Мелихов, А. И. Нежный, П. Г. Положевец, Г. С. Померанц, А. И. Приставкин, А. Л. Семенов, С. А. Филатов. Григорий Померанц Следствие ведет каторжанка Независимое издательство



бет6/20
Дата08.07.2016
өлшемі1.6 Mb.
#184535
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

III. Колымская тропа

В ЗАСТЕНКАХ

О своей судьбе Ольга Григорьевна узнала заранее. Ле­вон Мирзоян, против которого она когда-то бунтова­ла, был на приеме у Маленкова. Того внезапно вы­звали к Сталину, и Левон прочел знакомые фамилии в списке, лежавшем на столе: Агамиров, Шатунов­ская. Это был список коммунистов с дореволюционным ста­жем, которых нельзя было арестовать без санкции ЦК. Под­пись Маленкова уже была поставлена. Мирзоян встретился с Суреном и сказал ему: предупреди Олю... Первого ноября Сурен и Оля простились, а пятого за нею пришли. Материал против нее был выбит с трудом. «Энкавэдэшники сами говорили: «Что за птица такая, Шату­новская? Никто на нее давать показания не хочет». Всех секре­тарей райкомов арестовали, каждому какое-нибудь дело приши­ли, заставляли на себя подписывать и на других. Они подписы­вают, что делать? – когда забьют, кровью исходишь, но на меня отказывались давать... А двое все же дали.

Устраивают очную ставку: Парташников. Очная ставка Парташникова и Шатуновской. Показания Парташникова: «Тако­го-то числа Шатуновская пришла ко мне в кабинет и сказала: «Ничего, Парташников, не расстраивайся, нас осталось мало, но все равно наша троцкистская организация действует».


  • Шатуновская, Вы согласны с этим?

  • Какая организация, какая чушь! Парташников, подними голову, посмотри на меня.

Он не поднял.

  • Парташников, Вы подтверждаете свои показания?

  • Подтверждаю.

  • Подпишитесь.

  • Шатуновская, подтверждаете?

  • Нет!

Пишет – отрицаю.

– Подпишитесь.

Его уводят. Думаю, а зачем меня оставили? Вводят еще одно­го. Очная ставка с Матусовым. Он тоже был у нас секретарем райкома. Матусов показывает, что во время перевыборной парт­конференции Шатуновская была выбрана в президиум и сидела рядом со мной и шептала мне на ухо, что надо переходить в их троцкистскую организацию. И в это время она меня завербо­вала.

– Какая чушь! Во время конференции, в президиуме, шепо­том я тебя завербовала? Матусов, посмотри на меня!

Не смотрит. Сидит замученный, понурый.

– Матусов, Вы подтверждаете?

Матусов подтверждает.

Потом, наверное, после этого была встреча с Персицем в его кабинете, потому что я спросила его, а зачем же тогда эти оч­ные ставки, эти протоколы? «Так надо», – говорит он. Потом дают подписать окончание следствия: «Следствием установле­но, что Шатуновская занималась контрреволюционной партий­ной деятельностью, насаждала в советских партийных аппаратах троцкистские кадры, вербовала в троцкистские организации».

– Что это? Я не подпишу такое.

– Подписывайте, подписывайте...» (с. 169-170).

Разговор с Персицом приводится в главе «Истоки и устье Большого Террора».

Был один замечательный эпизод в самом начале следствия – встреча со следователем Захаровым. В тридцатые годы Ольга Григорьевна была парторгом по шахтам в подмосковном уголь­ном бассейне. 144 района входило в Московскую область, в том числе Тула, Тверь. Огромная была Московская область. По­скольку угля было мало, этот бассейн имел большое значение.

«Я туда приезжала и спускалась в самые шахты, – рассказы­вает Ольга Григорьевна. – Разрабатывали пласты толщиной до одного метра, кое-где приходилось пробираться ползком. Рабо­тали отбойными молотками и кирками... Однажды я пришла в забой, там работали несколько человек, и это всегда было опас­но, когда работали широким фронтом, потому что может обва­литься кровля. Они, рабочие, и говорят: «Уже крепи трещат, уходите». А я им говорю: «Пока вы здесь работаете, я буду с вами». Им, конечно, приятно, что товарищ из Московского ко­митета партии находится здесь, с ними. Но вот уже крепи нача­ли ломаться, и мы ушли из забоя. После того, как я вернулась из бассейна, решали, как поднять производительность? И я вне­сла предложение – устроить для шахтеров прогрессивку, заинтересовать их и других тоже. А в 1937 году первым следователем был Захаров, такой рыжий человек. И когда мы остались с ним одни, он спрашивает: «Вы меня не узнаете?»


  • Нет.

  • А я был тогда в забое, в Подмосковном угольном бассей­не. Когда вы приезжали к нам, и мы все вами восхищались, что вот вы с нами. Неужели вы – враг народа?

Я ему отвечаю: «Я такой же враг народа, как и тогда. Я ни в чем не изменилась». Он схватился за голову и вышел из кабине­та. Входят другие: «А! С такой сволочью, с таким закоренелым врагом даже следователь отказался работать!». И меня передали другому следователю.

В конце пятидесятых годов ко мне приходили из московской военной прокуратуры два прокурора и сказали, что Захаров ра­ботает сейчас главным прокурором Московского военного ок­руга и что он хочет ко мне прийти, но ему очень стыдно, что он был моим следователем. Я спросила: «Какой? Рыжий?» – «Да, да, рыжий» – «Ну что ж, он ведь отказался, он ничего мне не сделал. Пусть придет». Но он не пришел» (с. 172-173). Я ду­маю, Захарову стыдно было за другие свои следственные дела, от которых он не отказался. Многим тогда становилось стыдно.



ДОРОГА НА ТОТ СВЕТ
«После окончания следствия приводят в общую камеру... Трех­этажные нары. 120 человек, десятиведерная параша. Я еще мо­лодая, гибкая была, мне хотелось размяться. Я стала на нарах делать что-нибудь – ноги за голову закину или голову между ног. Маруся Давидович говорит: «Не делай этого, они тебя осу­ждают, говорят, трех детей оставила, а сама это выделывает» (с. 170).

«Потом нас перевели в Бутырскую тюрьму. И там камера без стола. Нам хлеб на пол покидали и бадью с баландой поставили. Дежурные подошли к дверям и говорят в глазок:



  • Возьмите вашу еду.

  • Мы – не собаки с пола есть.

  • А у нас стола нет.

  • Ну и не надо. Совсем есть не будем.

Но что это, это же голодовка. Это они не могут, посовеща­лись. «Выходите все на прогулку!» Погуляли где-то по заднему двору минут пятнадцать, привели в другую камеру со столом, на нем еду поставили. А еще разрешали здесь, когда в баню идешь, что-нибудь покупать в счет тех денег, что они отобрали. Кто-то из женщин купил желтую майку, ее распустили, стали вязать. Она раздала кому что – кому спинку, кому воротник, кому ру­кава. Что ни делать, лишь бы делать. Все рады. А я научилась крючки из спичек делать...» (с. 171).

«Потом дают приговор особого совещания: 8 лет исправи­тельно-трудовых лагерей за контрреволюционную троцкистскую деятельность. «Подписывайте». Я перевернула листок. «Вы что? Вы что делаете?» – «Ничего. Я хочу номер дела посмотреть». Тогда еще такие иллюзии были, что буду жаловаться, писать, номер дела нужно. «Нельзя этого». Вырвал у меня бумагу, пере­вернул: «Подписывайте!» Но я успела все же углядеть, что на обороте зелеными чернилами «колы» было написано. Значит, Колыма» (с. 172). «В Бутырке, когда подписали приговор и ста­ли готовить нас к отправке, один раз привели на ночь в камеру, а на столе лежали книги, и одна была «Отцы и дети». Я ее очень любила. Я ее схватила, забралась за выступ стены и всю ночь читала. И словно луч солнечный засветился среди мрака. Пока я жива, мой внутренний мир существует, никто не может его отобрать. И книги есть, значит, еще можно жить» (с. 173).

«В дороге давали ржавую селедку и хлеб, наполненный тара­каньими яйцами, который есть было невозможно. На одной станции мимо вагона идет начальник поезда. Он был страшный пижон – желтые краги и стек. Идет, стеком по своим крагам пощелкивает. Одна женщина, которая лежала на верхних нарах, говорит ему: «Посмотрите, каким хлебом нас кормят» – и ки­нула ему пайку. И сейчас же, не сговариваясь, все протянули ей свои пайки и все «трах, трах» упали прямо к его ногам. Он, ко­нечно, не нагнулся смотреть, как заорет: «Ах, бляди, туда их, и туда!» Страшный матерщинник, знал ведь, что не блатнячек ве­зет, а политических, и так ругался. «На три дня на хлеб и воду!» Да и про хлеб он знал, из списанной муки его делали. И вот три дня воды не дают, а до этого ведь ели селедку, пить хочется, жа­жда мучит. Около Биробиджана пошел дождь, мы свои кружки выставили, с крыши течет черная вода. Нам уже все равно, в кружки капает, покапает, выпьем, снова ставим. Пока состав шел, не было видно. А на станции они заметили. «Убрать!» – кричат. Мы не убрали. Они палить из винтовок начали. Пули летят в окошко. Все с нар соскочили, на пол попадали. За эту дорогу двое в теплушке умерли, старушки, может, и не старуш­ки, а просто постарше, мне так казалось. И как-то раз, не то простудились, не то заболели. Врач приходила и всем одинако­вые порошки стала давать. Я тоже два взяла, бумагу с них раз­вернула. У одной женщины в шве был графит зашит, и я ма­ленькими муравьиными буковками письмо маме написала, сло­жила треугольничек и адрес написала... Один раз на станции, вижу, женщина идет с мальчиком через пути, а конвойные так ходили: туда – обратно, другой – обратно – сюда, как раз по­вернулись и к концам пошли. Я подождала, когда она подойдет, и глазами ей показываю и шепчу. Она услышала, подошла бли­же. Я ей – к ногам конвертик этот крошечный, его к хлебному шарику прилепила, чтоб падал лучше. Он прямо к ее ногам упал, она кивнула мне – поняла, мол, нагнулась чулок попра­вить и взяла бумажку и опять кивнула, глазами только, и пошла с мальчиком. Мама письмо это получила. Оно было в конверт положено и дошло. Ну, что-то уместилось: «Мама я живу. Везут на Колыму. Когда смогу, напишу». Потом еще один раз также на другой бумажке написала. И тоже дошло» (с. 174).

На Колыму Ольга Григорьевна плыла на пароходе Дальстроя. На нем всегда везли заключенных на Колыму. Возили не через Татарский пролив, пролив слишком мелок, а через Лаперузов, мимо Японии. Там однажды один корабль затонул, и все заклю­ченные погибли. К счастью, на этот раз корабль прошел, но шторм был страшный. Из-за шторма плыли не десять дней, а две недели. Шторм был самый большой, как казалось, во вся­ком случае, Ольге Григорьевне. Но она не очень разбиралась в этих баллах и говорила – не то 10, не то 12 баллов. «Все в трю­мах валяются, рвут, под себя ходят, сюда же пайки бросают. Многие умерли, и мертвые через живых перекатываются, рвота, блевотина, моча, запах такой стоит. Когда пришли, чтобы в гальюн вести, я одна вышла, больше никто не поднялся.



  • Что, больше никто не хочет?

  • Вы же видите, у них нет сил подняться. Вы бы мертвых хоть от живых отделили.

  • А, все вы мертвые будете. Вас для этого везут.

Я вышла из гальюна, а конвойных нет – то ли забыли, то ли не стали из-за меня одной ждать. А на палубе драги везли, для промывки, для золотых приисков, огромные, брезентом покры­ты. Я туда за брезент спряталась от ветра и там до вечера стояла. Холодно и страшно, но все равно лучше, чем в трюме среди блевотины. А страшно! Я никогда такого не видела: шторм, вол­ны, как горы, пароход идет поперек волны. Если он потеряет рулевое управление и встанет вдоль – все! Волна на него обру­шится, и он пойдет ко дну. Он то идет наверх – на волну, то вниз. Когда наверх – еще ничего, – все далеко видно, а когда вниз – оказываешься как в пропасти, зеленые стены прямо надо мной, сейчас сверху обрушатся. Перед ночью ушла в трюм – страшно! Бросает, швыряет. Надо же держаться все вре­мя, иначе оторвет, и полетишь за борт. Потом, когда шторм кон­чился, пришли, мертвецов описали – на каждого дело ведь едет, и за борт бросили» (с. 176-177).

На Колыме Ольга Григорьевна сперва работала на лесопо­вале. Она рассказывала мне (в книге этого нет), как бревно, падая, вскользь задело ее по голове. Спасли косы, обкручен­ные вокруг головы, иначе, наверное, было бы сотрясение моз­га. А так она уцелела. Потом начали записывать, кто из жен­щин способен вести письменную работу, она записалась. И с тех пор она время от времени попадала, как в мое время гово­рили, в придурки, то есть в ту часть заключенных, которые за­нимаются в конторе сравнительно легкой работой21.

Но только время от времени, потому что через какой-то месяц, год или полгода начинались опять гонения. Почему контрреволюцио­неров держат на легкой работе? Их опять отправляли куда-то на более трудную. А потом опять иногда какое-нибудь меди­цинское заключение позволяло ей от этих работ освободиться. Было все-таки некоторое различие советских лагерей от не­мецких лагерей уничтожения. Об этом писал и Бергер в своей книге «Крушение поколения». В немецких – ослабевшему за­ключенному вкалывали шприц и потом отправляли в печку. А в советских существовал такой институт, как больница. И в больнице иногда можно было отлежаться, прийти в себя. Это также досталось на долю Ольги Григорьевны. Временами, ко­гда она заболевала, она попадала в больницу. А потом ее снова куда-нибудь переводили, ну, скажем, в отделение главного ме­ханика и т.д.

Ольга Григорьевна была замечательным работником, и на­чальство ближайшее ее ценило. Попав в котельную, она за всех была: за табельщика, за нормировщика, за бухгалтера и за пла­новика. Когда она ушла, на ее место взяли четырех человек. По­этому местное начальство, по возможности, старалось ее убе­речь от стражей режима, которые следили за тем, чтобы контр­революционеры доходили22 на общих работах. Маскировали ее, скажем, надевали на нее фартук, как будто она в это время де­лает какую-то грязную работу. А потом она садилась за стол. Когда ловили на этом, опять посылали в холод и грязь.

Работа в конторе имела свои неприятности, свои опасности. Из отдела главного механика пришлось уйти, потому что на­чальник стал приставать. Света и так нет, там ведь зимой темно, электричество часто гаснет, а он еще нарочно свет выключает. Позовет к себе: «Оля, пойдемте ко мне в кабинет». Свет выклю­чит и начнет лапать. И не дашь ему в глаз, как офицерику в 1919 году. Пришлось самой отказаться от теплого места. Все время приходилось маневрировать, угрозы со всех сторон.

Неожиданно трудной оказывалась работа, казалось бы, очень выгодная, на ней наесться можно было, работа на путине. Рыба – сколько ее там валялось, пропадало, хвосты чуть не полрыбы, молоку выбрасывали. «А они разрешали брать?» – спрашивает Джана. «А чего ж не разрешать? Наша кухарка при­ходила, наберет этого всего, сварит. Все накидывались, особен­но мужчины, и все валились с кровавым поносом. Путина, а ра­ботать некому, все лежат. Приехала комиссия, думали, эпиде­мия холеры. Потом разобралась – белковое отравление. После недоедания сразу слишком много белков – организм отвык от белков и не может их перерабатывать. Руки все в рыбьих нары­вах. Здесь за один такой – освобождение, а там их сто, все рав­но не дадут, можешь – работай. Потом опять, когда стало у меня воспаление почек, гиперуремия, меня отправили в лаза­рет, при лагере был. Без сознания почти приволокли. Я в кла­довке свалилась, несколько часов лежала, слышу, трогают меня, а это врач и санитарка Дуся. «Вы, – говорят, – идти можете или на носилках?» – «Нет, – говорю, – не надо на носилках, как-нибудь дойду». А на промыслах не было пресной воды, мы голову соленой, морской мыли. В волосах колтун, разве косу ниже пояса промоешь? Дуся говорит: «Давайте, я Вам голову помою, и Вам сразу легче станет». Принесла два ведра пресной воды, голову мне с постели свесила, клеенку подложила и про­мыла все. Я говорю: «Какая Вы добрая! У Вас ведь и так столь­ко дел!» А она говорит: «Как же, мы все тут в беде, должны друг другу помогать». Мы потом очень подружились и полюбили друг друга» (с. 186-187).

«Мы стояли у больших лотков и потрошили рыбу, горбушу, икру откладывали отдельно, печень и сердце, кто хотел, брал.

А так они все равно пропадали. Все остальное выкидывали. А в зале стояли чаны с водой, там стояли женщины постарше, они мыли в них рыбу. Мы кидали им туда прямо назад, через голо­ву. Один раз мы не спали три ночи подряд, пришло очень мно­го рыбы. Приехал уполномоченный, уговаривал нас: «Женщи­ны, на материке идет война».



  • Мы знаем.

  • Вы уж постарайтесь, пожалуйста. Вам дадут белого хлеба и конфет.

  • Нам не надо, мы и так сделаем.

  • Почему, мама?

  • А чтобы не думал, что мы за их слипшиеся подушечки не спим.

Так и стояли трое суток подряд. А руки до локтя все в крови и чешуе. Если хочешь пойти оправиться, то надо полчаса отмы­ваться. Так мы уж идем все сразу, собираемся группами человек десять. А одна только вымоет руки и всех нас оправляет, рассте­гивает, застегивает...

Надо эту рыбу класть в бочку, селедку – голова к голове в одном слое, а в другом слое – хвостами в ту же сторону, в ка­кую раньше клали головы. Или, скажем, крест-накрест надо класть, слой за слоем, чтобы они не тухли, чтобы они друг друга не мяли, чтобы они сохраняли свою форму. А уголовницы на­кидают просто селедку в бочку, а сверху положат несколько ря­дов. Я говорю: «Как же так? Как же вы так работаете? Ведь се­ледка же испортится в бочке». А они говорят: «Туда-сюда, дес­кать, пусть ее сгниет. Нам лучше будет».

Потом я ходила с тачкой, и женщины очень возмущались. А там отходы эти белковые. Я вывозила их из цеха на какую-то свалку. Женщины говорили: «До сих пор еще не было, чтобы женщины ходили с тачками. Раз ты можешь ходить с тачкой, то и нас заставят. Эта работа не женская». Все на меня кинулись. Я говорю: «А как же? Я не могу, у меня исколоты все руки рыбьими плавниками». У меня по всем рукам пошли нарывы... Я до того исхудала, что у меня около предплечья сходились уже пальцы. Я могла обхватить одной рукой – левой за правую. И каждый укол вызывал нарыв. Все руки в нарывах. Но кое-как прошли эти нарывы, я стала опять работать с рыбой.

Три месяца работали в Армани. На Армань приехали морем. Был шторм. Катер не мог пришвартоваться. Нас бросали прямо вниз в волны, на катере парни ловили в руки. Так высадили. Жива» (с. 187-189).


ПРОДАЛИ УГОЛОВНИКУ МУЖНЮЮ ЖЕНУ

«Сначала я работала в конторе, но потом сказали, что контор­ских будут угонять по этапу дальше в тайгу. И я перешла рабо­тать в цех на производство. Но они меня очень ценили как бух­галтера-плановика, и вот как-то просили помочь в аврал. Бух­галтер сказал, что он даст записку конвою, что меня оставляют. А до этого еще конвой меня продал одному шоферу с Атки. Он, это конвой, торговал женщинами и говорил мне: «Шатунов­ская, я всех уже пристроил, одна ты ходишь пустая. Вот один парень хочет с тобой познакомиться». Значит, он меня ему про­дал.

Вот однажды мы с Асей пришли в столовую. Там сначала кормили вольных, а потом нам давали нашу баланду, уж не знаю, из лагеря привозили или здесь готовили. Вот мы сидим с ней за столом, хлебаем эту баланду. Наши пайки хлеба достали, вдруг подходит к нам верзила, с эту дверь ростом, и говорит: «Ну, девочки, сейчас я вас угощу». Идет в буфет, приносит нам большой поднос, полный всяких конфет, пирожных, печений, садится с нами за столик, разговаривает и на меня смотрит. Я уж понимаю, что это шофер с Атки, о котором говорил конвой. Мы говорим: «Нет, нет, не надо, спасибо». Он уговаривал, уговаривал, потом как обозлился, как поднос трахнет, все кон­феты и печенье и поднос на пол полетели. Мы ушли, а он стал за мной следом ходить, не пристает, но ходит. И когда я работа­ла поздно с бухгалтерами – сам-то ушел, а другие работали, – вышла часов в 12, чтобы идти, прохожу и вижу – грузовики «кразы» стоят, пять штук. Ну, у меня сердце так и упало, я знаю, что он на таком работает. Значит, они с Атки приехали. Двор освещен луной. Я только зашла в тень, он выступает и говорит: «Подожди, на вот!» Засовывает руку в карман, огромная ручи­ща, и вытаскивает пригоршню бумажных денег. А до этого он мне говорил, что у него две наволочки денег. Они же – все освобожденные уголовники, и работают, зарабатывают. А потом: «Ну, не хочешь добром, злом захочешь!». Приставил мне бритву к переносице и качает – одно неверное движение и глаз нет. А его дружки, человек пять, окружили кольцом, так что не пройти, и подталкивают.

Я уж не знаю, что делать? Что-то стала говорить: «Подожди, сейчас никак нельзя, сейчас за мной придут, завтра приходи». И тут какой-то человек вышел, хорошо виден в лунном свете. Я говорю: «Вот он, за мной идет». Они на минутку расступи­лись, я через их кольцо прошла и побежала. Как я побежала, как летела! Они за мной. Я до деревянной будки, до вахты добе­жала и обоими кулаками как забарабанила, закричала: «Открой­те, впустите!». Вахтер вышел с наганом, видит, подбегают, при­грозил им наганом, впустил меня. Я прямо без памяти от стра­ха, едва пришла в себя. Он говорит: «Ну, иди». – «Нет, – говорю, – теперь я без конвоя не пойду. Давайте мне конвой». Утром сказала бухгалтеру, что я не могу больше задерживаться, рассказала. Он говорит: «Я сам буду тебя провожать». Ну, уж если так. Так я была им нужна. А потом много времени прошло. Стала ночь, дня не стало совсем. Я в столовую редко ходила, чайку в конторе попью, так съем чего-нибудь. Но однажды все же пошла. И что ли он караулил меня? Так давно я не ходила, а он все равно караулил.

В столовую дверь с улицы – в тамбур, а потом – в саму сто­ловую. Я в тамбур вошла, там пар от мороза, и раз, кто-то меня обхватил сзади. Ну, все. Как от медведя, не выберешься! Только руки мне удалось освободить, и дверь я дернула, а он не дает. Там в столовой заметили, что дверь дергается туда-сюда, кому-то войти не дают, и вышли. Он отпустил.

Они продавали нас, женщин, – конвой. Однажды они вели нас с работы в лагерь, впереди конвой, сзади конвой с собака­ми, посреди конвой. Но как-то расступились они, стоят маши­ны, и те, около машин, выхватывают из колонны, кто им при­глянется, и бросают в машину. Мы с Леной услышали крик впереди, догадались, что делать. Мы обе высокие, видные, натя­нули платки пониже, согнулись, зашамкали, как старухи: «Сей­час в баньку придем, погреемся, да, Лена?». А Марусю Давидо­вич один раз уже в грузовик кинули, она стала кричать, как-то удалось спастись» (с. 200–202).

Каждый день нужна была сила, ум, изворотливость, сосредоточенность воли, чтобы уцелеть физически и нравственно. У Ольги Григорьевны сохранились все зубы, потому что она за­ставляла себя пить отвратительный по вкусу настой из стланника. В этом настое был витамин С, и она вернулась с Колымы с зубами. А многие не выдерживали этой отвратительной на вкус жидкости, и у них зубы выпадали прямо с корнями. Питье стланника – как бы символ того, что надо было делать каждый день, быть все время подтянутой.

А когда отступали опасности, и можно было расслабиться, нападала тоска по детям, по мужу. Ольга Григорьевна вышла за­муж в отместку Сурену, без большой любви к Юрию, но в лаге­ре всех тянет к оставленной семье. И письма с Колымы к Юрию больно читать.

Вот письмо от 14 октября 1943 г.

«Юрий-джан! Теперь это все уже прошло, все ликует во мне, я так счастлива! Правда, я сама тоже хочу, наконец, вырваться. О, как хочу! Но даже если этого не будет, если не доживу, я все равно до конца буду теперь спокойна и счастлива. Милый, мой, любимый! Я всегда вижу тебя гордого, свободного, с высоко поднятой головой, со смелым решительным взором. Таким ты был всегда в жизни. Так ты выглядишь и на карточке, которую когда-то сюда мне прислал. Какой ты теперь снова? Опять неза­висимо и бесстрашно смотришь в жизнь? Как я хочу, чтобы на­ши дети стали такими же, как ты! Верю, что теперь это так и бу­дет! Теперь они уж не будут беспризорными, не будут скитаться, над ними никто не посмеет измываться, как Люба над Джаной. Как бы вам ни было еще трудно, пусть недоедание, лишение, холод, все не страшно теперь для них, раз есть у них отец. До­рогой мой Юрий! О, если бы я могла теперь тоже быть с вами, приникнуть к тебе на грудь и отдохнуть, отдохнуть, наконец, от страшных шести лет. Неужели мне суждено выпить всю чашу до дна? Еще долгие два года тянуть эту лямку! Здоровье уже неваж­ное и со зрением тоже довольно плохо. Врач говорит, что на нервной почве повреждение сетчатки глаз, осталось 6–7 % зре­ния. Ну, ты не думай, Юрий, что я совсем слепая. Нет, вблизи я еще вижу, пишу, читаю, шью и вообще работаю. Работаю так, что считаюсь стахановкой, имею книжку отличника. Одно вре­мя было хуже, но теперь и со зрением несколько лучше и общее состояние поправляется. А после такого счастливого известия я, наверное, совсем окрепну. Ведь самое главное это состояние ду­ха. Я это так хорошо узнала за эти годы!

Юрий-джан! Прости, я все о себе. Но если б ты знал, родной мой, как я истосковалась, как страшно я одинока. Кому же мне, наконец, вылить все, все, что бесконечно гнетет и давит. Ино­гда хочется рыдать, кричать, биться, отчаянье охватывает, ду­шит. Ты, ты это знаешь. Кто же поймет меня, если не ты? Ведь ты так хорошо знаешь мою душу, знаешь, как я горела в работе, как отдавала всю себя. Как мне жить с этим клеймом? Как мне находиться здесь, теперь находиться, когда вся страна напряга­ется в решающей схватке с врагом? Каково мне здесь читать о партизанской борьбе, о молодой гвардии? И потом я думаю, если не удастся за оставшиеся два года добиться отмены приго­вора, если отсижу весь срок, так кто же я буду, когда освобо­жусь? Тогда клеймо останется на мне. И так и буду преступни­цей, отсидевшей срок. Тогда все передо мной будет закрыто, и партия, и работа, и даже семья, потому что к вам меня тогда не пустят, я должна буду жить где-нибудь на окраине. Юрий, я пишу тебе все это, надеюсь все же, может быть, удастся что-ни­будь тебе сделать. В мае или в июне этого года местные органы послали на меня ходатайство в Москву об освобождении. Но вот уже октябрь, а ничего не слышно. Три года тому назад 5 но­ября 1940 года нам дали справку в приемной Берии, что дело мое закончено и передано в Особое совещание. Ты телеграфи­ровал мне тогда об этом. С тех пор я ничего не слыхала больше о своем деле. Да оно и понятно, вскоре началась война. Нарко­мат эвакуировался, конечно, разбора дел не было. Но в 1943 году то и дело я вижу, то одного, то другого освобождают здесь. Значит, опять разбор происходит. Вот потому и могу надеяться, тем более, что за меня пошло ходатайство местными органами, которые по поручению центра уже разобрали дело еще в 1940 году, а теперь опять ходатайствовали. Мне кажется, что если б вы там подтолкнули, наведались бы. Ведь где-нибудь все это ле­жит: и результаты пересмотра 1940 года и нынешнее ходатайст­во. Но скажи мне открыто, дорогой Юрий, может быть, я не должна просить тебя об этом, может быть, ты не считаешь воз­можным для себя такие хлопоты. Тогда ответь мне прямо, не скрывай, прошу тебя. В этом случае скажи мне прямо, только не молчи. Тогда я буду знать, что мне не надо на это надеяться. Что могу, буду тогда делать сама.

Дорогой Юрий! Смотри не проговорись маме, что у меня не­важно со зрением. Ей это ни в коем случае не надо знать. Я все­гда пишу ей, что вполне здорова. Ее б такое известие прямо убило...» (с. 191-193).

Это письмо 1943 года было вызвано запоздалым известием, что у Юрия были свои беды. Но сейчас давно уже на свободе, работает. Она не знала, как он купил свое освобождение, и многого другого не знала. И Оля на него надеялась. Другое письмо 1944 года еще более пронзительное.

«Юрий, дорогой мой, ненаглядный! Вот опять весна насту­пила, а сердце мне раздирает такая невыносимая тоска и боль. О, как я хочу быть с вами! Как безумно, безумно хочу на волю! Вот уже целый месяц я собираюсь тебе писать, но не могу, по­тому что боюсь, что это будет не письмо, а мучительный крик. Иногда наступает полоса отупения, какого-то равнодушия. И сам себе кажешься молчаливым вьючным животным, работа­ешь, пьешь, ешь, спишь, двигаешься, как будто во сне, в тума­не. И вдруг эту пелену пронизывает что-то. Это зов жизни. Помнишь кусочек голубого неба, крик петуха на заре, далекий аромат, принесенный ветром. Все существо сотрясается. Сердце мучительно сжимается и бьется. И оглядываешься вокруг себя, и хочется протянуть руки к далекому, недоступному счастью. А когда же, когда же придет конец? Я знаю, что так писать не надо, зачем причинять страдания и тебе? Но я не могу, иначе я совсем не в состоянии взяться за перо. И получается, что я во­все не пишу. Да кому же я скажу об этой черной скорби, если не тебе? Ведь ты мой единственный любимый друг! Если бы упасть к тебе на грудь и отдохнуть, наконец, от этого горя! Неу­жели это вправду когда-нибудь будет? Я высчитываю, с 5 мая осталось ровно полтора года. Пройдет это лето, потом зима, долгая, снежная, холодная. И, наконец, опять придет весна. Это будет последняя весна в неволе! Потом должно наступить, нако­нец, то невероятное, изумительное! Я вырвусь и помчусь к вам. И придет, наконец, миг ослепительный, непередаваемый, выно­шенный столькими годами тяжких страданий, миг, когда уви­димся. Будет ли это в самом деле? Неужели будет? Пока еще мне не верится, что этот момент действительно придет. Но если нет, то зачем же жить? Ведь я ж живу только ради этого. Эта на­дежда светит мне на протяжении годов и даже в те страшные месяцы, когда не было и тебя, только она меня и поддерживала.

Милый мой, любимый мой, Юрий! Прости, что я пишу все это. У тебя много и без того невзгод и трудностей. Нехорошо взваливать на тебя еще и мой груз. Я знаю, что должна сама до конца нести то, что мне судьба дала. И в этом мужество челове­ка. Надо стиснуть зубы, молчать и идти своей дорогой. Но ты ведь понимаешь меня, Юрий-джан! Вы так порадовали меня последнее время. За пару недель я получила от вас три теле­граммы, сперва от Степочки, потом две – от тебя.

А как там моя Джанушка, моя голубушка поживает? Какая я была богатая! Как они любили, чтобы я посидела с ними на их на кроватках, когда они лягут спать! Даже маленький Алешень­ка, и тот пищал и звал к себе! Как приятно мне думать, что Сте­почка и Джаночка опять там. И ты, мой родной, ты опять в сво­ей комнате на тахте.

Милый мой, дорогой Юрий! У меня к тебе большая просьба! Порадуй меня! Напиши мне большое длинное письмо. Опиши мне всю вашу жизнь.

Недавно я видела страшный сон. Проснулась от него с кри­ком. Мне снилось, что я вернулась к вам, но уже я вам не нуж­на, я чужая. Долго, долго тянулся этот сон. Я измучилась со­всем. А часто мне снится, что я приехала, я в Москве, но не могу вас найти. Много кошмаров и много бессонных ночей! От мамы давно уж ничего нет. Переписываешься ли ты с ней? Как ее здоровье? Она уж такая старенькая. Хоть бы дожила до встре­чи нашей. Напиши мне, что она. Что ты знаешь о ней?

Я теперь работаю уже не на шестой автобазе. Но вы пишите по-прежнему туда. Мне всё передадут. Я работаю в теплотехни­ческой лаборатории при центральной котельной города Магада­на. Мне здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем было на авто­базе. Всю зиму очень тепло, я здесь уже пять месяцев, ни разу не болела, очень поправилась. А то 1943 год я почти весь пробо­лела, три раза в больнице лежала. На автобазе в цехах очень хо­лодно, и у меня без конца болели почки. Я прихожу сюда в 6 часов утра, с 8 начинаю работать до 7 вечера. Остаюсь здесь до 10 вечера. В свободное время вышиваю, подрабатываю, иногда стираю, глажу. Да вообще никакой работой не брезгую. Я всегда сыта, обута, одета, почти каждый день читаю. Недавно у меня были «Отверженные» Гюго. Как-то попалась книжка Майн Рида. Я читала, наслаждалась, все думала, читал ли эту книжку Степочка? Книги – мое спасение. Как бы ни было горько, тя­гостно, омерзительно, беру книгу и окунаюсь в нее, ухожу в нее с головой, читая мудрые мысли, читая прекрасные образы, чи­тая о людях» (с. 207-209).

В это время у Юрия уже была другая семья, была дочь от другой жены. Но он лгал и писал, что любит, ждет. И эта ложь поддерживала Ольгу Григорьевну. И еще поддерживали добрые люди, с которыми она встречалась, дружила. Чувство привязан­ности, которое иногда она вызывала, чувство любви. Попада­лись там хорошие люди. Много было хороших людей среди не­счастных, попавших в холодный Освенцим.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет