Книга рассчитана на широкий круг читателей



бет26/30
Дата15.07.2016
өлшемі2.19 Mb.
#201372
түріКнига
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30

Однако еще раз обращалась эта формула, простирая свою власть и над своим же отрицанием: Гете сам разделяет полную страданий судьбу своих возлюбленных; ему самому, любимому женщинами, как мало кто из мужчин, любовь как будто и не прино­сила счастья, кроме как на быстро опускающихся высотах опьяне­ния. Сам он однажды обозначил свой юношеский внутренний склад как «любвеобильное состояние» и признался, что он «в молодые го­ды слишком уже в себе лелеял то томление, что в нем было заложе­но». По мере возмужания, говорил он, я стал вместо этого «искать полного, конечного удовлетворения». Удовлетворение это, однако, он, видимо, уже не находил в том «любвеобильном состоянии», а прежде всего в Италии (ко времени пребывания там и относится эта цитата), вообще же - в исследовании и в делании. Но с какой неве­роятной силой Гете ни направлял потребности своей природы в русла этих ценностей, все же оставался некоторый надрыв или остаток, на который он не раз намекает и который он как бы наси­льственно заставлял себя забыть. Ему было семьдесят лет, когда он писал: «Каждый человек Адам; ибо каждый однажды изгоняется из рая горячих чувств». Даже в отношениях с Шарлоттой фон Штейн эпоха действительного счастья оказывается до жути коротка, если уметь читать письма не по одной их поверхности, и то счастье, ко­торым он ей обязан, сторицею искупается тем ужасным, что он с нею пережил во время и после итальянского путешествия, все рав­но, как бы ни распределялась между ними так называемая вина. С этим страданием связался - поскольку вообще выразимы столь не­доказуемые предположения - один, быть может, самый большой переворот его жизни; этим в нем застыло нечто, что больше уже не должно было оттаять. Весь случай с Христианой представляется мне результатом утомления и смирения перед лицом столь желан­

ного и недоступного любовного счастья, бегством в скромную безо­пасность полусчастья. Это своеобразная социальная ирония, что филистера из всех эротических связей Гете больше всего шокирует та, которая по своей внутренней структуре, безусловно, была наи­более филистерской.

И вот еще раз мстит за себя отодвинутая, на мертвой точке за­глохшая любовь в мариенбадском романе. Потрясающее в этой эле­гии, сообщающее ей, быть может, единственное место в мировой ли­тературе, заключается в следующем: совершенно непосредственное и полное жизни чувствование хочет выразить себя и находит для этого лишь застывшие, результативные, сентенциозные формы, ко­торые выкристаллизовались из очень долгой жизни и не хотят сно­ва растаять и дать себя вовлечь в этот поток жизни и любви, бью­щий из первоисточника и не подвластный оковам формы. Это стра­стное настоящее не отлилось в единственную форму, которой еще располагал поэт, - в форму вневременности; за просветленной, по- мудревшей формой чувствуется пульс томления, как удары узника о стены, которые его сдавили. Быть может, ни одно стихотворение одним своим стилем так не выражало борьбу юноши и старика. В этом роке, тяготеющем даже над самым выражением и выражаю­щемся в том, что самая высота стиля, в котором собрались весь раз­мах и глубина его жизни, лишала его возможности высказать свою любовь так, как он ею действительно любил, - в этом отражается рок его действительности: счастье любви не могло себе найти дли­тельного приюта в форме этой жизни.

Я сказал, что даже в этой несчастливости его любви подтверж­дается, хотя бы и в плоскости отрицания, основной образ его бытия. Ему было дано для всего своего мышления и жизни, как они развер­тывались из его подлиннейшей, глубиннейшей необходимости, на­ходить в предметах этого мышления и жизни - как он сам выра­жался - «ответные противообразы».

Подобно тому, как дух его - брат и отображение целостной то­тальности космоса и его блаженства, каким оно нам мерещится в нашем смутном чувстве Греции, - закруглялся великолепно, даруя счастье другим, так и страдание, которое приносила его любовь предметам этой любви, было лишь «ответным противообразом» его собственного страдания, и мнится, будто из метафизического един­ства всего бытия рука со всей лучезарностью его жизни и его мира поднимается и тот мрак, который был в нем и в том, что его окру­жало и ему противостояло.
Глава восьмая РАЗВИТИЕ

Из всех ценностных различий между индивидуумами, сказыва­ющихся в форме их существования, одно мне представляется наи­более важным: является ли назначением человека достижение того или иного определенного содержания, призван ли и желает ли он направлять свое бытие и свою деятельность на некую сумму еди­ничных требований или же он как целый должен быть чем-либо и делать что-либо всей тотальностью своего существа. Причем это не­что отнюдь может и не быть определенной, подлежащей формули­ровке целью или заданием, но должно заключаться лишь в том, что единство жизни, обнимая и неся в себе все это единичное - совер­шенно так же, как живое тело как единство относится к своим еди­ничным членам, ~ является чем-то значительным само по себе, под­чиненным в целом некоему идеалу, текущим целостным потоком, который поглощает и обнимает все единичные свойства и акты и не является суммой сложения таковых. Так называемая моральная оценка обычно направлена не на это. Для нее ценность индивидуума проистекает из ценностей отдельных черт его характера и единич­ных его решений, в то время как у указанного типа людей - наобо­рот: неизреченная, быть может, интенция и значимость, долженст­вование их жизненного единства определяют смысл и роль каждой единичности жизни.

Если существует какая-либо недвусмысленная характеристика гетевского образа существования, то это его принадлежность имен­но ко второму из двух типов. Его жизнь как целое имела над собой некий императив быть именно таким, а не иным, поступать именно так, а не иначе, которому самое объективное его достижение столь же подчинялось, сколь и вытекало из него. И это тем совершеннее, что нельзя установить того определенного содержания, которое бы его жизнь вообще должна была осуществлять. Ибо всюду, где это происходит, как, например, у специфически религиозных, научных, художественных людей, самая полная концентрация на этом одном все же оставляет целый ряд энергий совершенно незахваченными; наша природа слишком дифференцирована, чтобы быть в состоя­нии подчинять действительно все свои стороны единому долженст­вованию. Лишь в тех случаях, когда природа эта вообще должна, когда перед ней стоит, так сказать, «задача вообще», когда долг есть нечто функциональное, как сама жизнь, которой он обычно проти­

вопоставляется как нечто прочное, субстанциально-неподвижное, - лишь тогда может она с бесконечной гибкостью вливаться в задачи каждого дня, лишь тогда нет ни одной части ее целостности, кото­рая бы действительно не подчинялась долженствованию ее сущест­ва. Поэтому не опровержением, а доказательством для этой струк­туры гетевского существования служит то, что мы не в состоянии указать определенного содержания для того идеального требования, которое столь отчетливо чувствуем над ним; такова, быть может, глубочайшая причина его острого неприятия всякой «профессии». Если какая-либо жизнь в целом имела долженствование, то это бы­ла его жизнь; не сочинять драмы, или заниматься естественными науками, или жить практической жизнью - все это лишь соответст­вующие долженствования отдельных одаренностей его натуры. Но жизнь эта была в корне своем настолько целостна и решительно со­брана, что нераздельность ее нормировалась, как чувствуется, как бы единым, правда, не находящим себе имени, долженствованием, неким идеалом целостности, который лишь раскладывается на от­дельные требования, так же как действительность его жизни разла­гается на отдельные действительные достижения. То, как это общее требование, предъявлявшееся к тотальности жизни, осуществля­лось в направленностях его жизненных эпох, и составляет отличи­тельный характер каждой из них.

Юность его непосредственно, хотя и в форме, для него самого не подлежащей сознательной формулировке, была подчинена этому идеалу в высшей степени, особенно до его возвращения из Италии. Как бы бескорыстно и преданно изначально ни были его творчество, делание, исследования, все же отчетливо чувствуется, что послед­ним движущим мотивом всего было совершенство его существова­ния. Это субъективный лирик, для которого данная форма жизни не только действительность, но и центральный ее идеал и тем самым нечто объективное. В высшем расцвете этой эпохи, в 1780 г., он пи­шет: «Эта жажда как можно выше вознести к небесам пирамиду моего существования, база которой мне дана и упрочена, перевеши­вает все остальное и не дает мне ни мгновения забвения. Я не смею медлить, я уже не молод, и, может быть, судьба сломит меня на се­редине и вавилонская башня останется недостроенной. Пускай, по крайней мере, говорят: она была смело задумана, и если я буду жив, то сил, дай бог, до верху хватит». В том же году (и часто в этом же смысле) пишет он Шарлотте фон Штейн: «Как видите, я все рассказываю о своем «я». О другом я не знаю ничего, ибо у меня до­статочно дела внутри себя, о вещах же, встречающихся в отдельно-

ети, я ничего сказать не могу». И конечно, на том же основании мог он говорить в возрасте двадцати пяти лет, хотя и окруженный не­слыханным богатством любви и дружбы, предметных интересов и надежд на предметные достижения: «Лучшая радость - жить в са­мом себе». Это было время, когда сила жизни как такой, когда бур­ное течение самого ее процесса поглощало все отдельные содержа­ния, как бы они ни были для него в поверхностных слоях ценны и значительны.

Правда, это не более чем типичное настроение и направлен­ность молодости вообще. Ибо если и существует, в смысле основных жизненных категорий, какая-либо полярная противоположность между молодостью и старостью, то она заключается в следующем: в молодости процесс жизни перевешивает над ее содержаниями, в старости содержания - над процессом. Молодость прежде всего хо­чет проявить и ощутить свое существование, предмет же, вообще говоря, существен для нас лишь постольку, поскольку это протека­ет на нем, и то, что называют «ветреностью молодости», означает лишь то, что ее жизненные содержания еще не совсем самоценны и поэтому легко могут быть сменяемы, лишь этого потребует господ­ствующий интерес, а именно: выявление распирающих сил, интен­сивность жизненного процесса, ощущение субъективного бытия, ко­торое равномерно обращает мир в свой материал - все равно вбира­ет ли оно в себя мир или себя ему жертвует. Старость же, замедляя самое течение, понижая жизненную функцию как таковую, повы­шает для себя сверхсубъективную значимость предметного содер­жания мира. Бытие вещей независимо от собственной ее жизни ощущается ею с оттенком некоей большей окончательности — и раз­витие это кульминирует в том, что втягивает самый субъект в эту свою формулу; причем безразлично, переживает ли отныне человек в познании и в действии собственное бытие согласно нормам объек­тивных содержаний, а саму жизнь как субъективную функцию со­вершенно выключает из сознания и интенции или же в старческих произведениях великих художников, так сказать, трансцендентное ядро личности, проросшее через колебания эмпирической жизни, выражает себя в совершенно новых формах, торжествующих над полярностью субъективного и объективного. Несомненно, что сам Гете именно так ощущал эту противоположность, что и сообщает должную глубину одному на первый взгляд плоскому и странному его изречению: «Ошибки хороши, покуда мы молоды; не следует то­лько волочить их за собою в старость». Ошибки для молодости «хо­роши», потому что ей вообще не важно познание в его предметной

ценности, но ей важно становление, рост, бытие; то, что им служит, хорошо, все равно - правильно оно или ложно как содержание, на­ходящее себе критерий в сопоставлении с объектами. Старость же обращена к объективному, и ошибка поэтому идет вразрез со спе­цифической интенцией старческой поры, формулируемой Гете как распадение и расхождение жизненного процесса на познавание и действование, — в то время как молодость подчинена мощи этого процесса и одинаково предоставляет ему в качестве материала и правильное, и ошибочное. Как с истинным и с ложным, так же дело обстоит и с добром и злом. Моральные предписания нередко кажут­ся ему в молодости ничтожными по сравнению с всепреодолеваю­щей силой естества. С одной стороны, управляющее им понятие це­лостной, динамической жизни независимо от добра и зла, а с дру­гой - добро и зло сами суть бытие, суть лишь качественные его определимости. В старости же эти нормы приобретают для него все большую и большую значимость, и хотя он их и включает в природ­ную жизнь исторического человечества и заставляет их сплетаться и корениться друг в друге, они все же для него решительно разде­ляются как «добродетель и порок». Юноше добро и зло кажутся не­редко одним и тем же, потому что ему важны не содержания, а жизненный процесс, который не имеет никакого принципиального отношения к этому разделению, проистекающему от объективных норм: во всяком случае, для юноши «доброе и злое» — нечто, что мы суть, в то время как старческие понятия «добродетели и порока» — нечто, что мы имеем, что уже идеально, в большей степени отдели­лось от основы жизни.

Жизненная работа Гете - какое бы разнообразие в распределе­нии акцентов нам ни обнаружило дальнейшее его развитие - всегда теснейшим образом связана, с одной стороны, со стремлением его субъекта к объективации, с другой - со свободным самоизживанием «я», сосредоточенного в самом себе и направленного на собственное совершенствование. То, что я только что обозначил как характер­ную черту его молодости: определимость идеалом личного бытия, проходит через всю его жизнь с теми поворотами и дифференциа­циями, на которые будет указано ниже, и это самым резким обра­зом отличает его от других типов существования, изначально уста­новленных на выработку и обработку содержаний жизни. Таким был Кант в высшем смысле этого слова. «Я по самой своей склонно­сти исследователь, — гласит посмертная запись. - Я чувствую всю жажду познания и жадное беспокойство в этом преуспеть или так­же удовлетворение при каждом достижении. Было время, когда я

думал, что все это может доставить честь человечеству, и я прези­рал чернь, ни о чем не знающую. Руссо обратил меня на верный путь. Это ослепленное преимущество исчезает; я научаюсь почи­тать людей и считал бы себя значительно более бесполезным, чем простые рабочие, если бы не был уверен, что это исследование мо­жет дать цену всем остальным в деле восстановления прав челове­чества». Как бы подлинна и глубинна ни была такая страсть позна­ния, но все же ценность субъективной жизни тем самым ставится в зависимость от критерия, принципиально совершенно к этой жизни равнодушного. Кант хочет сделаться сосудом познания, которое в нем реализуется из своего идеального бытия. И тот поворот, кото­рый в нем вызвал Руссо, отклоняет его ценностные акценты от того, что он есть «из склонности», и подводит его делание под некий по­рядок, который обстоит всецело за пределами его самого. Духов- но-внутренний процесс его жизни всегда черпает свою форму, свое движение и свою ценность от объективных содержаний, в то время как у Гете жизненный процесс - первое и лишь им, его нормами и его силами определяются вид, судьба и смысл самих содержаний. Единство бытия, распадающееся на процесс и содержания, достига­лось, таким, образом, каждым из них с разных сторон. Но благодаря тому, что, как я на это указал, в юности процесс жизни перевеши­вает над содержаниями, а в старости - содержания над процессом, Гете имеет что-то вечно юное, в то время как в Канте изначально присутствует нечто старческое.

Те особые безусловность и непосредственность, с которыми эта черта заостряется в образе юного Гете, сказываются в преоблада­нии и господстве чувства как той душевной энергии, которая явля­ется словно психологическим представителем или осознанностью этой направленности жизненной реальности. Молодость его всецело протекает под знаком: «чувство - все». Я привожу лишь несколько цитат, относящихся к началу его второго десятка. Вертер пишет об одном своем приятеле: «Кроме того, он больше ценит мой рассудок и мои таланты, чем это сердце, которое ведь есть единственная моя гордость, единственный источник всего, всей силы, всего блаженст­ва и всего страдания. То, что я знаю, может знать всякий - сердцем моим владею я один». Или же непосредственно, без поэтического переноса обращаясь к другу, который хочет оказать на него религи­озное влияние: «Что ты все стремишься убедить меня свидетельст­вами? К чему они? Разве я нуждаюсь в свидетельстве, что я есть, что я чувствую. Я ценю, люблю, молюсь лишь тем свидетельствам, которые показывают мне, как тысячи или только один человек до

меня чувствовал то, что дает мне силу и крепость». Он пишет о «Ге- це» вскоре после его появления: «Все это только думанное, что в до­статочной степени меня сердит. Только бы красота и величие побо­льше вплетались в твое (т.е. мое) чувство, ты совершишь, скажешь и напишешь хорошее и прекрасное, сам не зная почему». Кестнер, характеризуя его в двадцать три года, пишет: «Он стремится к ис­тине, больше однако ценит чувство истины, чем ее доказуемость». Ему ненавистно все то, что разрывает или разлагает на части пер­вичное бытийное единство, выражающееся в чувстве, настолько, что он говорит об одной приписываемой ему критике: что бы он (критик) ни говорил, автор должен это перенести в свое собственное чувство, и лишь исходя из создавшегося таким образом чувства мо­жет он что-либо изменить. «Я ненавижу всякую специальную кри­тику отдельных мест и слов. Пусть друзья мои обрекут мою работу на пламя для сожжения или переплавки, но я не допущу, чтобы бы­ло передвинуто хоть одно слово или переставлена хоть единая бук­ва». Свое творчество он в двадцать четыре года выводит исключите­льно из жизни и чувства, совершенно как будто исключая даже возможность всякой объективной мотивации: «Идеалы мои с каж­дым днем вырастают в красоте и величии, и если моя оживлен­ность и моя любовь меня, не оставят, то еще многое впереди». И уже почти что в возрасте семидесяти лет он в следующих словах подво­дит итог той антиномии, которая, как мы увидим ниже, явится но­сителем всего последующего развития: «Мои первые выпущенные в публику создания суть в собственном смысле бурные извержения душевного (т.е. эмоционального) таланта, который, однако, не нахо­дил себе ни света, ни помощи». Он таким образом - и это самое важ­ное - душу противополагает теоретическому, посредством которого можно найти «сеет», и практическому, которое дарует «помощь».

Та же типичная для его молодой жизни установка на гегемонию чувства сказывается и в том трагическом исходе, к которому она приводит в «Вертере». Чудесная красота и характерность этого юношества, этого существования из безграничной глубины чувства обнаруживает здесь подлинную трагику, в самопротиворечии и об­реченности этой жизни в момент ее абсолютизации. Конечно, чувст­во Вертера есть высшее потенцирование жизни; но благодаря тому, что она пребывает в самой себе, питается лишь сама собой, она не­минуемо должна сама себя уничтожить - ведь впоследствии от этой же причины гибнут и Аврелия, и Миньона, от жизни исключитель­но чувством, которое, несмотря на свою имманентную ему бесконеч­ность, все же уводит жизнь в тупик и заставляет «во мне бесполез­

но жить все остальные мои силы». «Я так счастлив, - пишет Вер- тер, — так погружен в чувство спокойного бытия, что искусство мое от этого страдает. Но я гибну от этого, я не могу превозмочь всей мощи великолепия этих явлений». Быть может, возможно устано­вить здесь связь и в том смысле, что, как бы ни велики были полно­мочия чувства в психологическом представительстве существова­ния в целом, оно все же не более чем рефлекс этого существования в сфере субъективного. Идеальный образ юности Гете был направлен к совершенству бытия как такового; во всем том, что он думал или делал, сказывалась прежде всего всенесущая и вседвигающая жизнь личности, интенсивность и внутреннее развитие которой и было для него самым ценным. Благодаря тому, однако, что тем са­мым чувство делается жизненной доминантой, возникает опасность, что оно отделится от жизни и выдаст себя за ее субстанцию, остава­ясь ведь на самом деле не более чем субъективным отражением и символизацией нашего реального бытия. Вертер гибнет от этой опасности и этим сам уничтожает свое существование.

Но Гете избег этого исхода тем, что он создал Вертера, т.е. тем, что объективация и продуктивность заступили место чистого эмо­ционального состояния, колеблющегося в собственных пределах, этим намекая и предвосхищая ту большую перемену ориентации и сдвиг акцента в его жизни, к которому я и перехожу.

Я уже говорил, что это существование, основой и идеалом кото­рого было живое бытие личности и чувство как таковое, в особой чистоте осуществляло лишь тип молодости вообще. Однако самый факт этого вытекает скорее всего из филогенетической природы чувства. Чем менее дифференцировано наше бытие и чем более оно сохраняет целостность своих состояний, своего смысла и своей цен­ности, тем легче удается осуществить ему это в формах чувства преимущественно перед более расколотыми и опосредованными формами мышления и воления. Ведь первое состояние души - ско­рее всего чувства, «воля и представление» же - вторичные, быть может, pari passu* развившиеся. Но именно этот идеал целост­но-субъективного бытийного совершенства, прорывающийся из глу­бины жизни, нашедший себе в первом монологе Фауста метафизи­ческое выражение, а в прогулке с Вагнером, так сказать, витали­стическое, сосредоточивая все томление на прочувствованном пере­избытке и завершенности переживания, - этот идеал придает обра-



Равным образом (лат.).
зу молодого Гете такое волшебное очарование, такое предчувствие человеческого совершенства, такое неслыханное обетование, по сравнению с чем слегка меркнут все чудеса его позднейшего бытия и достижения, хотя они и обладают мощью действительности по сравнению с только возможным.

Может быть, здесь сказывается некая общечеловеческая судь­ба, которая лишь особенно отчетливо отражается на высших ее представителях именно потому, что мы «высшими» их называем на основании достижений, которые если не по времени, то по крайней мере по смыслу своему лежат уже за пределами юности; отсюда, очевидно, и проистекает то своеобразно-захватывающее впечатле­ние, которое мы нередко получаем от портретов великих людей в молодости. До какой бы неслыханной высоты творчества и деятель­ности они впоследствии ни поднялись, это так или иначе все же по­купается некоей ущербностью, односторонностью, словно пониже­нием температуры, хотя то, что они потеряли и должны были поте­рять ради своих достижений, собственно, и не принадлежало им как нечто действительное, не будучи, однако, и только абстрактной воз­можностью, а находясь под той логически столь трудно уловимой категорией, в которой живое существо обладает своим будущим уже в настоящем, обвеваемом еще не разрешенными и, может быть, неразрешимыми потенциальными энергиями как действительно­стью особого рода. На этом же полном предчувствий и возможно­стей обнаружении некоего целостного бытия, по сравнению с кото­рым все последующие конкретные достижения суть уже нечто раз­ложенное и одностороннее, и основывается специфичная «любез­ность» юности; ибо как раз любовь направлена на целое человека, а не на те или иные единичные его совершенства или деяния, как бы ценны они ни были, которые в лучшем случае могут служить лишь мостом к этому целому. Очарование молодого Гете, завоевывавшего себе любовь всех сердец, как раз, по-видимому, и заключалось в та­ком безусловном и безудержном изживании и откровении своей как будто в себе самой нераздельной личности, его существования, ко­торое еще не разделилось по дифференциальным руслам.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет