Литературный альманах Выпуск 3 Бишкек 2006


Утка на пруду, или Курам на смех



бет24/30
Дата30.06.2016
өлшемі1.04 Mb.
#168293
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   30

Утка на пруду, или Курам на смех


Юмореска
С некоторой точки зрения, художников нужно только хвалить. Оказывается, хотя бы потому, что, например, народный художник выходит из народа, а простой выходит из терпения, если видит, что народ его не понимает, хоть он людям показал, как он тянется к званию и признанию. И тот и другой – одного поля ягода (у обоих случается показуха в виде выставки), только созревает она в зависимости от полива. Поливали ее хорошо – значит, вырастут двое: профессионал и художник. Поливали плохо – значит, нельзя и говорить, что горе-полив на пользу не пошел, хоть и с поливом было хорошо, а с водой дело обстояло плохо. Что касается удобрений, то это опять же состав компонентов, или, как ни говори, композиция. Или это будет пахарь-пейзажист, или знахарь-зашибись, или пропагандист-недоразумение.

Книгу отзывов деятель искусств читает: «Мне очень понравилась картина, где изображена утка на пруду. Сколько в ней экспрессии, летессии и плавинизма… Она плывет, небось, рассекая воду с остатками рыбешки. Каждое перышко её – будто из серебра, а каждый клюв – из золота. Надо догадываться, что и ноги под водой чего-то стоят. Пернаткин».

Вторая запись: «Товарищ предыдущий! Видел ли ты когда-нибудь настоящую утку? Не прибавляй, клюв у нее один, повторов нет. Поезжай на ВДНХ, там в вольере серебра ты не увидишь, а золото куры не клюют, хоть никто и не пробовал. Это не утка, а гусь на водопое. Орлов».

«Сам ты гусь. Тебя я знаю. Ты взял у меня охотничьи сапоги, за амортизацию отдашь мне дичью. Какой это из тебя "орел"? Ты не Орлов, а Курицын. Всех-то ты общипываешь.


С художника только вот ничего ты не возьмешь и не получишь, он богат лишь на фантазию. Я его тоже знаю и подскажу, куда толкнуть эту картину: на птицеферму или в забегаловку, а есть ведь утки подложные и кутежные, я знаю. Если это дикая пернатка, то я уже вижу в своих руках ружье, а если домашняя – то это жертвоприношение к топору и ко двору. Что-то должно её сопровождать. Тетерев».

«Вы что командуете богомазом? Зачем ему рисовать экипировку? Ты себе в голенище положи топор и хиляй с ним сколько влезет. Хватит и того, что птица одинокая, а селезень в следующей картине только и появится. Там он и совершит свои дела. Давайте обсуждать нашу героиню. Окольцована ли эта кряква или нет? Автор должен это показать, чтоб и его самого можно было занести в Красную книгу. Он там, глядишь, крякал бы, крякал, да и выздоровел бы со скуки. Не иначе, как болел от выставки до выставки».

Дальше пишут: «А мне понравилась живопись "Курам на смех". О ней писала газета, потому что это, по ее мнению, лебедь с короткой шеей, в окончательном предположении. Все там хохмаческое: и хвост, и туловище, и голова с бровями – а ведь туберкулез цыпленок перенес, наверное. У человека искривляется позвоночник, с детства, а у птицы короткая шея становится. Это гибрид цапли с ветеринаром. Клюев».

«И чем это тебе понравилась рисунчатость "Курам на смех", хоть и промывала ей потроха сплетница-газета? Куриной слепотой если ты помечен, то уж воздерживайся от хренологии по белому. Шуруй по черному. Сажей надо было кое-что в картине вымазать. Советую тебе изменить свое мнение. Не будь ты хамелеоном. Тутанхамон».

«Эй, ты, ананоним! Выше саботажа себя не ставь, помалкивай и ни на что не намякивай, коли сам рисовать не умеешь».

«Почему не умею? Деньги рисую, складываю и мариную. Сомы у меня с картошкой, с одеждой и мухлежкой. Продаю под деревом, под зонтиком, под судом и следствием, под девизом: "Я тебя породил, я тебя и убью!"»

«Запретить нужно рисовать тому, у кого крыша при голове поехала! Надо еще и укрощать вредное вдохновение потому, что утиные яйца на базаре продавать запрещено, а художник «намякивает» на их мамашу, кстати, без папаши. Значит, и топор с ружьем подмалевывать не надо вовсе».

«Как, не надо? "Топором" можно что-то отколоть, из серии чудачества, а в отношении второго говорится: "Хрен с ней, с ружьей. Батька новую купит!"».


В.Я. Вакуленко

Почему застрелился Фадеев



Версия

«История не знает настоящей литературы и искусства, которые создавались бы по директивам власти с требованием проводить в художественном творчестве определенное и притом официальное мировоззрение. Это всегда было смертельно для всякого искусства».

Н.А. Бердяев


I
Теоретизировать о природе самоубийств – занятие в высшей степени рискованное, поскольку тема, к которой мы прикасаемся, весьма деликатного свойства и принадлежит она, в силу своей специфики, по преимуществу к области предположений и догадок. «Начнем с главного, – остерегал Б.Л. Пастернак. – Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству»10. И с этим трудно не согласиться. Как, впрочем, и с тем, что самоубийство часто «не там, где его видят, и длится оно не спуск курка»11.

Когда в известном возрасте смерть из области теоретической переходит в практическую – это одно. И совсем другое – когда предел естественному течению жизни наступает не в согласии с природой, а, напротив, вопреки ей. Тут человек посягает на право, ему не принадлежащее: давать и отнимать жизнь. Не потому ли христианская церковь испокон веку осуждает эту дерзость, почитая ее самым тяжким грехом, и воспрещала хоронить самоубийц рядом с теми, кто ушел из жизни, смиренно исчерпав ресурс, дарованный природой.

Но есть, и наверное, должна быть разница в состоянии духа казнимого палачом и казнящего себя по умыслу. Впрочем, послушаем рассуждения на этот счет Б.Л. Пастернака: «...Человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему. Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась»12.

Мотивы самоубийств, даже при всей их подчас очевидной внешней похожести, всегда очень индивидуальны.13

Что подвигло Фадеева наложить на себя руки? Что стоит за этим самоубийством? Тени каких неведомых и невидимых стороннему глазу мировых катастроф приблизили тот роковой предел? Самодостаточность ли знания жизни, исчерпанность ли опыта, когда интерес ко всяким другим побудительным мотивам жить угасает, и тогда, как считает Л.Я. Гинзбург, «проходит философский ужас» перед неотвратимостью смерти и «остаются реакции почти физические». «Странно, – продолжает Л.Я. Гинзбург, – но мне всегда было легче узнать о самоубийстве человека, чем о любой другой форме смерти. Только самоубийцу она не тащит на привязи, как быка на бойню. Только он одолел тайну судьбы... Если бы только знать за собой эту силу, эту возможность, можно ведь жить не боясь ничего – болезней, беспомощности, деградации, самой смерти. Достоевский уже сказал это Кирилловым: перестанем бояться и будем как боги... Ну а как же страдания, которые довели человека? – спрашивает Гинзбург. И отвечает: – Страдания – это из области жизни и это вопросы другого ряда»14.

Трагический финал триумфального восхождения Александра Фадеева не имеет ничего или почти ничего общего с римским самоубийством 86-летней Л. Брик, о котором рассуждает Гинзбург. Его мотивы далеки и от кирилловского «будем как боги».

Но, может быть, роковыми для Фадеева оказались именно «вопросы другого ряда»? Может быть, это они сняли тот самый «философский ужас» перед насильственной смертью, в результате чего и сама эта смерть стала неотвратимой прозаической реальностью – избавлением и искуплением одновременно? Почему, наконец, решение уйти из жизни Фадеев, уже однажды намеревавшийся убить себя, принял именно в 1956-м – не раньше и не позже? Может быть, груз неразрешенных и неразрешимых вопросов «из области жизни», которые всё настойчивее и неотвратимее требовали прямых и честных ответов, стал к тому времени уже настолько непомерным, превысившим допустимую «критическую массу», что жить с ним, с этим грузом, носить это в себе стало невыносимо, а найти – пусть для себя (и, наверное, в первую очередь для себя) – ответы сколько-нибудь удовлетворительные, способные помочь, если не оправдать и оправдаться, то хотя бы перевести дух и попытаться отыскать нравственную опору – не удавалось, и всё труднее становилось жить, потому что все другие побудительные мотивы продолжать существование утратили смысл?

Но так ли это в случае с Фадеевым?

Так – и не так.

Можно, конечно, как это в свое время сделал академик А.С. Бушмин, сослаться на очевидные «затруднения», связанные с литературным творчеством, с «обострившейся болезнью», и осторожно предположить, что эти «затруднения» «усилились теми непредвиденными осложнениями, которые вызывались переменами, происходившими в самой жизни»15. И это будет правда. Как правда и то, что многие «непредвиденные осложнения», случившиеся к лету 1956 года, Фадеев предвидел, и сам объяснил еще в ноябре 1944-го в письме к Маргарите Алигер. «Бог дал мне душу, способную видеть, понимать, чувствовать добро, счастье, жизнь, – писал Фадеев, – но постоянно увлекаемый волнами жизни, не умеющий ограничивать себя, подчиняться велению разума, я, вместо того чтобы передать людям это жизненное и доброе, в собственной жизни – стихийной, суетной – довожу это жизненное и доброе до его противоположности и, легко ранимый, с совестью мытаря, слабый особенно тогда, когда чувствую себя виноватым, в итоге только мучаюсь, и каюсь, и лишаюсь последнего душевного равновесия...»16

Это – лишь короткая цитата из очень пространного письма. Кажется, редкий случай: Фадеев не лицемерит. Но, увы, это только кажется. Он по-прежнему нежно любит себя и жалеет. И не говорит всей правды. Дальше в этом же письме он пишет Алигер о том, что «любому человеку», с которым сводила его судьба, он «по характеру своему отдавал всего себя, не щадя сил, беззаветно, во всю силу души и таланта, безжалостно сжигая себя с двух концов, с безграничной щедростью души»17 и т.д., и т.п.

«Не беремся судить, насколько удачен этот самоанализ», – осторожно обронил по поводу этого письма А.С. Бушмин18. Хотя, конечно же, уж он-то знал, что Фадеев был весьма разборчив в выборе тех, кому «отдавал всего себя... с безграничной щедростью души». Впрочем, у нас еще будет повод вернуться к этой очень непростой и деликатной теме.

Едва ли случайно в жизни Фадеева последним стал именно 1956 год. Вспомним: если репутация автора «Разгрома» как писателя не претерпела сколько-нибудь радикальных перемен даже после крушения мифа о художественных достоинствах «Молодой гвардии», то собственно человеческий облик Фадеева в общественном сознании послесталинской эпохи начал стремительно тускнеть. Причин для этого открылось более чем достаточно. Главную, как нам представ­ляется, достаточно убедительно обозначил Д.М. Урнов: «Писатель, который поддерживал контакт с читателями исключительно через книги, имеет право запретить кому бы то ни было заглядывать в его жизнь. Иное дело, – пишет Урнов, – когда личность писателя играет роль наряду с его сочинениями, когда личный писательский миф оказывается одним из выразительнейших его созданий. Тогда читатель имеет право узнать подноготную этого мифа так же, как имеет он право знать историю создания любого произведения. В таком случае личность писателя подлежит анализу и оценке, как и его творчество»19.

Едва ли Д.М. Урнов имел в виду именно Фадеева, однако сказанное им в полной мере к Фадееву применимо, поскольку объясняет мотивы нарастающего общественного интереса к личности этого писателя. Итог этого интереса для самого Фадеева был, конечно, предсказуем.

За неделю до рокового дня Фадеев, уже пребывавший, по определению К.Л. Зелинского, «в какой-то неутолимой тревоге», обронил: «Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме, – и показал рукою по самые губы. – Никто сейчас после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет – ни Шолохов, ни я, никто из людей нашего поколения... Исковерканы мы»20.

Что и говорить, признание весьма красноречивое. Не в нем ли ключ к пониманию причин творческой деградации не только Фадеева, но и многих из тех, кто так блистательно начинал в


20-е годы, а затем так же, как Фадеев, был «исковеркан» и безжалостно раздавлен режимом, требовавшим от писателя только одного: угодничества и верноподданнических песнопений? Разве не об этом же на закате своих дней с нескрываемой печалью скажет и Леонид Леонов: «мимоходом повредили какой-то очень важный ген»?..
П
События развивались так, считает С.И. Шешуков, что «наряду с большим плодотворным делом, которое Фадеев осуществлял и будет с годами осуществлять на благо нашей литературы, станут от года к году накапливаться трагические страницы истории его деятельности, которые он с глубочайшим потрясением прочтет и осознает перед концом своей жизни»21.

Уточним: уважаемый профессор лукавит: самое существование «трагических страниц» собственной деятельности «глубочайшим потрясением» для Фадеева не стало и стать не могло, поскольку он знал о них (и часто был их творцом) задолго до трагической развязки. Более того – и что особенно прискорбно – они действительно «накапливались»: Фадеев сам неутомимо приумножал их. Приумножал даже тогда, когда к этому его никто не понуждал.

Нет, Фадеев не писал доносов и не просил у палачей из НКВД, как это делал, к примеру, его давний, еще по Ростову, друг и предшественник на посту генерального секретаря Союза писателей Вл. Ставский, «помочь решить вопрос» о непослушном писателе. Нет, писательский генсек А.А. Фадеев подобные «вопросы» решал самостоятельно. «Арестовать Спасского» – в следственном деле репрессированного ленинградского поэта сохранилась телеграмма именно с таким текстом, подписанная «инженером человеческих душ» Александром Александровичем Фадеевым.22

«Глубочайшим потрясением» для Фадеева, приблизившим трагический финал его жизни, стало другое: о его личной причастности к уничтожению некоторых коллег по перу не только шептались на кухнях, писали в письмах и дневниках, но уже говорили ему в лицо – да еще и принародно! – те немногие счастливцы, кто уцелел в сталинском молохе и воротился из лагерей.

Вспоминает Игорь Сергеевич Черноуцан – литературовед, критик, в 50–70-е годы работник отдела культуры ЦК КПСС: «Однажды после затянувшегося заседания в Союзе писателей мы вместе с Фадеевым вышли из его кабинета в приемную. Навстречу нам поднялся худой, бледный, плохо одетый человек. Это был, как оказалось, Иван Макарьев, бывший соратник Фадеева по РАППу, только что вернувшийся в Москву из лагеря... (Прервем цитату и уточним: это был тот самый Макарьев, который в верноподданническом экстазе помогал Фадееву в 31-м году шельмовать Андрея Платонова. "Это клевета классового врага на колхозы, на колхозные кадры, на всю нашу работу", – писал о «Бедняцкой хронике» А. Платонова Макарьев. – "Вылазка произведена хитрым, но мало талантливым представителем кулачества" и т.д., и т.п.).

– Ах, Иван, – радостно обратился к нему, раскрыв объятия, Фадеев. – Где ты? Что ты? Почему ты до сих пор не заявился ко мне? Ты ведь знаешь, как я рад тебе!

Макарьев отступил на шаг назад и отвел руки за спину.

– Товарищ Фадеев, – сказал он подчеркнуто сухо и официально, – до тех пор, пока вы не объясните мне, почему мои письма к вам оказались у моего следователя, я вам руки не подам.

Фадеев, – вспоминает Черноуцан, – вспыхнул до корней волос и, резко повернувшись, молча вышел из приемной. А когда он наконец овладел собой, все еще потрясенный и взволнованный, говорил мне:

– Ну как он мог поверить, что я предал его. А что до писем, так письма его ко мне я послал в прокуратуру потому, что в них было пламенное и даже несколько неожиданное для частной переписки восторженное, экзальтированное выражение любви и преданности Сталину. Я был уверен, что они послужат лучшим доказательством его полной невиновности и абсурдности выдвинутых против него обвинений. По-видимому, следователь-подлец только показал издали ему мои сопроводительные письма и прокомментировал их провокационным образом: "Что вы упираетесь, гражданин Макарьев, ведь вот даже ваш ближайший друг обличает вас в предательстве и шпионаже! Узнаете почерк?" Как я докажу Ивану, что всё это гнусная и злобная провокация? Где мои письма, да и где сейчас этот следователь? Наверное, и сам он уже расстрелян…»23

Ну, что на это скажешь? Едва ли Фадеев не понимал, почему в письмах Макарьева «было пламенное и даже несколько неожиданное для частной переписки восторженное, экзальтированное выражение любви и преданности Сталину»: письма-то эти писал не курортник, а подследственный, и переписка, ежели она и вправду дозволялась, наверняка тщательно контролировалась. И потом, не логичнее ли было бы объяснить всё это не Черноуцану, а самому «ближайшему другу» Макарьеву, и тогда, наверное, не пришлось бы строить водевильные предположения о том, что и как показывал и говорил арестованному Макарьеву бериевский «следователь-подлец»...

По осторожному предположению Б.Л. Пастернака, в последнее мгновение перед смертью только воспоминания способны «дотянуться до человека, спасти и поддержать его».

Едва ли воспоминания, если они все-таки посетили Фадеева перед его последней минутой, могли поддержать или, уж тем более, остановить, уберечь его от рокового шага.

«Я сделал много ошибок, и, может быть, вся моя жизнь и состояла из одних ошибок», – таким вот неожиданным признанием предварил он свою речь на предпоследнем для него ХШ пленуме Союза писателей. В этом безрадостном признании, если оно все-таки прозвучало24, едва ли было лукавство. О некоторых «ошибках» Фадеева мы уже вспоминали. Но сколько же их было!..

Елена Сергеевна Булгакова, собирая смертельно больного мужа в Ялту, в Дом писателей, записала: «Фадеев – успокоил насчет квартиры, всё обещал сделать, пьес еще не прочитал – тоже обещал не откладывать...»

М.А. Булгаков умер 10 марта 1940 года. А накануне,


1 марта, у него был Фадеев.

«– Александр Александрович, я умираю, – сказал Булгаков. – Если задумаете издавать – она всё знает, всё у неё...

Фадеев, своим высоким голосом, выговорил:

– Михаил Афанасьевич, Вы жили мужественно и умрете мужественно!

Слезы залили ему лицо, он выскочил в коридор и, забыв шапку, выбежал за дверь...»

Теперь-то мы знаем: выбежав за дверь, Фадеев забыл не только шапку. Во всяком случае, он не выполнил ни одного своего обещания и ничего не сделал для того, чтобы произведения Булгакова наконец-то увидели свет. Не вспомнил он о Булгакове и тринадцать лет спустя, в октябре 1953-го, когда, готовя доклад к открытию XIV пленума Союза писателей, предлагал реабилитировать некоторых «ранее раскритикованных за идейные ошибки» писателей. Имени Булгакова в предложенном списке имен не оказалось...

«Человек измеряется не с ног до головы, а от головы до неба», – сказал Конфуций.

Мерило Фадеева – его поступки. Они говорят о нем подчас куда больше скупых биографических хроник.

Накануне последнего ареста Осип Мандельштам унизительно просил Фадеева принять его. Фадеев от встречи уклонился. Опального поэта принял Ставский. Да, тот самый, написавший, едва за Мандельштамом закрылась дверь, донос «наркомвнудел тов. Ежову Н.И.», в котором просил «решить вопрос о Мандельштаме». «Вопрос» решили. Решили в духе времени: Мандельштама арестовали и сослали в лагерь под Владивостоком, где он и погиб. Воистину: «нет человека – нет проблем»...

Современники вспоминают: в тот день, когда в Москву пришло известие о гибели поэта, писательский генсек был на банкете. Узнав о смерти Мандельштама, пьяный Фадеев плакал. Может, и вправду: «слабый особенно тогда, когда чувствую себя виноватым»...

Виктор Конецкий с высоты восьмидесятых высказал предположение, что в 30-е годы «все мужчины-писатели где-нибудь и как-нибудь запачкались»25.

Ну, во-первых, не все. А, во-вторых, если кто и «пачкался», то не так грязно, цинично и верноподданнически усердно, как это делал, к примеру, писательский генсек Фадеев.

Из письма М. Шолохова другу 2 апреля 1930 года: «...Фадеев предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы никак. Он говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан... Делать Григория окончательно большевиком я не могу... Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману, и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же «вождь» теперь...) не доказывает мне, что "закон художеств. произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным". Это – не закон...»26.

Как художник Фадеев тоже знал, что «это – не закон». «Это» – называлось совсем иначе.

Получив выволочку от Сталина за публикацию в 9-й книжке «Октября» за 1929 год «Усомнившегося Макара» Андрея Платонова, Фадеев быстро сориентировался, став бесповоротно на путь, который и привел его к трагическому тупику 1956 года. Но это был его выбор. За семь лет до трагической развязки Фадеев-«вождь», уже уверовав в собственную особость, не без чванливой гордыни заявит: «Нам нужно было выбирать, на чью сторону стать. Выбирать нужно было и потому, что людей, не ставших на ту или другую сторону, били и с той и с другой стороны»27.

Перспектива быть битым «и с той и с другой стороны» не привлекала и не сулила никаких дивидендов. Александр Александрович Фадеев предпочел «бить» других. И, надо признать, немало преуспел в этом. Не дождавшись от Шолохова «переделок» и «исправлений», призвал общественность «взять роман "Тихий Дон" под обстрел!». И «обстреляли». Да еще как!.. Ну, чем, скажите, не выбор?

И вот так, шаг за шагом, уже вся жизнь буквально на глазах превращалась в какую-то неостановимую сатанинскую череду чудовищных компромиссов с собственной совестью.

Нынешние читатели, в послефадеевские времена окончившие советскую среднюю школу, наверное, еще помнят лирический пассаж о «маминых руках» из «Молодой гвардии». Пассаж требовали вызубрить наизусть как достойный подражания образец нетленной сыновней любви. Но едва ли тем, кто запомнил тот славный текст, ведома следующая подробность. Когда мама Фадеева, Антонина Владимировна, померла, хоронили ее «парттоварищи» и вездесущий Корнелий Люцианович Зелинский, которому Фадеев поручил «это сделать и сказать несколько слов». Сам Фадеев, как пишет Зелинский, «не смог (или не хватило сил) поехать проводить ее в последний путь» [с. 166].

...Приняв правила игры, навязанные коммунистическим режимом, изощренно чередовавшим кнут и пряник, Александр Фадеев едва ли не понимал, что его собственные «ошибки» весьма далеки по своему нравственному содержанию от привычных общечеловеческих норм морали. Есть немало прямых и косвенных свидетельств, подтверждающих: с годами Фадеев всё чаще искал оправдание этим «ошибкам». Искал и находил... как заурядный обыватель – вне себя: обвинял коллег-писателей, «парттоварщей», время, эпоху – кого угодно, только не себя любимого. После смерти Анатолия Тарасенкова, весьма одиозного критика той поры28, и незадолго до своей кончины обронил: «Мы с Толей оба были – продукт эпохи!»29.

Но только ли «эпоха» всему виной?


III


В народе говорят: добрая слава за печкой сидит, худая по свету бежит. Добежала худая о нашем герое и до Парижа. Во всяком случае, И.А. Бунин в одном из писем М.А. Алданову, сообщая о письме Н.Д. Телешова, который рассказывал о праздновании 800-летия Москвы и упрекал Бунина за то, что тот не приехал в Москву, когда собирались издать его книгу, между прочим замечает: «Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы. А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов»30.

Такая оценка в устах Бунина говорит о многом. При всей ненависти к большевистскому режиму и нескрываемом презрении к его лидерам И.А. Бунин никогда не утрачивал чувства справедливости и не опускался до клеветы. Едва ли он не ведал о поведении Фадеева в 1929-ом, когда в 9-й книжке журнала «Октябрь» увидел свет рассказ Андрея Платонова «Усомнившийся Макар», вызвавший гнев Сталина, и потом позже, в


1931-м, когда в 3-й книжке «Красной нови» появилась «Бедняцкая хроника» («Впрок») Платонова, буквально взбесившая рапповских вождей. Оценки «собратьев» по творческому цеху ошеломляют. «Кулацкая хроника», «кулацкий агент самой последней формации», «омерзительный фальшивый кулацкий Иудушка Головлев» и т.п. – именно так характеризовал Платонова и его произведения сам Фадеев. Кажется невероятным, чтобы страх за собственное благополучие до такой степени парализовал совесть, чтобы так говорил о писателе писатель...

Едва ли не ведал Бунин и о той позорной роли, которую опять же не без показного усердия исполнил Фадеев в кампании омерзительной травли Анны Андреевны Ахматовой и Михаила Михайловича Зощенко,31 или о том, что Фадеев без особых нравственных мук занял дачу только что репрессированного и расстрелянного В.В. Зазубрина – его давнего, еще по совместной работе на Дальнем Востоке, друга и замечательного писателя... Как же это было не похоже на поступок Б.Л. Пастернака, который сменил место жительства только потому, что рядом был дом, из которого увели на смерть его соседа и друга писателя Бориса Пильняка...

«Чинушей» назвала Фадеева в своих дневниках О.Ф. Берггольц. «Лукавым царедворцем» и «бездушным лицедеем» называл его Б.Л. Пастернак. У Пастернака была возможность убедиться лично в этих качествах Фадеева. Многое открылось в нем Б.Л. Пастернаку в связи с хлопотами Бориса Леонидовича по поводу бедственного положения вернувшейся из эмиграции Марины Цветаевой. К тому времени у Цветаевой уже были арестованы муж и дочь. Пастернак обратился к Фадееву с просьбой посодействовать в приеме Цветаевой в писательский Союз.
«А если нельзя в Союз, – осторожно просил Пастернак, – то хотя бы в члены Литфонда, что могло бы дать ей какие-то материальные преимущества»32.

И что же Фадеев?

Отказал. И не просто отказал, а, как неразумного мальчишку, отчитал Пастернака. Мария Белкина вспоминает: «Фадеев рассердился на Бориса Леонидовича – как тот может об этом поднимать вопрос, неужели сам не понимает, что в данной ситуации это невозможно!» [c. 83]. Уж в чем другом, а в «ситуациях» писательский генсек разбирался отменно.

А Пастернак действительно искренне не понимал, как можно отказать в помощи тому, кто в ней нуждается.

Гордая и своенравная, знавшая себе цену М.И. Цветаева, доведенная до отчаяния разлукой с близкими, бездомьем и ощущением ненужности в собственной стране, обратилась с письмом-мольбой к Фадееву. Можно только догадываться о том, каких нравственных усилий стоило Цветаевой это прошение. Чиновный ответ писательского генсека Фадеева сохранился в нетленности, вот его полный текст, он много скажет об авторе и его отношении к коллегам:

«Тов. Цветаева!

В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела33. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать.

Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни одного метра.

Единственный выход для Вас: с помощью директора дома отдыха в Голицыне (она член местного поселкового Совета) снять комнату или две в Голицыне. Это будет стоить Вам 200–300 рублей ежемесячно. Дорого, конечно, но при Вашей квалификации Вы сможете много зарабатывать одними переводами – по линии издательств и журналов. В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыне Вам поможет Литфонд. Я уже говорил с тов. Оськиным (директор Литфонда), к которому советую Вам обратиться.

А. Фадеев» [c. 86].

Письмо датировано 17 января 1940 года. Марине Цветаевой – напомним – остается жить под одним солнцем с Фадеевым немногим более полутора лет. О том, какими были для Цветаевой эти оставшиеся месяцы, красноречиво говорит сделанная ею запись в дневнике: «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю – смерть» [c. 320].

Самоубийство М.И. Цветаевой – тема особая, и мы не станем задерживать внимание читателя на роковых поворотах ее догорающей жизни. Скажем только, что жилье Цветаевой по указанию Фадеева подобрали. Не комнату и не две, а угол за перегородкой в неотапливаемой избе, в которой даже электричества не было. Оказав­шись в 40-градусные морозы без тепла, Цветаева в отчаянии просит совета у Мариэтты Шагинян: «Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р. за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может – п.ч. у нее нет дров, а Сераф(има) Ив(ановна)34 ей продавать не хочет.

Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, и кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С.И. и что Муру сейчас жить в нетопленной комнате – опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр» [c. 87].

«Между прочим, – утверждает М. Белкина, – одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было бы достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне несколько иначе» [c. 103]. Но, увы...

В завершение темы «Цветаева и Фадеев» приведем еще один факт, прямого отношения к писательскому генсеку, возможно, и не имеющий. Устав от безденежья и нищеты, М.И. Цветаева обратилась в Совет жен писателей – был такой в Чистополе, возглавляла его жена Фадеева молодая актриса МХАТа Ангелина Степанова. Цветаева просила принять ее в писательский буфет судомойкой. Совет в прошении отказал.35

Представление о нравственных и человеческих качествах А.А. Фадеева будет, наверное, неполным, если мы умолчим о других свидетельствах современников Фадеева – людей, достаточно давно и хорошо его знавших. Процитируем документ, пребывавший в архиве ЦК КПСС и преданный огласке только в 1990 году. Это собственноручная записка М. Горького в


ЦК ВКП(б) по поводу намечаемого состава Правления писательского Союза. Узнав, что в Правление предполагают ввести «Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других», Горький заявил решительный протест: «Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, – писал он, – что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в “творчестве” различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых “склок”, которые неизбежно и немедленно возникнут»36 .

В ЦК мнением Горького пренебрегли – и Фадеев, и Панферов, и Ставский в состав Правления всё-таки вошли. Теперь уж вершить судьбами коллег-писателей Фадеев обязан был и по чину, став послушным и весьма усердным «колесиком и винтиком» репрессивной государственной машины. Рассказав однажды Корнелию Зелинскому о стычке с всесильным шефом НКВД Лаврентием Берией, Фадеев фактически признал, что его, по меньшей мере, знакомили с «делами» репрессированных писателей («Довольно я видел этих дел, – бросил он в лицо Берии. – Вы мне их присылаете»37). Стало быть, видел, знал, не мог не знать о масштабах творимого беззакония. Знал и молчал. Молчал – потому что в тех условиях молчать было выгоднее, а главное – безопаснее: тут уж либо безропотно принимай навязываемые режимом правила чудовищной кровавой «игры» и сам оставайся живу, либо ступай на плаху – не за себя, так за друга своя.

«Надо было спасать либо жизнь, либо душу, – сказала
Л.Я. Гинзбург о Мандельштаме. – Мандельштам предпочел второе».

Фадеев спасал жизнь. Причем – будем к нему справедливы – иногда не только свою. Так, по свидетельству членов семьи народного поэта Киргизии Аалы Токомбаева, Фадеев дал кров киргизскому поэту, бежавшему от репрессий в пору так называемой «борьбы с буржуазным национализмом» в Киргизстане.

«Во всех стихиях человек тиран, предатель или узник», – говорил Пушкин. Разумеется, и о Фадееве однозначно судить нельзя – в нем было всё. Было и вельможное упоение пожалованной властью, и нескрываемая гордыня дворового, вхожего в господскую. И открытое предательство сотоварищей по перу тоже было – мы уже говорили о том, с каким верноподданническим бесстыдством и нарастающим усердием лакея цинично распинал он по сталинской подсказке Андрея Платонова, величая коллегу последними словами. С высоты нашего времени понятно: не Платонова предавал Фадеев, когда вместе с разного рода макарьевыми печатно называл его «врагом» и «кулацким агентом». Фадеев предавал себя. Предавал в себе художника, то есть хранителя и воспитателя нравственности. И потому камень равнодушного предательства, брошенный им в погибающего Бабеля или Цветаеву, бумерангом поразит его самого. Отрывочные, мимолетные характеристики Фадеева, встречающиеся в письмах и записных книжках писателей-современников, только доказывают, что предположение наше верное: случаи с Андреем Платоновым, Осипом Мандельштамом, Исааком Бабелем или Мариной Цветаевой исключением, увы, не были38. Выходит, Солженицын прав, сказав как припечатав: та не овца, что за волком пошла...



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   30




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет