Литературный альманах Выпуск 3 Бишкек 2006



бет25/30
Дата30.06.2016
өлшемі1.04 Mb.
#168293
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30
IV
К середине сороковых годов Фадеев как бы прозревает. Победный сорок пятый стал в этом смысле поворотным в его судьбе: приучив себя верить безусловно Коммунистической партии и ее кровожадным вождям, Фадеев, может быть, впервые отчетливо осознал, что на самом деле вершит именем народа и над народом сталинская клика «тонкошеих вождей». Понял и оценил роль свою в осуществлении так называемого партийного руководства литературой, проводником и усердным орудием которого он был. Поняв это, Фадеев пришел в отчаяние, был близок к самоубийству. «Два раза он к этому примерялся, – пишет К. Зелинский. – Первый раз еще в 1945 году. Тогда пришла звать его обедать И.А. и застала его пишущим какое-то письмо, на столе лежал наган. Фадеев скомкал эту записку и бросил ее в корзину под столом, наган спрятал в ящик письменного стола. Но уже тогда жил Фадеев под надзором. Вынули записку, расправили ее и прочитали слова: «Я не могу больше жить Дон Кихотом» [c. 183–184].

Не правда ли, весьма странное для писателя представление о Дон Кихоте?..

Стать поднадзорным Фадеев помог себе сам: с возрастом, прозревая, он становился всё менее покладистым и всё более прямым, подчас даже резким. Опытный аппаратчик-царедворец, еще вчера терпеливо сносивший обиды, унижение и даже явное глумление и хамство кремлевской камарильи, Фадеев становился нетерпим и взрывчат. Он становился неуправляем и потому – опасен.

Стычка с Берией стала в некотором смысле поворотной: никогда еще Фадеев не был так смел и дерзок. «...Эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов – всё это нравственно ломает людей, – заявил Фадеев шефу НКВД. – В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели».

«Берия, – рассказывал Фадеев Зелинскому, – разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, ...тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку.
Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии, и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как «виллис», в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой – что, я уже не слышал, – и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я уже был в безопасности» [c. 174–175].

Не будем гадать, что в этом пересказе Зелинского правда, а что домысел, – не в этом суть. Важно другое: той майской ночью, лежа на холодной земле, хоронясь от бериевских заплечных дел мастеров, Фадеев понял, пожалуй, самое существенное для себя: в условиях бандитского государства никакие регалии не спасут его от расправы, если он пойдет по пути нарастающей конфронтации с властью. Понял, что теперь, переступив грань дозволенного «колесику и винтику» в отлаженном сталинском механизме, он стоит ближе к драматической развязке, чем, может быть, любой из тех, за кого он когда-либо хлопотал. И вновь – уж в который раз! – Фадеев оказался в ситуации выбора между долгом и совестью. «Лучше отказаться от патриотизма, чем от совести, – утверждал Вл. Соловьев. И он же, развивая эту мысль, продолжал: – Я не могу служить как следует своему Отечеству, если я при этом не служу истине и справедливости, если я не подчиняю безусловно и себя, и свой народ высшему нравственному закону».

Так считали, так думали лучшие умы России в начале века двадцатого. К середине столетия, в эпоху растлевающей коммунистической диктатуры, уже прижились и набрали силу совсем другие нравственные ориентиры.
V
Наверное, проще всего было бы обвинить в случившейся трагедии самого писателя, что, кстати, некоторые уже поспешили сделать. «Тени лагерных призраков замучили Фадеева, – считает, к примеру, Евг. Евтушенко. – Он не выдержал взгляда тех из них, кто вернулся».39 Либо переложить всю вину на тираническую государственную систему: и в самом деле, разве Фадеев, в известном смысле, не жертва сталинизма – того самого деспотического тоталитарного режима, в созидание и упрочение которого он заложил и свой собственный камень – свой талант и собственную жизнь?

И тот, и другой ответы, очевидно, близки к истине, но даже оба вместе они – и это тоже очевидно – едва ли вся истина.

Попытки взглянуть на Фадеева – писателя и человека – непредубежденным взглядом уже предпринимались отечественным литературоведением. Одна из первых наиболее беспристрастных и доказательных принадлежит перу С.И. Шешукова.
«Невозможно сомневаться в искренности заблуждений Фадеева», – считает он. Более того, продолжает профессор Шешуков, Александр Фадеев «на протяжении всей своей деятельности – касалось ли это человеческих отношений или относилось к битвам на литературном фронте – всегда был предельно честным, искренним и благородным. Но при всем нашем глубочайшем уважении к памяти Фадеева и к его заслугам перед литературой, а точнее – благодаря этому уважению мы обязаны сказать о нем всю правду»40.

Увы, это намерение осуществлено не было. Думаю, не только по той причине, что книга «Неистовые ревнители» рождалась в глухую пору застоя, когда «вся правда» и не могла быть сказанной. Неосуществимость намерения очевидна и по другой причине: надо было либо отказаться от характеристики писателя в стиле фортиссимо («всегда был предельно честным, искренним и благородным»), либо обойти стыдливым молчанием всё то, что, к сожалению, далеко не всегда в поступках и деяниях Фадеева было и честным, и искренним, и благородным. К примеру, умолчать о том, что Фадеев не только сам чутко прислушивался к тому, какими хотел видеть произведения писателей кровавый режим «тонкошеих вождей» и был угоднически уступчив, когда от него, профессионального писателя, партчиновники требовали переделок, но и с верноподданническим усердием добивался от коллег такого же послушания.

«Я серьезно боюсь за свою дальнейшую литературную участь», – признавался в письме другу еще не сломавшийся Шолохов, от которого Фадеев весьма настойчиво требовал привести к большевизму Григория Мелехова. «Если я и допишу “Тих. Дон”, то не при поддержке проклятых “братьев”-писателей и литерат. общественности, а вопреки их стараниям всячески повредить мне... И допишу так, как я его задумал»41.

Шолохов тогда устоял. А сколько писательских судеб было изломано под напором таких вот «предельно честных, искренних и благородных» служителей режима... С высоты лет особенно очевидно: нравственное перерождение принявших большевизм вырастало до масштабов общенационального бедствия. И самое трагическое состояло в том, что в этот растлевающий общественную нравственность процесс вовлеченными оказались писатели, многие люди искусства. «Диктатура над духом есть неверие в свой народ», – предостерегал Н.А. Бердяев. Но это был глас вопиющего в пустыне. Большевизм наглядно демонстрировал, что является в известном смысле уникальной, пересотворяющей человека идеологией: нравственность иных «инженеров человеческих душ» определялась не общечеловеческими представлениями о добре и зле, а прежде всего местом и положением в государственно-партийной иерархии.

Предательство Александром Фадеевым нравственных идеалов юности (не будем сейчас входить в их оценку) катилось торной дорожкой: как и всякое предательство, оно начиналось с измены самому себе.

Вспоминает сын писателя Всеволода Иванова – Вячеслав Всеволодович Иванов: «Пьяный Фадеев, живший на даче в Переделкине по соседству с моими родителями, забрел к нам весной 1956 года <...> и просидел у нас целый день. Он был в запое, и его воспоминания неслись потоком. Он рассказывал о том, что его мучило больше всего. Это было его предательство по отношению к Ягоде.

По словам Фадеева, в первые дни после публикации постановления ЦК (о роспуске РАППа, принятое 23 апреля 1932 г. – В.В.) он и его друг Луговской были близки к отчаянию. Фадеев поспешил написать покаянное письмо, поддерживающее постановление... И Фадеев, и Луговской, боясь за свою жизнь, сидели дома. Никто им не звонил, они никого не видели. Через несколько дней <...> не выдержали и поехали на дачу к Ягоде – своему бывшему покровителю. Ягода встретил их достаточно сухо. У него были его заместители. После короткого общего разговора Ягода позвал Фадеева в бильярдную. Там он очень резко стал ругать Фадеева за его покаянное письмо. Ягода упрекал его в том, что он предал товарищей. Фадеев описывал свое состояние: его ругает всемогущий начальник НКВД, он его может посадить. В попытке себя защитить Фадеев стал очень громко возражать Ягоде: как вы, старый член партии, можете меня осуждать за поддержку решения ЦК? На крик Фадеева сбежались все гости. Уже при них он объявил Ягоде, что не желает оставаться у него на даче. Он собрался уходить. Луговской к нему присоединился. Они побрели пешком и в еще большем отчаянии: нажили себе такого могущественного врага. Прошли недолго, с ними поравнялась машина одного из заместителей Ягоды. Он предложил довезти их до Москвы».

Приехав домой, Фадеев решил упредить действия Ягоды и тут же написал «письмо в ЦК с изложением случившегося. Сам и отнес письмо».

Верноподданничество Фадеева и его способность к доносительству были замечены и оценены по достоинству. После ареста Ягоды Фадеева «попросили изложить содержание его старого письма в ЦК уже в форме показаний по делу Ягоды».

«Меня поражало, – пишет Вяч. Вс. Иванов, – что перед смертью его беспокоили не подписи, санкционировавшие аресты писателей, которые он ставил как руководитель Союза писателей, <…> не люди, арестованные по его навету <...> или за то, что осмелились критиковать его писания <...>. Из многочасового рассказа Фадеева о его жизни выходило, что именно предательство по отношению к Ягоде было самым тяжким его грехом. Мне кажется, что в этом сказался Фадеев-политик, после XX съезда тяготившийся былой благосклонностью Сталина, купленной столь сомнительной ценой».42

В сущности, трагедия Александра Фадеева – если посмотреть на нее шире – это трагедия обманутой и обманувшейся интеллигенции, по крайней мере той ее части, которая поверила в большевистские лозунги, преданно служила и прислуживала коммунистическому режиму. Растленная безнравственной преступной властью и зашедшая в тупик, наиболее верноподданническая часть творческой интеллигенции, прозрев, не нашла и не могла найти морального оправдания ни пройденному историческому пути (ибо, как оказалось, это был путь в никуда), ни тем многомиллионным человеческим жертвам, которыми была вымощена дорога в иллюзорный коммунистический рай. Это был крах. С такой ношей в сознании было не выжить. В числе этих обреченных оказался и Александр Фадеев. Выходит, поэт прав: и «под душой так же падаешь, как под ношей»...
VI
В последние два – два с половиной года жизни Александра Фадеева его «роман» с компартией стремительно приближался к своему логическому завершению. Со смертью Сталина в нем произошел некий внутренний надлом. «Я болен, – писал он
А. Суркову весной 1953 года, вскоре после смерти диктатора. – Я болен не столько печенью, сколько болен психически…»43

В августе того же 1953 года Фадеев шлет в ЦК КПСС одно за другим письма. Их тон сдержан, учтив, корректен. В них уже нет былого искательства, чувствуется, что автор знает себе цену, и цена эта по-прежнему весьма высока. По жанру это деловые письма. В одном он хлопочет о созыве пленума писательского Союза и предлагает начать подготовку ко второму съезду писателей страны, оптимальным сроком его открытия называет 20 сентября 1954 года. В другом письме, не скрывая досады, говорит о том, что писатели – и этим он как бы предваряет мысль, которую разовьет потом в более резкой форме в предсмертном письме, – поставлены в нашей стране в унизительное и бесправное положение, их то и дело понуждают «к боязливой оглядке на иных чиновников-функционеров, стоящих на неизмеримо более низком уровне, чем деятели искусств и литературы, но поставленных над ними своим положением в государственном аппарате». Эти и другие «бюрократические извращения», говорит он далее, «и являются тормозом в развитии советского искусства и литературы»44.

Адресованное Г. Маленкову и Н. Хрущеву, это письмо (оно озаглавлено Фадеевым в духе заскорузлых партийных циркуляров – «О застарелых бюрократических извращениях в деле руководства советским искусством и литературой и способах исправления этих недостатков») передает тревогу и озабоченность писателя состоянием и перспективами национальной художественной культуры. Он не скрывает своего недоумения по поводу того, что так называемое «партийное руководство» литературой и искусством не принесло ожидаемых победных результатов. «В нашей стране, – пишет Фадеев, – ежегодно справляются юбилеи русских и иных классиков, являющихся великой национальной гордостью и гордостью всего прогрессивного человечества. Встает, однако, законный вопрос: как же это возможно, чтобы за последние полтора века существования старой России, при зверском сопротивлении всему прогрессивному со стороны реакционного царского строя, буквально каждое десятилетие выдвигались достойные не только своего времени, а и далекого будущего – и притом в таком изобилии! – писатели, композиторы, актеры, художники; а в наши дни, когда уж так немного осталось до полувека существования социалистического строя в СССР, при наличии коммунистического руководства, при самой прогрессивной власти будто бы и есть только один Маяковский, а после него всеобщее «отставание»?

«Разве в недрах нашего советского общества не заложены силы, которые должны были бы давать более великие результаты, чем в старые времена?» – недоумевает и, кажется, искренне Фадеев.

Не будем, однако, торопиться осуждать писателя за политическую наивность и близорукость – вспомним об идеологических мифах большевизма, в дурманной атмосфере которых формировалось и крепло идеологическое сознание Фадеева, и тогда станет понятно, что другим оно и не могло быть. Это очевидно. Как очевидно, впрочем, и то, что Фадеев всё больше, всё глубже и мучительнее размышляет над причинами упадка отечественной художественной культуры. Партийное «руководство» литературой и искусством, его содержание, формы и методы, еще недавно казавшиеся Фадееву безупречными и единственно возможными, теперь предстают в его глазах уже без прежнего пропагандистского флёра.

«Правильно ли мы используем те гигантские, уже выявившиеся и в еще большей мере потенциальные силы, которые заложены в тысячах талантливых людей, реально живущих и действующих работников искусств и литературы? – спрашивает он. – Доверяем ли мы им в такой степени, как они того заслуживают? В полной ли мере развязали мы их общественную и творческую инициативу? Не слишком ли мы их "заопекали"? Не отучаем ли мы их от самостоятельного мышления, от хозяйского отношения их к собственному делу?..»

Вопросы становятся всё острее, и формулирует их Фадеев таким образом, что уже не остается места для сомнения в том, что он знает на них ответ. Во всяком случае, Фадеев не ограничился перечислением недостатков и указанием их причин. Письмо – оно состоит из четырех обширных глав-разделов – содержит такое многоцветье ярких конструктивных идей и практических предложений по реорганизации творческой жизни в стране, что их воплощение растянется на десятилетия: некоторые из этих идей будут реализованы уже после гибели Фадеева, а некоторые останутся неосуществленными и по нынешний день. Вместе с тем достаточно перечитать это послание, чтобы понять, что Фадеев не утратил надежд и веры в чудодейственную жизнетворную мощь ЦК и уж, конечно же, не помышляет ни о каком отходе от активной творческой и общественной работы, а уж о самоубийстве – тем более!

Вскоре Фадеев шлет в ЦК КПСС третью записку – «Об улучшении методов партийного, государственного и общественного руководства литературой и искусством», в которой как бы между прочим посетовал на «келейную» зубодробительную критику ряда художественных произведений, в том числе и собственного романа «Молодая гвардия» – опыт многолетнего сотрудничества с НКВД не прошел бесследно. «Моё мнение, – пишет Фадеев, – мнение опытного писателя, члена Центрального Комитета партии и генерального секретаря Союза писателей ни разу не было выслушано ни до, ни после появления в свет любой из этих статей» [c. 230]. Тут явно, отчетливо слышны нотки раздражения и плохо скрываемой обиды: покритиковали, не испросив высочайшего позволения! Ратуя на словах за демократизацию общественной – и прежде всего духовной – жизни, Фадеев, как видим, не приемлет никакого демократизма по отношению к себе лично. Верный сын партии, ее прилежный ученик, он впитал «номенклатурное» сознание, которое воспитывалось ею, лелеялось и оберегалось. Снятие «табу» на критику в открытой печати «члена Центрального Комитета и генерального секретаря Союза писателей» – опытный аппаратчик, Фадеев отлично понимал: это не могло произойти без ведома и согласия ЦК. Это был дурной знак. Еще совсем недавно, при жизни «отца народов», за этим, как правило, могло последовать полное отлучение от «двора», публичное предание анафеме, а там и до дыбы рукой подать. Однако к осени 1953-го нравы заметно смягчились. И всё же критика в открытой печати ничего хорошего не предвещала.

Наступившие вскоре события со всей очевидностью подтвердили это.

На 20 октября 1953 года планировался XVI пленум правления Союза писателей СССР (пленум начнет работу 21 октября); вступительное слово на открытии пленума намеревался произнести Фадеев. Накануне, 14 октября, текст вступительной речи Фадеева, как было заведено, обсудили на заседании партгруппы правления СП. В обсуждении приняли участие А. Твардовский, З. Кожевников, Л. Никулин, С. Муканов,


С. Михалков, А. Софронов, Ю. Либединский, А. Суров, Н. Грибачев, А. Сурков.

Во вступительном слове Фадеев призывал «не повторить старых ошибок в новом виде». Предлагал реабилитировать «ранее раскритикованных за идейные ошибки» и теперь «исправившихся» писателей – таких, как В. Катаев («За власть Советов»), В. Каверин («Открытая книга»), Э. Казакевич («Сердце друга»), В. Гроссман («За правое дело»); призвал пересмотреть отношение к писателям из союзных республик – Рылъскому, Яновскому, Сосюре, Ауэзову, Муканову и другим, отдельные произведения которых были подвергнуты жесткой критике «в процессе борьбы с буржуазным национализмом» [c. 253–254].

Как потом доносили секретарю ЦК КПСС М.А. Суслову присутствовавшие на заседании партгруппы работники отделов ЦК, «тов. Либединский и особенно тов. Никулин настаивали на том, чтобы во вступительном слове на пленуме были названы в положительном плане и такие писатели, как Б. Пастернак,
А. Ахматова, М. Зощенко и многие другие» [c. 241].

Против несанкционированной «амнистии» на предстоящем пленуме особенно резко выступили Твардовский, Грибачев, Софронов. Фадеев не сдавался – несмотря на угрозу Грибачева «решительно возражать ему на пленуме». Поразмыслив, Фадеев «согласился лишь на исправление преувеличенно положительных характеристик работы названных им писателей» [c. 242], вычеркнул и абзац, где говорилось о том, что «есть люди, склонные навечно приклеивать советским писателям, совершившим ошибки и исправившим их, ярлыки националистов, космополитов, формалистов и т.д.» [c. 254]. Принудили Фадеева поправить и ту часть вступительного слова, в которой говорилось об отношении к беспартийным писателям, об их отстранении от активной работы в Cоюзе писателей.

Однако проявленная Фадеевым уступчивость проблемы не сняла. События накалялись, страсти разгорелись еще больше. Софронов, Грибачев, Бубеннов, Суров, Первенцев, Кожевников и другие заявили о несогласии с позицией Фадеева, предупредили, как сообщал в ЦК сам Фадеев, что будут «выступать против моего вступительного слова на пленуме», хотя критика Фадеевым «негодной практики» руководства писательским Союзом была, по мнению самого Фадеева, «в достаточной мере тактичной и мягкой» [c. 245].

Фадеев не был наивным человеком, он хорошо понимал, что это уже даже не бунт, это заговор, и суть разгоревшегося конфликта, конечно же, не в критическом пафосе подготовленной им вступительной речи к пленуму. В писательском Союзе давно – сначала тайно, закулисно, потом уже без особого камуфляжа, почти открыто – развернулась ожесточенная борьба за власть, за ключевые посты в правлении. И вот теперь эта междоусобица выплеснулась наружу – повод нашелся. Софронова, Грибачева, Бубеннова и других (вскоре к этой группе присоединился и Сурков – в ту пору первый заместитель Фадеева и секретарь партгруппы, фактически руководивший работой правления, поскольку Фадеев официально находился в творческом отпуске) не устраивал, прежде всего, сам Фадеев как генеральный секретарь правления СП СССР. В личном письме в ЦК КПСС П.И. Поспелову Софронов говорит об этом уже без обиняков, открыто предлагая «переместить» Фадеева. «Исходя из интересов нашей литературы», Софронов предложил возродить пост почетного и бесправного «председателя Союза писателей» и назначить на эту пустопорожнюю должность Фадеева, «не вводя его в состав Секретариата» [c. 250].

Фадеев в роли «английской королевы» при Cоюзе писателей вполне устраивал группу Грибачева–Софронова, но сам Фадеев к этой роли не был готов никак.

Поторопим события и, забегая вперед, скажем, что так оно вскоре и случится: софроновский «сценарий» будет принят без поправок: А. Фадеев, многие лета полновластный хозяин и непререкаемый авторитет, будет решительно низложен и, по существу, отстранен от руководства писательской организацией страны. Для него, привыкшего еще со времен РАППа к особому положению в литературной иерархии, это будет удар смертельный: та отчаянная решимость, с какой Фадеев пытался раздавить оппозицию, открыто заявившую о своих притязаниях накануне ХIV пленума СП СССР, подтверждает это с очевидностью.

Чтобы пресечь смуту, Фадеев – с пометой на письме «Весьма срочно» – запрашивает ЦК КПСС (Г. Маленкова и
Н. Хрущева) о том, «встречает ли посланный в ЦК» текст его вступительного слова «принципиальные возражения» партийного руководства. Как дисциплинированный член партии (а таковым он был всегда) Фадеев понимал, что, во-первых, согласно установленному порядку «без рассмотрения в ЦК проекта вступительного слова оно не может быть произнесено на пленуме» [c. 244]. А, во-вторых – и это для Фадеева в сложившейся ситуации особенно важно, – благословение партийного ЦК было необходимо ему как воздух: с одной стороны, оно развязало бы руки и обеспечило бы полную свободу действий, а с другой – гарантировало бы поддержку в случае возникновения непредвиденных осложнений в борьбе с оппозицией.

«Чтобы еще больше не усложнять дело, – подчеркивает в заключение Фадеев, – я пишу это письмо как письмо личное, письмо члена ЦК, и прошу меня срочно принять» [c. 248].

Тон этой приписки не оставляет сомнения в том, что Фадеев еще верит в благоприятный для него исход дела. Он еще не знает, а потому не допускает мысли о том, что его даже не удостоят ответом и что, несмотря на неоднократные просьбы о приеме, он, член ЦК, так и не будет принят партийными бонзами, о чем он с возмущением и горькой обидой напишет потом в предсмертном письме.

Между тем развязка надвигалась неотвратимо. Высочайшего ответа на челобитные не было – ЦК красноречиво отмалчивался, до открытия пленума оставались часы. Дать бой оппозиции без санкции свыше Фадеев не решался – расклад сил на предстоящем пленуме был для него очевиден, в сложившихся условиях Фадеев принял решение отказаться от вступительного слова. Исход пленума был предрешен.

Принудив Фадеева отступить, «собратья по перу» великодушно позволили ему выступить в прениях. Симоновская «Литгазета» упомянет о речи Фадеева в обзоре и посвятит ей единственный абзац из привычного набора общепринятых в то время партийно-журналистских штампов.

Представители «чисто русского начала» в литературе


(а именно так в письме в ЦК Тихон Семушкин величал своих единомышленников – Софронова, Грибачева и проч.) предвкушали победу. И очень скоро она стала реальностью: 27 октября 1953 года «Литературная газета» сообщила об избрании А. Суркова первым секретарем писательского Cоюза. «В соответствии с уставом ССП, – говорилось далее, – восстановлена должность председателя правления. Председателем правления ССП СССР единогласно избран А.А. Фадеев».

Итак, длительная ожесточенная борьба разрешилась полным и сокрушительным поражением Фадеева. Её исход и не мог быть другим: поспешив поверить в возможность реальных демократических преобразований в послесталинской империи, Фадеев был бесцеремонно наказан за эту поспешность, по его самолюбию и честолюбивой гордыне был нанесен удар такой разящей силы, что выработанный за многие годы взлетов и падений «иммунитет» к крутым переменам судьбы на сей раз уже не помог. Прилежный исполнитель воли большевистского ЦК, не единожды предававший других, Фадеев сник и погас, поняв, что на сей раз ЦК хладнокровно и молчаливо предал его. Разочарование в идеалах, которым истово служил всю сознательную жизнь, стыд и страх за содеянное делали бессмысленным существование. Фадеев отчетливо понял: жизнь – кончилась. Развивавшаяся по известной иронической формуле Сельвинского «Юность. – Подлость. – Старость», она к середине 50-х утратила всякий смысл. В этой горькой саморазоблачительной триаде точку надо было ставить раньше: старость – это уже удел других...


VII
Не раз спрашивал себя: надо ли писать о том, что в недалеком прошлом в большей или меньшей степени коснулось каждого в нашей стране – в зависимости от того, какое положение он занимал в системе общественных отношений? Да и не кощунственно ли тревожить мрачные тени созидавших ту жуткую систему и этой же системой загубленных? Не лучше ли согласиться с известной формулой поэта:
«Без нас отлично подведут итоги

И даже меньше нашего наврут...»?


Наконец, зачем вообще поминать о том, к чему возврат уже невозможен исторически? Зачем?

Но – вот аргументы Л.Н. Толстого:

«Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда наше новое теперешнее насилие откроется».

Но – откроется ли, если любая попытка непредвзято взглянуть на деятельность тех, кто «увлеченно строил миф о Стране Советов», незамедлительно объявляется судилищем? «Суд над этими людьми всегда предвзят, ибо не способен представить себе все исторические обстоятельства их жизни, – решительно и весьма бесцеремонно возражает автор «Российской газеты» В. Кичин. – Вынося свои тупые вердикты, он упрощает сложное. И глупейшим образом "сбрасывает с парохода современности" гениев подсудной эпохи – как мы сбросили Горького, Маяковского, Дунаевского...»45

Бог с ними, с гениями. Можно подумать, что мы так счастливы и благополучны, что нам уже и пожалеть не о ком. Важно другое: всё ли мы знаем, чтобы судить?

История русской литературы сталинской эпохи еще не написана. И, наверное, написана будет не скоро. Для истории нужны документы, необходимо время для их глубокого и беспристрастного осмысления. Пока обнародованы лишь крохи. Большей частью – с умыслом дозированные и почти всегда – тенденциозно препарированные. Профессиональному исследователю всё еще нет свободного доступа к архивам ГПУ–НКВД–КГБ,


ЦК КПСС. Вместо квалифицированной публикации хранящихся в них документов, время от времени организуется их преднамеренная утечка46.

Такого рода «утечкой» стала и публикация 20 сентября 1990 года в партийном еженедельнике «Гласность» предсмертного письма Александра Фадеева. Выдержанная в духе привычных канонов социалистического реализма, публикация «Гласности» вместо естественного, казалось бы, чувства удовлетворения по поводу того, что таинственное по причине своей недоступности письмо, о содержании которого историки литературы и биографы Фадеева на протяжении трех с половиной десятилетий могли только строить догадки, наконец-то опубликовано, лишь растревожила общество, вызвала недоумение и новые вопросы.

Скажем, почему письмо, содержание которого столько лет таили даже от весьма приближенных и доверенных лиц из руководства писательского Союза (сошлемся, к примеру, на тщетные попытки познакомиться с его текстом, предпринятые в свое время А. Сурковым или В. Ажаевым), вдруг, без видимых причин спешить, предано публичной огласке, да еще печатным органом того самого ведомства, которое столько лет тщательно оберегало его от постороннего глаза? Да и самое время, выбранное для публикации письма, никак не назовешь благоприятным ни для партийных бонз, ни для самой компартии, доживавшей последние месяцы своего безраздельного владычества. Может, и в самом деле прав был Владимир Дудинцев, предположив, что подлинный текст письма уже вырвался из партийных тайников на свободу и того и гляди объявится в каком-либо неподконтрольном партийной хунте издании? «Что это, – спрашивал писатель, – доказательство быстро развивающейся демократии? Боюсь, что тем кощеям бессмертным, которые сторожили это золотое яйцо свыше 34-х лет, понимая, что в нем их, кощеев, смерть, просто стало известно, что кто-то уже к этому письму подбирается. <...> Видимо, с охраной тайны произошла драматическая осечка»47.

Однако проходят годы, а воз и ныне там. Что-то не спешат обнародовать подлинный текст письма и архивные службы нового демократического правительства России, под контроль которого переданы «золотые яйца» бывшего ЦК. Выходит,


Л.Н. Толстой и тут прав: болезнь всё та же, только ее иначе зовут...

Конечно, ложь правды не сокрушит: солнце ладонью не закроешь, говорят китайцы. Худо только, что ложь эта способна оседать на правде, как пыль на придорожной траве. В том, что «Гласностью» опубликован, скажем так, неполный текст письма, едва ли кто сомневался: уж очень старался анонимный публикатор отвести подозрения в инсинуации. Однако после обнародования в «Литературной газете» письма Маргариты Алигер (оно было опубликовано под красноречивым заголовком «Где же этот текст?») – места для сомнений не осталось вовсе. Письмо невелико по объему, и потому приведем его текст полностью:

«Александр Фадеев, как известно, погиб в воскресенье.
В начале недели моего мужа, – пишет М. Алигер, – Игоря Сергеевича Черноуцана, спросил тогдашний помощник Суслова Воронцов, читал ли он предсмертное письмо, оставленное Фадеевым. И.С. ответил, что не читал этого письма, – это были первые годы его работы в Отделе культуры ЦК. "Ты в сюжете", – сказал Воронцов и через некоторое время принес И.С., не знаю, всё ли письмо или несколько страниц из него.

И.С. прочитал кусок, в котором автор письма горько сетовал на то, что участники собрания – писатели, делам и нуждам которых он отдал много лет жизни, очень резко выступали, критикуя его, Это его крайне оскорбило, что и было высказано в письме. "И нашелся только один человек, молодой работник отдела культуры ЦК И.С. Черноуцан, – писал Фадеев, – который выступил против этого потока обвинений и очень горячо говорил о том, сколько времени и сил я отдал Союзу и защите писателей в самых разных ситуациях". Этим А. Фадеев был глубоко тронут.

Вот, собственно, все, что знаю я», – сообщает М. Алигер.48

Напомним: «в сюжете» опубликованного «Гласностью» предсмертного письма Фадеева нет ни слова о Черноуцане, нет и каких-либо сетований Фадеева на коллег. Воистину: где же этот текст? И только ли он «выпал» из публикации «Гласности»?


И почему публикатор не назвал себя? Почему ни слова не сказал о самом тексте письма: рукописный ли он или это машинопись, есть ли в нем вычерки и исправления, если есть – какие именно, и кому принадлежат многочисленные отточия? Наконец, кто автор вступительного слова к публикации? Кто он, этот неведомый зоил, бросивший тень тяжелого упрека и кощунственных подозрений на Маршака и Погодина, якобы подтолкнувших Фадеева к роковому решению уйти из жизни, подтолкнувших последней, произошедшей накануне смертного дня «продолжительной беседой», после которой Фадеев уже «никак не мог успокоиться»? Кто проводил «расследование», на которое ссылается анонимный публикатор, и почему до сих пор не обнародованы его материалы?..

Вопросы, вопросы и нет им числа. И как, однако, не присовокупить к ним еще и резонные вопросы, которые прозвучали в реплике «Литературной газеты» «Послесловие к публикации», появившейся 10 октября 1990 года: «...Неизвестно, кто дописывал сокращенные Фадеевым слова, корректировал знаки препинания, оставляя в то же время в неприкосновенности очевидные описки и добавляя свои. Кто, наконец, никак этого не оговорив, позволил себе сократить Фадеевский текст?

Странное дело, – продолжает автор реплики В. Радзишевский, – но сегодняшняя газета, забыв указать место хранения предсмертного письма Фадеева, а также представить тот комплекс документов, в котором оно находится, – вещи, необходимые для столь серьезной публикации, не удержалась от того, чтобы ввернуть упоминание о болезни при перечислении причин самоубийства, заботливо вороша угольки старого, дискредитирующего мифа».

И впрямь, дело странное, потому как не был Маршак у Фадеева и не вел с ним «продолжительной беседы», приблизившей роковой для Фадеева час.

Вспоминает поэт Валентин Берестов: «Перед самоубийством, как мне рассказывал С.Я. Маршак, Фадеев навестил его и еще нескольких писателей, как бы прощаясь с ними. Никто не заметил, в каком он был состоянии, кроме Т.Г. Габбе... Когда Фадеев приехал к Маршаку, она успела шепнуть: «Не о Твардовском с ним говорите, а о нем самом. Смотрите, какие у него глаза...».

Стало быть, не Маршак приезжал к Фадееву, как написано в «Гласности», а Фадеев приезжал к Маршаку, и в тяжелом моральном предшествующем самоубийству состоянии он находился еще до их встречи, а не в результате ее, как утверждается там же со ссылкой на секретаря Фадеева Е.Ф. Книпович.

В полдень 12 мая 1956 года Фадеева на даче навестил Юрий Либединский с женой. В разговоре в Либединским – а разговор этот, по воспоминаниям Лидии Либединской, «был долгий, мучительный – точнее, это был монолог страдающего человека» – Фадеев между прочим сказал, что «после обеда собирается с сыном Мишей в Москву и хочет сегодня навестить Самуила Яковлевича Маршака». Расставание Фадеева с Либединскими было в тот день, как показалось Лидии Либединской, необычным, не свойственным Фадееву – скорее похожим на прощание. И «было что-то в этом прощании, что кольнуло мне сердце», – вспоминает она.

О том, что не Маршак, а Фадеев нанес последний визит, сообщает и Валерия Иосифовна Зарахани, сестра жены и секретарь Фадеева: «12 мая была суббота, по тем временам – обычный рабочий день. Приехав с дачи в город, он занимался своими делами... Затем ездил к Маршаку. От Маршака звонил мне. Сказал, что едет на дачу. Спросил: "Ты приедешь завтра?" Я говорю: "Дай мне выходной". Ведь завтра – воскресенье. Потом мне говорили: почему ты к нему не поехала? Но он не настаивал, и голос у него был спокойный».

Подчеркнем это: Фадеев звонил от Маршака, «и голос у него был спокойный». Ничто не внушало тревоги, не вызывало ощущения надвигающейся катастрофы. А до нее, между прочим, уже оставалось менее суток.

«Фадеев застрелился днем, перед обедом, – вспоминает Корнелий Зелинский. – Перед этим он спускался вниз в халате, беседовал с рабочими, которые готовили землю под клубнику, говорил, что, где надо вскопать. В соседней комнате находилась Е. Книпович, но она сказала, что ничего не слышала. Находящиеся в саду люди слышали сильный удар, как будто бы упал стул или кресло» [c. 185].

Весьма красноречивую деталь запомнил Константин Федин – сосед Фадеева по даче, он «вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства». «Рядом, на столике, возле широкой кровати», на которой полусидя лежал только что застрелившийся Фадеев <...> Фадеев поставил портрет Сталина». Не жены, не сына Миши, не мамы – Сталина. «Не знаю, – передает воспоминания Федина К. Зелинский, – что он этим хотел сказать – с него ли спросите или мы оба в ответе, – но это первое, что бросилось в глаза Федину» [там же].

И снова – вопросы, вопросы...

Кому, например, и зачем понадобилось бросить тень тяжелых подозрений на Маршака? Ведь если верить публикаторам из «Гласности», получается, что Маршак чуть ли не подтолкнул к гибели Фадеева. Зачем и для чего понадобилось в хронике последних суток жизни Фадеева представлять факты перевернутыми с ног на голову? Ведь если официальное расследование, на которое ссылается анонимный публикатор «Гласности», действительно было, то установить последовательность встреч Фадеева не представило бы особого труда. И почему, наконец, так внезапно повредился слух у Е.Ф. Книпович, сумевшей ничего не услышать из соседней комнаты, когда выстрел слышали даже в саду? Зачем и с какой целью утверждала она, будто «после разговора с Маршаком А.А. Фадеев никак не мог успокоиться, на него не действовали никакие снотворные средства», – ведь ни участницей разговора с Маршаком, ни домашним врачом Фадеева Евгения Федоровна Книпович не была и «снотворными средствами», надо полагать, его не потчевала. И вообще, что, собственно, такого сокрушительного, чего не знал или о чем не догадывался Фадеев, мог сообщить ему Маршак, чем окончательно вывел его из равновесия, подтолкнув к роковому решению? Проводившие официальное расследование, разумеется, не могли не поинтересоваться этим.

Иными словами, до тех пор, пока не будут обнародованы полный текст предсмертного письма Фадеева и материалы официального расследования, проводившегося по следам этого трагического события, любой вывод о непосредственных причинах самоубийства писателя будет только предположением. И предположения эти будут множиться и обрастать легендами, как множатся и обрастают легендами версии «самоубийств», к примеру, Владимира Маяковского или Сергея Есенина.

Не более чем версия и эти заметки. На наш взгляд, бесспорно одно: трагическое решение Фадеева свести счеты с жизнью не было результатом эпизодического эмоционального потрясения, как это кое-кому хотелось бы представить. В той новой, послесталинской эпохе, в которую вступала затерроризированная страна, места для него, живого, не было – он это понял.
А начать жизнь с чистого листа уже не позволяли ни годы, ни груз непоправимых ошибок и поступков, терзавших совесть, ни сотоварищи по ремеслу, не желавшие ни понять, ни простить содеянное. «Жизнъ моя как писателя теряет всякий смысл, – с трагической смиренностью напишет в предсмертном письме Фадеев, – и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни...»

В сущности, предсмертное письмо Александра Фадеева – даже в варианте, обнародованном «Гласностью», – документ потрясающей взрывчатой силы, не оставляющий камня на камне от пресловутой идеи так называемого «партийного руководства» литературой: эту бредовую идею, оказавшую драматическое воздействие на судьбу национальной культуры, подверг уничтожающей критике человек, верой и правдой послуживший ей, утверждавший ее всячески, принесший в жертву ей и свой талант, и свою творческую свободу, и свою жизнь. «Его письмо, – справедливо заметил Евг. Евтушенко, – великий предупредительный документ о том, как губительна служба у дьявола, который с лицедейской ловкостью может показаться богом – хотя бы временно».

Коммунистическая дьяволиада закончила свой кровавый век. Российская культура понесла колоссальные потери. И среди этих потерь, быть может, самая трудно восполнимая – почти полное разрушение преемственности исторического развития духовной христианской традиции. Мракобесие коммунистического атеизма привело к трагическому разрыву в эволюции русской национальной культуры. Большевистский дьявол-молох в течение семи десятилетий нещадно истреблял духовный генофонд нации. Только из числа членов писательского Союза страны за эти годы расстреляны почти две тысячи человек, свыше тысячи вернулись из лагерей с непоправимо разрушенным здоровьем, изломанными либо раздавленными духовно. А кто считал умерших во время следствия, инквизиторских допросов, в заключении, в ссылке? Кто знает, сколько их, образованнейших и талантливейших людей России, навсегда осталось в вечной мерзлоте Чукотки, Магадана, Воркуты, Норильска, сколько их, безымянных, лежит в земле Котласа и Тобольска, Соловецких островов и печально знаменитого Карлага? Говорят, мир на костях стоит. Похоже, это про наш только мир и сказано, про наш «большевистский рай».

Последствия партийного руководства литературой и искусством – самые негативные, они чудовищны по своим масштабам. Их тлетворное воздействие на литературно-художественный процесс продолжается и еще долго будет сопутствовать ему как дурная болезнь. «Мы больше командуем, чем воспитываем, больше приказываем, чем объясняем», – это понял даже Фадеев. Правда, поздно понял и сказал об этом вслух лишь осенью 1953-го. Но ведь многие и сегодня, спустя полвека, всё еще тоскуют по партийному «кнуту» и «прянику». И как многолико, как изобретательно проявляется эта тоска! Скажем, когда в школьном классе или студенческой аудитории горестно сетуют на отсутствие единой «выверенной» истории отечественной словесности – что это, как не тоска единомыслию по тому времени и той стране, «где так вольно дышит человек»?

«Скажу прямо: я не вижу ни возможности, ни надобности в некой единственно правильной истории литературы. Тосковать о такой истории побуждает только наша заскорузлая «винтиковая» любовь к единожды установленному, обязательно утвержденному наверху и неукоснительно соблюдаемому канону, при котором все иначе мыслящие тут же получают ярлык уклониста, ревизиониста, релятивиста».49

Напомню: это было сказано еще в годы так называемой «перестройки». Многие ли захотели услышать эти слова? Увы... Наверное, самое трудное – это осознать, как мало мы изменились. Страна уже вроде бы другая, а мы по-прежнему рабы той античеловеческой системы, по-прежнему её рабы... Признание этой истины болезненно для нашего самолюбия, однако не признав ее, мы никогда не станем другими.


VIII
В автобиографической хронике «Бодался теленок с дубом»50 А.И. Солженицын с горечью обронил: «У нас ложь стала не просто нравственной категорией, но и государственным столпом». Воистину так. Какой страницы официальной истории отечественной культуры не коснись – всюду ложь либо на лжи замешано. Причем, характерно: чем крупнее художник, чем он больше был на виду – тем отчаяннее про него лгали казенные летописцы. Впрочем, почему – лгали? Безнаказанные, они бесстыдно лгут и сегодня. Самые прыткие проворно «перестроились». Как в свое время писал еще Мих. Лифшиц, этих людей «природа в таком изобилии одарила чувством нового, что они всегда правы, всегда впереди прогресса, всегда не помнят, что говорили вчера, и всегда, в сущности, повторяют одну и ту же "бодягу", то непробиваемую, как застывший железобетон, то жидкую, как эклектическая каша». Теперь же, легко и походя, с высокомерным небрежением они поплевывают вослед тем, кому еще вчера поклонялись и подражали, кому, в сущности, подражают и сегодня, подражают даже вопреки желанию, потому как по-другому ни думать, ни жить не обучены.

Нужны примеры? – их сколько угодно.

В одной уважаемой российской газете читаем такой вот странный пассаж: «На фоне какого-нибудь Фадеева или Суркова никто не замечал Платонова и Мандельштама»51. Подумалось: ну зачем уж так горячиться: «никто не замечал»... Замечали – если печатали, конечно, – и тех, и других. Вот только отмечали по-разному: одних – орденами и премиями, других – тюрьмами да ссылками, отлучением от литературы. И потом: почему «какого-нибудь»? Да, был А.А. Фадеев – угодливый сочинитель биографии сталинского наркома Ежова и вымученных верноподданнических романов «Молодая гвардия» и «Черная металлургия». И, несомненно, останется на века Александр Фадеев – автор бессмертной и, к сожалению, тоже оболганной книги «Разгром».

Речь о другом: приличествует ли современному литературоведу, к тому же стихотворцу, перенимать стиль и манеры лефовских зоилов? Те-то хоть не лукавили, писали – будто шапкой махали и дум своих заветных не скрывали, самые навязчивые – прямиком в заголовок: «Разгром Фадеева», разгром без кавычек – просто, целеуказуще и доходчиво. Ужели и ныне, после стольких лет крайнего озлобления и бессмысленных потерь – снова за шашки? Поостыть бы, осмотреться да поразмыслить, к примеру, о том – до чего домахались и с чем остались? Куда идем?


И главное – с чем?..

Много лет назад М. Горький, устав от междоусобных драчек, неожиданно вступился за коллегу, которого, мягко говоря, недолюбливал, сетуя: «У нас на святой Руси не умеют ни похвалить, ни похулить человека: ежели хвалить начнут – вознесут выше леса стоячего, а примутся хулить – прямо втопчут в грязь».

Уж столько воды утекло с той поры, однако нравы «на святой Руси», похоже, переменились мало. Весьма показательным в этом смысле был, к примеру, 90-летний юбилей А. Фадеева 24 декабря 1991 года. Наверное, не меня одного удивило беспамятство, в одночасье поразившее всю российскую прессу – ту самую, которая ещё десятью годами раньше, по случаю 80-летия этого же писателя, не в меру сладко и наперебой вещала миру о «славном» юбилее. О самоубийстве писателя и его причинах эта самая пресса, понятное дело, стыдливо умалчивала, зато в оценках деятельности юбиляра, помнится, не скупился никто. Одни заголовки чего стоят: «Властитель дум» (хотя властителем дум Фадеев, понятное дело, никогда не был), «Певец революции», «Мечтой окрыленный», «Художник, патриот» и т.д., и т.п. Призванные возбудить в читателе прилив верноподданнических чувств и внушить почтение к юбиляру и несчастному Отечеству, им воспетому, заголовки эти, да и сами статьи, меньше всего вызывали желание обратиться к книгам писателя. С больших и малых трибун, едва ли не на всех языках доживающего свой век Союза Советов лилось нескончаемым потоком дежурное, помпезно-фалъшивое «Слово о Фадееве». Угодливо бесновалось радио, терялось в выборе приличествующих моменту торжественных сюжетов телевидение... – словом, всё шло, как и всегда: придворное «прогрессивное человечество» по привычке захлебывалось в славословии. А тут, десять лет спустя, как по команде (впрочем, в запуганной, затерроризированной большевиками стране все юбилеи отмечали по команде) вдруг онемели все разом.

Успели забыть? Или обществу нашему и в самом деле, как сказала Л.Я. Гинзбург, присущи только «две формы обращения с литературными ценностями прошлого – оплевывание и облизывание»52?

Случившийся ещё через десять лет вековой юбилей только подтвердил её догадку: а мы и вправду другого языка не знаем...

Всеобщее озлобление, воспитывавшееся десятилетиями в каждом из нас безнравственной коммунистической системой, уже дало свои ядовитые плоды. В литературной среде это наиболее заметно проявляется в снижении этического тона: «Он мог бы стать... Он стал советским функционером, литературным сановником, верным слугой режима, мучеником догмата… Первый роман Фадеева стал его последней удачей... Впереди было еще сорок лет жизни и литературной работы... Метафора разгрома стала итогом его судьбы…»53

По существу сказано все верно, а вот по форме... Так ли уж это далеко от оценок типа «какой-нибудь Фадеев»?..

В «Дневнике писателя» за 1876 год Ф.М. Достоевского читаем: «Истребление себя есть вещь серьезная <...>. Страдание тут очевидное <...>. К такому состоянию духа надо относиться человеколюбивее и отнюдь не так высокомерно <…>. В фактах этих, может быть, мы и сами все виноваты…»54.

Будто это нам, нынешним, в назидание сказано.

Сегодня, может быть, не самое лучшее время звать к всепрощению, милосердию и доброте. Но милосердие – это, пожалуй, то единственное, что еще способно остановить нарастающую волну озлобления, пробудить и мобилизовать в каждом нравственные силы, которые могут не только противостоять разрушительной работе зла, но и приумножить добро. Мне кажется, об этом же в связи с гибелью Фадеева говорил и Евг. Евтушенко: «Самоубийство, конечно, грех, но догматизм всенепрощающий не менее безнравственен, чем всепрощающая вседозволенность. Самодовольные убийцы, и не помышляющие о самоубийстве, – вот кто страшен. Фадеев принадлежит к людям, достойным христианской ненадменной жалости, но не презрения. Древнее выражение "кровью искупил свой позор" – это и о Фадееве»55.

Не будем лукавить: «христианская ненадменная жалость», к которой взывает поэт, необходима сегодня даже не столько по отношению к Фадееву. Она необходима нам самим – для того, чтобы жить дальше. Стремясь не осудить, а понять, мы, возможно, придем к осознанию сути и масштабов произошедшего со страной, ее культурой. Самоубийство Фадеева – это, как сказал бы Альбер Камю, своего рода «педагогическое самоубийство»56. В том смысле, что Фадеев, если угодно, принес себя в жертву нам всем: и тем, кто остался жить после него, так ничего в этой жизни не поняв; и тем, кто пришел или еще только придет в эту новую нарождающуюся систему человеческих отношений, чтобы наполнить ее новым, подлинно нравственным смыслом.
***
«Ну и каков же вывод?» – спросит иной читатель, осиливший эти заметки.

А вывод весьма прост: я не призываю осудить Фадеева, хотя он и заслуживает осуждения; не настаиваю на прощении, хотя он успел сделать немало и такого, что заслуживает восхищения даже. Нет, это совсем не тот случай, когда надо определиться, где поставить запятую в известной формуле «казнить нельзя помиловать». Почему-то вспомнилась надпись, которую сделал в последний год своей жизни Л.Н. Толстой на обороте собственной фотокарточки, подаренной отбывающему заключение социал-демократу А. Руфину: «Среди наших чувств и убеждений есть такие, которые соединяют нас со всеми людьми, и есть такие, которые разъединяют. Будем же утверждать себя в первых и руководствоваться ими в жизни и, напротив, сдерживаться и осторожно руководствоваться, в словах и поступках, чувствами и убеждениями, которые не соединяют, а разъединяют людей»57.



Может быть, прислушаемся к словам великого старца и – подумаем о себе?
2005 г.


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   30




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет