действительно, люди данного склада обычно не обладают большой наблюдательностью по отношению к женщинам; но «идея» женщины им так или иначе прирождена, знание «прообраза», который Гете усматривает в каждом органическом существе и описывает как тот «закон, из которого в явлении могут быть обнаружены лишь одни исключения».
Такое знание о женщинах тем самым словно предопределено для поэтического изображения, возвышающегося над единичным явлением, и на этом знании мог Гете как раз основывать то, что его женские образы «все лучше, чем их можно встретить в действительности». Правда, во многих гетевских женщинах есть нечто завершенное, чего нет ни в одном из его мужских образов, какое-то бытийное совершенство по ту сторону единичных проявлений и свойств. Во всех этих женщинах - в Лотте и Клерхен, в Ифигении и в Принцессе, в Доротее и Наталии и многих других- ощущается эта неразложимая и в частностях неуловимая черта совершенства в себе, которая в то же время знаменует отношение к вечному и которая нашла себе, так сказать, понятийное выражение в вечно женственном, влекущем нас ввысь.
И поэтому нет никакого противоречия, когда Гете постоянно осуждает в женщинах то, что они «неспособны к идеям», и в то же время говорит, что он может идеально изображать лишь в женском образе, что женщины - «единственный сосуд», в который он может вливать свою идеальность. То, что они «не имеют» идей, не мешает тому, что они для него суть «идея». Очевидно, он не находит идеальности в отдельных эмпирических женщинах, но тип «женщина», каким он живет в нем, в то же время, конечно, составляя последний смысл и норму также и этих реальных и несовершенных женщин, -
может всецело, как он это говорил, служить той серебряной чашей, в которую мы кладем золотые яблоки. Этот образ символизирует то, что, по-видимому, является ядром его интуиции о женщинах: что женщины суть нечто более замкнутое в себе, более целостное, так сказать, более тотальное, чем центрирующиеся вокруг единичных интересов мужчины, из которых каждый в лучшем случае повторяет в себе многообразие своего пола. Поэтому-то женщины по своей формальной структуре более предрасположены к такого рода «совершенству». Лучшей похвалой женщин в его устах служат поэтому слова: «Ваши склонности всегда живы и деятельны, и вы не можете и любить и пренебрегать». Для всех его женских образов, от «Геца» через Ифигению и Наталию до Макарии, имеется одна основная форма, наполняемая самым разнообразным содержанием: внутренняя примиренность и сущностное единство элементов, которые в мужской природе пребывают в отчужденности или часто в борьбе. Поэтому Оттилия и обозначает свою вину, которая приводит ее к гибели, не по непосредственному содержанию ее, но лишь: «Я сбилась со своего пути». И в наибольшем отвлечении от содержания Гете так обосновывает свое понимание женской ревности: «Каждая женщина исключает другую по своей природе; ибо от каждой требуется все, что подлежит быть выполненным всем полом в целом».
Вполне понятно, таким образом, что его духовная позиция по отношению к женщинам изменяется в зависимости от того отношения к форме единства, которое характеризует ту или иную эпоху его развития. Когда он приехал в Веймар с хаосом разбегающихся и сталкивающихся стремлений в груди, с явным страстным позывом организовать свои силы и направить их в единое русло - то, что составляло последние глубины счастья и богатства, дарованных ему отношениями к Шарлотте фон Штейн, как раз, по всей вероятности, и было связано с гармоническим единством этой натуры, со спокойно прочной формой, в которой эта женщина примиряла все его эксцентрические и диссонирующие жизненные элементы. Образ замкнутой целостности, дарованный ею, указывал ему путь освобождения от всего дикого и дивергирующего в его натуре. Он это и высказывает совершенно отчетливо: он в ней нуждается, чтобы стать самостоятельным целостным существом. Она была для него символом целостности и единства, как для Микеланджело - Виттория Колонна. «Ты единственная, - пишет он ей, - в которую мне нечего вкладывать, чтобы найти в ней все». Поэтому он прославляет счастье, дарованное ему ею как позволяющее ему быть с нею вполне открытым, в то время как другие люди лишены «тех переходных то
нов, которые в тебе все звучат». То, что он переживал как глубочайшую сущность женщин, казалось ему осуществленным в ней в некоем совершенстве, лежащем по ту сторону обычных фрагментарных его осуществлений, и это в эпоху его жизни, когда его собственное развитие нуждалось в опоре и образце именно этой формы жизни. Под старость его внутренне отношение к женскому принципу меняется. Начинают часто встречаться критически-осуждающие изречения о женщинах вообще; но если вдуматься, то почти все они сводятся к так называемому женскому недостатку объективности. Связь здесь, быть может, такова: юность Гете - я здесь предвосхищаю последнюю главу - управляется эмоциональным идеалом; его словно влечет к прямому, непосредственному осуществлению личного бытия и его целостности, сознание же этой целостности- не знание и не делание, а чувство. Позднее, после путешествия в Италию, эта жизненная тенденция раскалывается в двух направлениях: в отдаче себя научному познанию и в проявлении себя в действии и творчестве.
Достарыңызбен бөлісу: |