Мелихов, А. И. Нежный, П. Г. Положевец, Г. С. Померанц, А. И. Приставкин, А. Л. Семенов, С. А. Филатов. Григорий Померанц Следствие ведет каторжанка Независимое издательство



бет14/20
Дата08.07.2016
өлшемі1.6 Mb.
#184535
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   20

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

...В свободное время и хорошую погоду мы нередко прогулива­лись по тропке, бежавшей вдоль прибрежного угора над Енисе­ем, с Николаевым – потомственным петербургским пролетари­ем, вступившим в партию еще в 1903 году и испившим до дна чашу тридцать седьмого. Мне приходилось замедлять шаг, часто останавливаться, чтобы дать моему спутнику перевести дух. Здоровье Николая Павловича из рук вон плохо, но он не уныва­ет–и это после десятки в самых страшных – колымских! – лагерях.



  • Вот увидите, мы с вами еще выберемся отсюда – по нев­ским набережным пройдемся, поедем в Мацесту лечиться. На­шли что сказать – для могилы место себе облюбовал! Я на доб­рый десяток лет вас старше, и то думаю дома побыть, родные места увидеть. Все выдержали – теперь как-нибудь дотянем. Быть того не может, чтобы гангстеры вроде Берии...

  • Тише вы, неугомонный! – останавливаю его я.

  • Эк вас вышколили! Что – рыбы нас в Енисее подслуша­ют? Одни мы тут с вами.

Я считаю Николаева неосторожным, но не в его натуре мол­чать. Этот человек отдал жизнь тому, что считал правдой. Ко­гда-то он самоотверженно оборонял Петроград от Юденича, в Гражданскую войну командовал частями Красной Армии, затем возглавлял крупные предприятия в родном Питере. Бессменный член, а потом и секретарь Ленинградского обкома, Николаев знал о многом, что творилось в годы, когда страна стала захле­бываться в потоке казней, расправ и насилия. Непроизвольно нервничая и шаря глазами по пустынному берегу, Николай Павлович рассказывал про убийство Кирова, очевидцем которо­го ему пришлось быть в Смольном. И я помню, как верил и не верил в изощренное вероломство и лицемерие убийцы, оплаки­вавшего друга-соперника, убитого по его заданию.

– Меня больше года лупили следователи всех рангов. Дога­дывались, что я все знаю. Добивались признания, чтобы рас­стрелять: ведь Сталин следил, чтобы были уничтожены не толь­ко организаторы, исполнители и свидетели убийства, но и те, кто вел по нему следствие, потом и те, кто отправлял на рас­стрел первых палачей. Не знаю, как я уцелел... Думаю, не было ли все же в органах людей, пытавшихся кое-кого спасти?

Николаев говорил, что непременно напишет воспоминания. Вряд ли ему пришлось это сделать – смерть настигла его почти сразу после возвращения в Ленинград. А жаль – это была бы летопись честно прожитой жизни! Человек этот вряд ли когда запятнал себя поступком против совести, был верен своим представлениям о правде и справедливости. Николаев был чле­ном профсоюза печатников со времени его основания в начале века, принадлежал к старой рабочей интеллигенции, и это скво­зило в его обличий, речах и поведении: то был человек терпи­мый, внимательный к людям, скромный и благородный.

Цитируется по сборнику «Жизнь во тьме» («Антология выстаивания и преображения»). М., 2001

VII. Философский комментарий

ЧЕРЕЗ ЭПОХИ БЕЗУМИЯ

Академик Бехтерев без колебания поставил диагноз: паранойя. Это легенда. Против нее выдвинут серьез­ный довод: академик не мог нарушить Гиппократову клятву и бросить в толпу слова, способные повредить больному. Однако бесспорно, что Бехтерев неожи­данно умер – то ли отравился, то ли, скорее всего, отравили. Возможно, Сталин, обладавший чутьем на людей, угадал по­ставленный диагноз. И Бехтерев принимал участие в обследова­нии Ленина. Сталин знал, что он собирался на международный конгресс и, возможно, опасался, что Бехтеров мог сказать лиш­нее своим коллегам. Об этом говорила по телевидению его дочь, Наталья Петровна, 6 июля 2004 г.

Само возникновение легенды вокруг таких людей не случай­но. Не случайно тяготение Сталина к личности Ивана Грозного. Не случайна реабилитация Цинь Шихуанди при Мао. И нельзя сбросить со счетов короткий вывод А. Н. Яковлева, долгие годы изучавшего Сталина: «негодяй, Люцифер, клинически неразга­данный тип» (Нузов В. Разговоры вполголоса. М. 2002, с. 200. Курсив мой. – Г. П.). Тут сразу все характеристики, о которых я писал, в том числе – грань безумия.

Достоверно мы знаем только одно: Бехтерев при невыяснен­ных обстоятельствах умер, а Сталин продолжал собирать власть в своих руках. Вскоре он достиг такого могущества, что признан был величайшим гением всех времен и народов. Таким же вели­чайшим гением стал Гитлер. Даже после позорного краха его за­тей, в 1946 г., большинство немцев считали его величайшим по­литическим деятелем Германии.

В XX веке Исаак Башевис-Зингер поправил Ломброзо, счи­тавшего, «что гениальность – род безумия. Он забыл добавить, что безумие – род гениальности» (цитирую по статье В. Со­ловьева в «Еврейском слове», 2002, № 37). По итогам XX века можно говорить об особом роде безумия, за которым шли мас­сы. Безумия, связанного с сатанизмом; и все ж безумия.

Безумцы, совершавшие великие исторические дела, выходи­ли на авансцену истории еще до P. X. Можно говорить о пара­ноидальности Цинь Шихуанди, неукротимо деятельного и бо­лезненно подозрительного деспота, одержимого страхом и по­стоянно менявшего дворцы, где он жил (совсем как Сталин – комнаты на своей даче). Цинь Шихуанди объединил Китай, ут­вердил свод законов, заставил выстроить Великую стену. Государство, созданное им, имело только один недостаток: жить там было невыносимо. Никто не был застрахован от пыток и казни, применявшихся с невиданной широтой. Не было ни общих прав, ни личных привилегий; и никаких святынь, кроме блага государства (совпадавшего с волей государя). Сразу после смер­ти владыки вельможи не выдержали напряжения. Сын Цинь Шихуанди, Эр Шихуанди, был убит; новая династия, Хань, по­сле некоторых колебаний, запретила доступ к государственным должностям сторонникам Фацзя (школы государственных зако­нов, официальной философии Цинь). В 1965 году, когда я, по­говорив о древнем Китае, назвал фамилию Сталина, никто не удивился: тень его все время всплывала в ассоциациях.

Однако в древности трон, по большей части, доставался ор­динарным принцам. Только в XX веке, после падения великих монархий, появился спрос на диктаторов, и навстречу массам, выбитым из колеи, рванулись одержимые и безумцы.

Судя по опыту Великой французской и великой русской ре­волюции, начинали одержимые, съеденные идеей, но клиниче­ски нормальные люди. С грехом пополам они уживались друг с другом и действовали целой плеядой. Во Франции развитие бо­лезни на этом остановилось. Наполеон был человек трезвый и презирал идеологов. В XX веке дело пошло дальше. Из крупных диктаторов только Муссолини был банальным политическим авантюристом, без вкуса к массовым убийствам. Все остальные обнаруживают разные формы и стадии безумия: idee fixe и пара­нойи. И все громоздят гекатомбы трупов.

При сравнительно ровном, спокойном течении истории гос­подствуют привычки, обычаи, традиция, в чем-то хорошая, в чем-то дурная. Но когда привычный ход дел глубоко нарушен, наступает время принципов. Чем больше низы плюют на прин­ципы, лишь бы выжить, тем больше сатанеют энтузиасты прин­ципов, и в обществе идет зоологическая борьба принципов, обещающих спасение. В конце концов, если кризис сам себя не исчерпал, одна идея, подобно большой рыбе, пожирает прочие. И тогда она становится подобием бога ацтеков, требующим но­вых человеческих жертв во имя поставленной цели, а цель зано­во формулируется так, чтобы оправдать новые жертвы. И появ­ляются служители этого культа.

Такова буйная форма безумия безумных времен. Но не все народы безумствуют одинаково. Классическая древность оста­вила нам в наследство две зловещие фигуры: в Китае – Цинь Шихуанди с его безграничной подозрительностью и безгранич­ной жаждой истребления действительных и мнимых врагов; а в Риме – Нерон с его безграничной жаждой все более извращен­ных наслаждений. Одна из ловушек современности – спор демонического извращения власти с демоническим извращением свободы, так что нравственный распад свободного мира кажется спасением от Молоха государственного террора, а государствен­ный террор кажется спасением от нравов Содома. Как иначе нашли бы сподвижников Пол Пот и Бен Ладен? Откуда бы взялся их пафос борьбы со скверной?

Два пути в пропасть ведут спор, который хуже. И нет ни од­ного народа с абсолютным иммунитетом. Англосаксы не подда­вались безумию утопии (кончавшейся idee fixe и паранойей) – но легко втянулись в соблазны Содома. Они готовы стереть с лица земли последних диктаторов – и не замечают, что нравы Запада вдохновляют шахидов и (что еще страшнее) тайные силы истории, беспощадные к гнездам разврата. А Россия мечется между двумя соблазнами.

Однако современниками Нерона были Петр и Павел. Слу­шало их ничтожное меньшинство. Но я вижу глаза сегодняшне­го меньшинства, а не только глаза Сталина-Вия и усталой Кле­опатры «Египетских ночей». Бури XX века вызвали огромное напряжение творческой веры. Не мог митрополит XIX века вы­ступить с призывом укорениться в Боге и мыслить и чувствовать свободно, не цепляясь за решения соборов. Не дошел до этого кризис средневекового мировоззрения. Не мог бы Папа XIX ве­ка начать политику обновления (аджорнаменто); не мог бы дру­гой папа покаяться в двух тысячелетиях грехов возглавляемой им Церкви. Не мог тибетский римпоче назвать Томаса Мертона природным Буддой. Не мог Далай Лама комментировать Еван­гелие на сессии семинара христианской медитации им. Джона Мейна. Мысль о прозрачности границ между верами и вероис­поведаниями мелькала и в прошлом, но только XX век начинает видеть в этом выход из нынешнего духовного тупика. Не стирая различий – они неотделимы от богатства ликов культуры, но перестав использовать различия как оправдание ненависти и недоверия друг к другу. Прозрачность словесных одежд откро­вения может стать основой мировой солидарности, без которой человечество обречено на гибель.

В румынской коммунистической тюрьме, где священников методически секли розгами, чтобы они отреклись от Бога, один из мучеников веры додумался – дострадался – до простых слов: «Мы поняли, что число наших конфессий можно было со­кратить до двух: первой из них стала бы ненависть, которая ис­пользует обряды и догмы, чтобы нападать на других. Другая – любовь, которая позволяет очень разным людям опознать их единство и братство перед Богом... Все чаще случалось, что ат­мосфера в камере была пронизана духом самопожертвования новой веры. В такие мгновения мы думали, что нас окружают ангелы» (Вурмбрандт Рихард. Христос спускается с нами в тю­ремный ад. В книге «Мученики веры» («Антология выстаивания и преображения»). М., 2002, с. 149–150).

Светлое безумие любви идет навстречу черному безумию по­хоти и ненависти, как пожар навстречу пожару. Так некогда проповедовалось откровение Христа – «для иудеев соблазн, для эллинов безумие». И чем больше бесновались Калигулы и Не­роны, тем успешнее шла проповедь. Когда побеждал мещан­ский здравый смысл Веспасиана, оба пожара стихали. Но потом черное безумие вновь вспыхивало – и прокладывало дорогу светлому. Исторические эпохи безумия – это эпохи состязания сверхсознания с подсознанием, ангелов-хранителей человечест­ва с демонами разрушения, светлых и темных выходов за рамки обыденного, признанного нормой в спокойные времена. При­вычки, ставшие принципами, трещат и ломаются на крутых по­воротах истории. Благополучие хрупко, ненадежно и толкает поскорее насладиться радостями Содома. Неблагополучие соз­дает мятущееся панургово стадо, несущееся к пропасти вслед за своим безумным вождем. И спасение – только в поисках «Божьего следа», как это назвал Антоний Сурожский: «Дейст­вия Христовы рождаются изнутри глубинного созерцания, и только из глубин созерцания может родиться деятельность хри­стианина. Иначе это будет деятельность, основанная на прин­ципах: нравственных, богословских или любых принципах; но сколь бы ни были они истинны, прекрасны, справедливы, они не соответствуют божественной динамике, внезапной динамике небывалого, непостижимого, в чем именно характерно действие Божье. Мы, христиане, призваны жить на большей глубине, жить глубокой внутренней жизнью – но не в смысле обращен­ности на самих себя. Мы призваны уйти глубже этой обращен­ности, и самая эта глубина позволит нам вглядеться долго, спо­койно, пламенно-чисто в канву истории, канву жизни и благо­даря такому созерцанию, глубокому вглядыванию различить в ней след Божий, нить Ариадны, золотую нить, красную нить, которая укажет, куда Бог ведет нас среди окружающей нас сложной целостности жизни. И тут громадная разница между мудростью и человеческой опытностью. Опытность – результат прошлого, накопленный человеческий опыт; она обращена к пережитому, опыту более обширному, чем личный опыт, и де­лает выводы интеллектуально основательные, точные, глубокие. А мудрость поступает «безумно». Мудрость состоит в том, чтобы погрузить свой взор в Бога, погрузить свой взор в жизнь в поис­ках того, что я только что назвал следом Божьим, и действовать безумно, нелогично, против всякого человеческого разума, как нас учит поступать Бог» (русский перевод Е. Л. Майданович в журнале «Континент», 1996, № 89).

Но как отличить Божий след от дьявольских подмен? Мефи­стофель убеждает Фауста, что он служит добру. И временами это выглядит убедительно. А новое зло рождается как пена на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело. Шест­надцатилетняя девушка, взорвавшая себя, чтобы убить как мож­но больше израильтян, была уверена, что служит Богу. На по­верхности бытия, где царят страсти, все идеи, доведенные до конца, ведут в пропасть. Только на глубине, в безмятежности сердца, просвечивает истина. Всякий грех, говорил Антоний, есть прежде всего потеря контакта с собственной глубиной.

Соблазн таится в развитии общества. Общество становится все сложнее, развитие – все быстрее, и мишурный блеск от­крытий скрывает простое, неизменное, вечное, без которого жизнь теряет смысл. Состояние человеческого духа, описанное экзистенциалистами, – запутанность и заброшенность. Сегодня оно не стало лучше, только острота кризиса притупилась и сла­бее попытки вырваться из убаюкивающего комфорта – там, где этот комфорт достигнут (на сколько лет – Бог весть; взрывы живых бомб уже сегодня разрушают чувство комфорта).

Чудовищные образы, возникшие в сознании Даниила Анд­реева, не находят прямого соответствия в мире фактов. Но во­ображение создает только формы, только образы демоническо­го. Каково оно на самом деле, мы не знаем, но силы света и си­лы мрака сражаются почти зримо, и картина Смутного времени XVII века, нарисованная поэтом XX века, поражает своей со­временностью.

XXI век грозит нам чередой острых положений, когда со­блазн стремительного и ничем не ограниченного насилия может быть почти неудержимым. Вспомнят ли тогда груды трупов, ос­тавленных после себя непреклонными вождями? Сумеют ли на­ши современники и наши потомки «удерживать деятелей от ох­ватывающего их транса»? (Robert Bellah. Beyond belief. NY, 1970)


ГЛАЗАМИ ПОЭТОВ
«В интересах истины»... Так называлась статья, в которой впер­вые, после большого перерыва, заговорили о заслугах Сталина. Истина, к которой призывали авторы – три маститых истори­ка, – была верностью фактам. Факту, что Сталин был Верхов­ным Главнокомандующим. Что город, у развалин которого вы­играна была решающая битва Второй мировой войны, называл­ся Сталинградом. Об этих фактах при Хрущеве велено было молчать – так же, как при Сталине молчали о Троцком, орга­низаторе Красной армии в годы Гражданской войны.

После первой статьи вышли в свет сотни других статей и не­сколько десятков красиво изданных книг. Нагромождены горы печатных фактов о заслугах Сталина – и не меньшие горы фак­тов о сталинских преступлениях. Целый архипелаг фактов. Но что можно доказать фактами? Что значат факты, если мы не знаем, какому богу молиться, что считать добром и что – злом?

Оценка не выводится из фактов. Она выходит из сердца и уже в готовом виде накладывается на факты, подчиняя их себе, группируя их по-своему и соединяясь с ними в концепцию, в историческую теорию. Причем заранее надо примириться с тем, что все факты в одну концепцию не влезут. Каждая концепция вытаскивает на свет, освобождает от деформации одни факты – и отодвигает в тень другие. Корректный ученый упоминает и факты, говорящие против него, но оценивает их как незначи­тельные, второстепенные, не решающие. Некорректный пропа­гандист просто умалчивает о том, что ему не выгодно, или на­хально врет об интервенции войск ФРГ (которых в 1968 г. на границе Чехословакии не было).

Где-то я прочел (не помню названия статьи), что историче­ский Макбет был прогрессивный государь, боровшийся с фео­далами. Может быть, он действительно боролся с феодалами. Мне совершенно все равно, с кем он боролся, мне важно, как он это делал и чем он сам в конце концов стал. Мне важно то, чем Макбет поразил Шекспира. Я смотрю на Макбета глазами Шекспира и другими глазами смотреть не хочу.

Я смотрю на Юстиниана сквозь «Тайную историю» Прокопия. Тот же Прокопий написал официальную историю, в кото­рой превозносит Юстиниана до небес. Я не доверяю официаль­ным историкам. Вы, в свою очередь, можете не доверять самиз­дату VI века, находить его тенденциозным, завистливым, низким. В поисках арбитра мы обращаемся к фактам. Но что нам могут дать факты?

Мы узнаем, что в царствование Юстиниана войска под ко­мандой Велизария отвоевали у варваров часть Италии и север­ной Африки. Это факт. Но что он означает, что он дал Визан­тии? Не было ли следствием завоеваний перенапряжение всех сил государства и, в конце концов, – неспособность защищать свои старые провинции? Не было ли безумием пытаться расши­рить до каких-то древних, легендарных рубежей границы импе­рии в век, когда империи разваливались, и требовалась скорее консолидация национальной жизни в ограниченных простран­ственных рамках?

Известна также неуклонная твердость Юстиниана в борьбе за единство ромеев, его ревность к чистоте православия, его ре­шительность в подавлении ересей. Но действительно ли окреп­ло от этого внутреннее единство Византии? Не было ли оно, на­против, расшатано – особенно в провинциях, где еретики со­ставляли большинство населения? И нужно ли вообще подавлять ереси? Не погибает ли вместе с дыханием ереси жи­вая жизнь догматов? Не возникает ли догмат – целостный об­раз истины, рожденный в бесстрастии духа, – как ответ на страстный вопрос ереси? Не прекращается ли развитие догма­тов, если власть грубо оборвала рост ересей? Не превращается ли тогда догмат в мертвую догму, в речи друзей Иова? Нет ли ереси в самом стремлении греческого духа поставить систему догматов выше вопросов Иова? Открытых вопросов, невыноси­мость которых догматы уравновешивают, но никогда не могут уравновесить до конца, никогда не могут превзойти?..

Обо всем этом можно спорить. И если оценка личности Юс­тиниана занимает нас гораздо меньше, чем оценка личности Сталина, то просто потому, что Юстиниан, и Феодора, и ослеп­ленный Велизарий, просивший милостыню на паперти храма, давно истлели.

В спор о Сталине включались массы. Они недовольны повы­шением цен, нехваткой самой простой еды – и наклеивали на ветровые стекла автомобилей портреты Сталина. Они раскупали календарики со Сталиным во всех видах (в мундире и без мун­дира, с девочками и без девочек). Эти календарики продавали во всех поездах, вместе с порнографией, артели немых. Потом массы разочаровались в Сталине, потом снова очаровались.

Массы думают просто. Это их сила. Массы не думают полу­понятными словами: «диалектика», «перцепция», «экзистен­ция». Деревенская масса почти сплошь думает словами, за кото­рыми встают простые предметы, простые явления: корова, зем­ля, сено, вёдро, ненастье. От этого на лицах крестьян – близость к правде. Я присматривался в электричке. По-моему, бросается в глаза. Городская масса хуже. Она соединяет недос­татки крестьян и интеллигентов, без их достоинств. Городская работа требует как-то ворочать абстракциями. Даже грубая го­родская работа несколько абстрактна. Это долго объяснять, но это так. Вся жизнь в городе заставляет гоняться за абстрактны­ми ценностями, и все это тоже отражается на лицах. Т. е. сперва на душах, а потом на лицах. Только очень глубокая образованность перевешивает фальшь, связанную с цивилизацией. Но перевешивает – не раз навсегда, а от случая к случаю. Достоинст­ва интеллигенции лучше выразить отрицательно: не правда, а борьба с фальшью.

Интеллигент со школьных лет вынужден отвечать урок полу­понятными словами. Сперва учителю, потом самому себе. Избе­жать этого очень трудно. Я часто вижу себя в положении маль­чика из сказки Андерсена и напрягаю все силы, чтобы оправ­дать свое чувство голого короля и не говорить о сверкающей мантии. Чтобы не сказать и не написать ни одного непережито­го слова. Чем выше взлеты, подхватившие вас, тем легче сорваться. От Исайи – до Азефа. От Христа – до Иуды. Сорвался любимый ученик – и заснул. Сорвался Петр – и отрекся. Иу­да – только крайний случай. Это мысль Розанова, но я пережил ее, и она стала моей. Я вижу на многих лицах интеллигентов фальшь. Невольную, мучительную фальшь (это наш крест); а иногда злостную фальшь, т.е. тщеславие умением повторять ум­ные слова и связывать их так, как следует, по всем правилам – кроме одного: не говорить того, что сам не пережил. И пережил тем слоем души, каким подобает.

Есть ложь верчения ума в шелухе, окружающей луковицу, и есть ложь срывания одного слоя луковицы за другим, до нуля, с богатырским усердием Льва Николаевича Толстого. И между двумя торными дорогами лжи тоненькая тропинка истины, по­минутно теряющаяся в болоте. Как не сбиться с нее? Как не броситься к пастухам и пастушкам, к мужику Марею, к сего­дняшнему (пусть колхозному) мужику? Они так просто, так безыскусно любят то, что любят! Да, но любят они опять – Ста­лина. Не все, конечно. Но подавляющее большинство...

К сожалению, пастухи и пастушки верно судят только о том, что можно увидеть, пощупать, лизнуть. И проблему Сталина они пробуют на вкус. При Сталине был порядок. При Сталине цены на водку снижали, а сейчас повышают.

Это чистая правда – и совершенная ложь. Да, снижали це­ны – потому что крестьянам платили «палочками» (неотоваренными трудоднями). Потому что Иван Денисович привык на своем участке работать с радостью и до смерти не сумел от это­го отвыкнуть. А дети его – отвыкли. И не просто отвыкли. Рух­нул какой-то духовный стержень: пьянство вышло из берегов. Рухнула любовь к земле, к скотине, воля к труду. Петр Григорь­евич Григоренко рассказывал мне, что у него в психушке три раза отбирали начатые воспоминания. И теперь ему никак не взяться за перо. Что-то такое сделали с крестьянами. Слишком много раз отбирали коров, урезали приусадебные участки. И те­перь на все плевать.

Мы с миленочком гуляли

От утра и до утра.

А картошку убирали

Из Москвы инженера.

С этим теперь ничего не поделаешь. Ни мерами кротости (больше платят – больше пьют). Ни мерами строгости («Всю Фонтанку не пересажаешь»). Воз, перевернувшись вверх колеса­ми, медленно сползает в клоаку. Положение устойчивое, ста­бильное (не то, что на Западе). Но какое-то глухо тревожное. И народная любовь к Сталину, в самой своей сути, – наивное выражение неохоты ползти в клоаку.

Глас народа – глас Божий («при Сталине был порядок»). Но кто послал миллионы людей в лагеря? Кто превратил народное сознание в сознание вора и бездельника? В 1928 году этого еще не было26. Роковой удар был нанесен в 1929 году по приказу Сталина. По его же приказу удары повторялись еще несколько лет. И по его приказу уничтожены были лидеры партии, пытав­шиеся в 1934 году изменить курс. Начиная с убийства Кирова и Орджоникидзе, кончая процессом Бухарина. Но этого всего пастухи и пастушки не понимают. Это в их простые головы не лезет. Их любовь к Сталину – как

...та старица простая,

Не позабытая с тех пор,

Что принесла, крестясь и воздыхая,

Вязанку дров, как лепту, на костер..



(Тютчев. Гус на костре. 1870)

Sancta simplicitas. Святая простота. Но есть и другая латынь: Vox populi – vox asini. Глас народа – рев осла. Святым – слова Яна Гуса. А нам, грешным, – выбор между мужеством сопро­тивления и цинизмом коллаборациониста. Мужеством одиноч­ки (против власти и народа) и цинизмом блудливого образован­ца. Который всегда с народом, за народ, вместе с народом. Ибо власть и народ едины. В любви к Сталину этот сомнительный тезис бесспорно оправдывается фактами.

Отравлен хлеб и воздух выпит,

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать...



(Мандельштам. Отравлен хлеб… 1913)

Я не вижу никакого общего выхода из Египта. Никакого на­родного выхода. Все народы любят своих драконов и сражаются с чужими драконами. Немцы сражались со Сталиным, рус­ские – с Гитлером. Придет ли времечко, когда исчезнет любовь к своим собственным драконам? К своей собственной военной славе?

Может быть, придет. Но начинать – только так, как начина­ла Марина Цветаева:

Отказываюсь – быть.

В Бедламе нелюдей.

Отказываюсь – жить.

С волками площадей

Отказываюсь – выть.



(«Стихи к Чехии». Март 1939)

На этом камне стоит моя церковь. Церковь изгоев. А остальные, липнущие к массе, – пусть они попробуют решать уравнение с тьмой неизвестных. При Сталине было разорено столько-то миллионов крестьян и выстроено столько-то МТС. Погублен цвет интеллигенции – и выучена армия специалистов. Уничтожен гитлеровский Майданек – и создана советская Колыма. Столько-то тонн чугуна. Столько-то расстрелянных. Столько-то новых школ. Столько-то людей, потерявших совесть. Как все это привести к одному зна­менателю?

Сталин победил Гитлера. Но без Сталина Гитлер, может быть, вовсе не пришел бы к власти. Без сталинской коллективи­зации, ужаснувшей Европу. Без сталинской травли социал-де­мократов, расколовшей антифашистский фронт.

Впрочем, где бы была тогда наша боевая слава? И кто бы то­гда поставил русские гарнизоны в Берлине, Варшаве, Будапеш­те, Праге, от которых теперь осталась только ненависть к Рос­сии...

Человек, прошедший через горнило военно-патриотического воспитания, должен быть сталинистом, обязан им стать – если он мужчина, а не слюнявый интеллигентик. Догматический марксизм здесь поразительно сходится с традиционным языче­ским представлением о славе Отечества. Победителей не судят. И если слава России – в ее армии, в Русской империи, в рус­ской страже на Эльбе, то преступления Сталина – мелочь, ко­торую должно сбросить со стола, и пора, наконец, сделать это. Принято говорить, что факты – упрямая вещь. Но оценка фак­тов – вещь чрезвычайно податливая. Бесспорно, что Сталин растерялся в первые дни Отечественной войны. Бесспорно, что он истребил опытных военачальников. Но зато он создал авто­ритарный режим, который выдержал все удары врага без единой попытки бунта, государственного переворота, даже оппозиции. А твердая единоличная власть – одно из условий победы. Бес­спорно, Сталин – гений политической интриги – не был воен­ным талантом. Многие его приказы оказались явно ошибочны­ми. Но также бесспорно, что армия, подчиняясь этим приказам, в конце концов, победила. Победителей не судят. Война кончи­лась взятием Берлина. И Сталин стал символом победы. С его именем сражались и умирали солдаты. Мне пришлось пару раз вести в атаку взвод или роту, и я сам кричал (как все лейтенан­ты и сержанты это кричали):

– Вперед, ...вашу мать! За Родину, ...вашу мать!

– Огонь, ...вашу мать! За Сталина, ...вашу мать!

«За Сталина» вошло в русское народное сознание почти так же крепко, как «...вашу мать!». И вышибить «За Сталина» из сознания почти так же трудно, как мат. Без которого простой человек двух слов не свяжет.

Интеллигенты могут брюзжать, что победа – не всегда бла­го, и поражение не всегда зло; что Япония выиграла от своего поражения и даже Германия – в выигрыше от катастрофы 1945 года. А Россия до сих пор не в силах подняться под страшным грузом своей победы. Под грузом имперского сознания, въев­шегося в кровь.

Однако миллионы людей, гордых русской военной славой, думают иначе. Иван Грозный для них великий государь: он присоединил царства Казанское, Астраханское и Сибирское. И Сталин для них великий государь. Они никогда не согласятся с тем, что России было бы лучше без царств Казанского, Астра­ханского, Сибирского, Калининградского – и без опричнины.

Спор этот вечный. Но со временем все, что из плоти, разва­лится, истлеет, перестанет волновать – и хорошее, и худое. О всесильном временщике, управлявшем половиной тогдашне­го мира, мы вовсе ничего не помнили бы, если бы не рассказал о нем Иоанн Златоуст:

«Где ты теперь, светлая одежда консула? Где блеск светильни­ков? Где рукоплескания, хороводы, пиры и празднества? Где вен­ки и уборы? Где вы, шумные встречи в городе, приветствия на ипподроме и льстивые речи зрителей? Все минуло... Тень была и убежала. Дым был и развеялся. Брызги были и исчезли. Паутина была и порвалась. Поэтому мы без конца и неустанно повторяем: «Суета сует и всяческая суета...» (Из «Гамилии на Евтропия»).

Что мы помним о гвельфах и гибеллинах? То, что о них на­писал Данте. Что для нас Николай I? Государь, разбивший ту­рок и персов, а потом сам разбитый под Севастополем? Или примечания к стихам Пушкина и Лермонтова? А. А. Ахматова писала, что понятие «николаевское время» постепенно исчезло и уступило место «пушкинскому времени» и царь стал второсте­пенным персонажем в нашей картине прошлого, сгруппирован­ного вокруг подлинного царя русской культуры – Пушкина. Она писала об этом после марта 1963 года, когда газеты сооб­щили о десятилетии со дня смерти композитора Прокофьева и ничего не сообщили о десятилетии со дня смерти Сталина (того же 5 марта). Она писала об этом, думая о себе, о своем друге О. Э. Мандельштаме – и об Иосифе Сталине. Когда-нибудь о Сталине будут узнавать из примечаний к стихам поэтов, жив­ших в его время. К ее стихам:

Я приснюсь тебе черной овцою

На нетвердых, сухих ногах,

Подойду, заблею, завою: «Сладко ль ужинал,

падишах?

Ты вселенную держишь, как бусу,

Светлой волей Аллаха храним.

Мой сынок пришелся ль по вкусу

И тебе, и слугам твоим?»
Это стихотворение было напечатано с классическим подзаго­ловком: «Подражание армянскому». Другое стихотворение, без Аллаха и падишаха, Анна Андреевна не записывала и брала с друзей клятву – не доверять бумаге, помнить наизусть:

Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.

Как длинный крестный ход, идут часы, недели.

Мне снится страшный сон... Неужто в самом деле

Никто, никто, никто не хочет мне помочь?

«В Кремле не можно жить». Преображенец прав.

Там древней ярости еще кишат микробы:

Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы

И Самозванца спесь взамен народных прав.

С такой оценкой Сталин, надо полагать, и войдет на страни­цы учебников будущего – достойное звено в цепи, предсказан­ной М. Волошиным:

И еще не весь развернут свиток

И не замкнут список палачей...



(«Северовосток»)

Однако в Сталине было нечто, не ложащееся в высокий слог – даже в слог, приличный злодею, но злодею высокой тра­гедии. В нем было что-то пошло уголовное, воровское. Сталин отчасти просто вор, укравший власть у трагических злодеев вро­де Троцкого, слишком увлекшихся риторикой революции и за­бывших о Смердяковых, которые ждали своего часа. Эту уго­ловную, смердяковскую стихию Сталина и его приспешников почувствовал О. Мандельштам. Настолько почувствовал, что не мог более писать о времени высоким слогом, сошел с любимых эллинских котурнов и обратился к фене (воровскому жаргону):

Греки сбондили Елену по волнам,

Ну а мне – соленой пеной по губам...

Его стихи стали дергающимися, скрюченными, как люди, сдавленные страхом в своих квартирах с тонкими, как бумага, стенками. И как плевок – звучит эпиграмма, за которую он за­платил жизнью:

Мы живем, под собою не чуя страны.

Наши речи за десять шагов не слышны.

А где выйдет на пол-разговорца,

Там помянут кремлевского горца.

Его толстые пальцы как черви жирны,

А слова – что пудовые гири верны.

Тараканьи шевелит усища,

И сияют его голенища.

А кругом его сонм тонкошеих вождей.

Он играет услугами полулюдей:

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет –

Он один лишь бабачит и кычет.

Как подкову кует за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб,

кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь для него, то малина...

Сами по себе эти стихи слишком прямолинейны, чтобы быть прекрасными. В них нет обычных мандельштамовских темнот, сквозь которые светится что-то самое главное, невысказан­ное – внутреннее, «забытое слово»... Чувствуется, что человек писал – как в окно бросался, ослепнув от страха и неотврати­мой воли сказать – сказать то, чего никто, кроме него, не ска­жет, потому что все оцепенели, а он, до безумия охваченный страхом, – поэт, и поэтому должен сказать, хотя бы назавтра плаха...

Как землю где-нибудь небесный камень будит,

Упал опальный стих, не знающий отца.

Неумолимое. Находка для творца.

Не может быть иным. Никто его не судит.

Размеры моей работы не позволяют цитировать прозаиков. Ограничусь несколькими строками из рассказа одного писате­ля – Владимира Набокова. Гению всех времен и народов он по­святил рассказ «Истребление тиранов»:

«Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет пар­тийного заседания. Социологические задачки никогда не зани­мали меня, и я до сих пор не могу вообразить себя участвую­щим в каком-нибудь заговоре... Я знаю, кроме того, что моей родине, ныне им порабощенной, предстоит в дальнейшем буду­щем множество других потрясений, не зависящих от каких-либо действий сегодняшнего правителя. И все-таки: убить его...

Напрасно меня бы стали уверять, что он вроде как ни при чем... Идея подбирает только топорище, человек волен топор доделать – и применить...

Добро еще, если бы он нас питал той жалкой истиной, кото­рую некогда вычитал у каких-то площадных софистов: он пита­ет нас шелухой этой истины, и образ мышления, который тре­буется от нас, построен не просто на лжемудрости, а на облом­ках и обмолвках ее».

Все это писалось в 1936 году в Германии. И, конечно, не только про Сталина: есть и «плешивость кесаря», и другое. Но сталинское преобладает: «Зубы были плохие, и случалось, обма­нывая кратким охлаждением огненную боль открытого нерва, он втягивал поминутно воздух». Это чисто сталинская черта: он был трус и боялся кресла зубного врача. Или жировая складка на лбу. Но главное – это тупость во всем, кроме политической интриги. Тупость в сочетании с железной волей:

«Боже мой, как я ненавидел тупость, квадратностъ, как бы­вал я несправедлив к доброму человеку, в котором подметил что-нибудь смешное... И вот теперь передо мной не просто сла­бый раствор зла, какой можно добыть из каждого человека, а зло крепчайшей силы, без примеси», сгусток «той глухой, сосре­доточенно угрюмой, глубоко себя сознающей воли, которая из бездарного человека лепит в конце концов торжествующее чу­довище». «Он поражал бездарностью, как другие поражают та­лантом».

К этой характеристике удивительно плотно прилегают стра­ницы, посвященные Сталину в «Розе мира» Даниила Андреева, «Все течет» Гроссмана, «В круге первом» Солженицына. Только Фазиль Искандер стоит несколько в стороне со своим «Пиром Валтасара», изумительной главой в романе «Сандро из Чегема». Сталин там другой. Обрисованный изнутри, без гротеска. Даже немного лирический Сталин. Но вряд ли этот эпический и ли­рический Сталин симпатичнее андреевского, которому по но­чам прямо и просто помогала нечистая сила. Андреев, система­тизируя свои видения во Владимирской тюрьме, назвал это со­стояние «хохха»:

«...Не знаю, видел ли его кто-нибудь когда бы то ни было в этом состоянии? В тридцатых-сороковых годах он владел хоххой настолько, что зачастую ему удавалось вызывать ее по своему желанию. Обычно это происходило к концу ночи, причем зи­мой чаще, чем летом: тогда мешал слишком ранний рассвет. Все думали, что он отдыхает, спит, и уж, конечно, никто не дерзнул бы нарушить его покой ни при каких обстоятельствах. Впрочем, войти никто не смог бы, даже если бы и захотел, так как дверь он запирал изнутри. Свет в комнате оставался затенен, но не погашен. И если бы кто-нибудь невидимый проник туда в тот час, он застал бы вождя не спящим, а сидящим в глубоком, по­койном кресле. Выражение лица, какого у него никто никогда не видел, произвело бы воистину потрясающее впечатление. Колоссальные, расширившиеся черные глаза смотрели в пространство немигающим взором. Странный матовый румянец проступал на коже щек, совершенно утративших свою обычную маслянистость. Морщины казались исчезнувшими, все лицо не­узнаваемо помолодевшим. Кожа лба натягивалась так, что лоб казался больше обычного. Дыхание было редким и очень глубо­ким. Руки покоились на подлокотниках, пальцы временами сла­бо перебирали их по краям... Хохха вливала в это существо гро­мадную энергию, и наутро, появляясь среди своих приближен­ных, он поражал всех таким нечеловеческим приливом сил, что этого одного было бы достаточно для их волевого порабоще­ния...»

Любопытно, что было бы, если бы Сталин из ночей увидел Андреева, созерцающего его из своей камеры? Наверное, рас­стрелял всю тюрьму вместе с охраной... Однако продолжим ци­тату из Даниила Андреева.

«...Каждая из инкарнаций этого существа (будущего Анти­христа. – Г. С.) была как бы очередной репетицией. В предпо­следний раз он явился на исторической сцене в том самом об­лике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в своем «Великом инквизиторе». Это не был Торквемада или кто-либо другой из крупнейших руководи­телей этого сатанинского опыта, но к рядовым работникам ин­квизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить католическую церковь в послуш­ный механизм Гагтунгра27, в путь ко всеобщей тирании не удаст­ся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, сади­стскую жестокость и в то же время наметив способы связи меж­ду инспирацией Гагтунгра, точнее Урпарпа28, и его дневным соз­нанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непо­средственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть спе­циальный термин – хохха. Он обозначает сатанинское восхи­щение, то есть тип таких экстатических состояний, когда чело­век вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании, хохха стала доступна этому существу. Оно дос­тигло ступени осознанного сатанизма.

Промежуток между этой инкарнацией и следующей проте­кал, конечно, на Дне, куда шельт вместе с астралом были сбро­шены грузом ужасной кармы, а затем в Гашшарве: извлеченный оттуда Урпарпом и его слугами, потенциальный антихрист под­готавливался там свыше двухсот лет к своему новому воплоще­нию. Напоминаю, что монада, некогда похищенная для него из Ирольна29 самим Гагтунгром у одного из императоров древнего Рима, продолжала томиться в плену, в пучине лилового океана, в Дигме30, а как бы обезглавленный шельт императора пребывал в подобии летаргического сна в одном из застенков Гашшарвы...

Но почему, вернее, зачем это существо, предназначенное к владычеству над Россией, было рождено не в русской семье, а в недрах другого, окраинного, маленького народа? Очевидно, за­тем же, зачем Наполеон был рожден не французом, а корсикан­цем... Для того, чтобы лучше выполнить свое предназначение во Франции и в России, оба эти существа должны были быть как бы чужеродными телами в теле обеих великих стран, не связан­ными никакими иррациональными нитями с тем народом, ко­торому предстояло быть главной ареной их деятельности и жертвой по преимуществу. Надо было прийти «с топором в руке неведомо откель и с неисповедимой наглостью31» действовать так, как действует завоеватель на порабощенной земле».

По привычке выслушивать и другую сторону, я хотел бы вспомнить лауреатов, увенчанных Сталинскими премиями. Но от большинства лауреатов след как-то мгновенно стерся. А то, что я принял всерьез и запомнил – никак не в пользу Сталина. Ольга Берггольц еще в 1940 году написала обо всей сталинской словесности:

За образ горестный, любимый,

За обманувшую навек

Пески монгольские прошли мы

И падали на финский снег.

Но наши цепи и вериги

Она воспеть нам не дала,

И равнодушны наши книги,

И трижды лжива их хвала...

Есть еще стих Павла Антокольского. Он опомнился от страха в 1956 году и храбро наплевал на могилу:

Мы все лауреаты премий

Врученных в честь него,

Спокойно шедшие сквозь время,

Которое мертво.

Мы все его однополчане,

Молчавшие, когда

Росла из нашего молчанья

Народная беда.

Таившиеся друг от друга,

Не спавшие ночей,

Когда из нашего же круга

Он делал палачей.

Мы, сеятели вечных, добрых

Разумных аксиом...

В 1958 году Антокольский эти стихи забыл и подвывал трав­ле Пастернака. Вместе с Мартыновым и Солоухиным, Сельвинским и Слуцким. Зато после XXII съезда он снова вспомнил гражданское мужество и дочел публично на стадионе:

Мы, сеятели вечных, добрых,

Разумных аксиом,

За кровь Лубянки, темень допров

Ответственность несем.

Пусть всех нас переметит правнук

Презрением своим,

Всех одинаково, как равных:

Мы срама не таим...

Чего уж таить! Как шило в мешке...

Только Твардовский после смерти Сталина посвятил ему не­сколько искренних строк. Его поразила поспешность, с которой сообщники, ничего никому не объясняя, отшатнулись от трупа. И с чувством укора он напечатал еще не запрещенную, но уже не предписанную хвалу:

Мир не видал подобной власти

Отца, любимого в семье.

Да, это было наше счастье,

Что с нами жил он на земле.

Потом Твардовский это вычеркнул. Но вычеркнутое должно остаться, как память о миллионах людей, не способных сразу отшатнуться от опрокинутого кумира. А что сам Твардовский перечеркнул свою хвалу – тоже должно остаться. И навсегда останется стихотворение памяти раскулаченной матери:

В краю, куда их вывезли гуртом,

Где ни села вблизи – не то что города,

На севере, тайгою запертом,

Всего там было – холода и голода.

Но непременно вспоминала мать,

Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,

Как не хотелось там ей помирать –

Уж очень было кладбище немилое.

Кругом леса без краю и конца –

Что видит глаз – глухие, нелюдимые.

А на погосте том – ни деревца,

Ни даже тебе прутика единого.

Так-сяк не в ряд нарытая земля

Меж вековыми пнями и корягами.

И хоть бы где подальше от жилья,

А то – могилки сразу за бараками.

И ей, бывало, виделись во сне

Не столько дом и двор со всеми справами

А взгорок тот в родимой стороне

С крестами под березками кудрявыми.

Такая там краса и благодать –

Вдали большак, дымит пыльца дорожная.

– Проснусь, проснусь, – рассказывала мать,

А за стеною – кладбище таежное...



(«Памяти матери»)

В 1936 году я читал – не понимая – читал в стенгазете «Комсомолия», что студент Саша Твардовский исключен из ря­дов за пьянку. Потом его восстановили, и в партию взяли, и в ЦК: пьянка – простительный грех. Главное – верность. Твар­довский был верен советскому кресту. Но сам себе чего-то не мог простить и снова пил. И членом ЦК, и редактором «Нового мира». Только потому, что ему мешали, тыкали палки в колеса? Или что-то мешало ему в себе самом?

Теперь над ней березы, хоть не те,

Что снились за тайгою чужедальнею.

Досталось прописаться в тесноте

На вечную квартиру коммунальную.

И не в обиде. И не все ль равно,

Какою метой вечность сверху мечена.

А тех берез кудрявых – их давно

На свете нету. Сниться больше нечему.

Я думаю, что это эпитафия не только матери Твардовского.

Странная вещь – поэзия. Нельзя сказать, что она не прода­ется. Продается с готовностью, с жадностью голодной девки. Но как-то так выходит, что все купленное немедленно стано­вится золой. И остается только крупинки золота – правды.

Пройдет пятьдесят, сто, двести лет. Истлеют постановления, передовицы, статьи, книги. Сотрутся народные календари со Сталиным и девочками. Останется только то слово, которое от Бога. И в нем – клеймо позора на медных лбах, которые ничего не забыли и ничему не научились. Хотя некоторую посредст­венную силу мысли им Бог дал; не нашлось доброй воли (с тех, кто простейшего силлогизма своротить не мог, – спросу мень­ше). Тех, кого с клеймом на лбу, ради этого клейма, выжженно­го вечным словом, будут помнить – «доколь славянов род Вселенна будет чтить». И после того, когда от империи ромеев ос­танутся только проповеди Иоанна Златоуста.

Ты помнишь обугленный Дантов ад,

Звенящие гневом терцины?

Того, кто поэтом на казнь обречен,

И Бог не спасет из пучины...

(Г. Гейне)

Москва, 1969-1979

P.S. Эта статья перепечатывается почти без изменений из книги «Сны земли», изданной в 1985 году в Париже. Прошло (со вре­мени написания, 1979-й год!) четверть века. Зло выступило в новой форме. Но по-прежнему держится фантом грозного змее­борца, поражающего змея растущей квартирной платы. И пока положение бедняков не улучшится, этот фантом удержится в умах миллионов.



Москва, 2003

Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет