ЭНЦИКЛОПЕДИЯ ЛАГЕРЕЙ
Люди рассказывали о своих делах, как их арестовывали. Колыма была замечательным справочником о том, как шел Большой Террор. И колымская школа хорошо подготовила Ольгу Григорьевну к ее будущей работе в Москве по распутыванию клубка сталинских преступлений. Мне уже приходилось писать, что террор проводился двумя способами. Первым было изгнание тех, кто не укладывался в шаблон, не умещался в прокрустово ложе. Вторым – нечто вроде римской децимации (казнь каждого десятого в дрогнувшем войске); практически хватали первых попавшихся. По-видимому, в план Большого Террора входило навести страх на всех. Поэтому давался план, по этому плану арестовывали. Например, арестовывали всех финнов, всех эстонцев, всех латышей. Просто так, получали из милиции список, кто здесь по национальности финн или латыш. В Ленинграде было довольно много таких, и в Москве они были. И прямо по списку арестовывали, потом уже придумывали им какие-то преступления. А то еще один старик, которому Ольга Григорьевна носила настой из стланника (в мужском бараке никто этим не занимался), рассказывал свое дело. У следователя было нарисовано дерево разветвленной вредительской организации, охватывавшей всю железную дорогу. А вместо листьев кружочки там были, их надо было заполнить фамилиями. Дерево было заранее составлено. От старика и от других, которых наобум арестовали, требовали, чтобы они называли фамилии, которые подходят, фамилии людей, которые жили в тех или других местах, были на тех или других станциях, на тех или других должностях. Потом этих людей брали, заставляли их признаться. Это был тот способ, который несколько раньше (в этом Ольга Григорьевна могла убедиться) использовал Сталин, начиная все дело, когда он придумал форму ленинградского террористического центра, московского террористического центра. И потом эту схему он заполнял именами по картотеке. Его пособники выучились действовать такими же методами. Они получали план: арестовать столько-то человек, расстрелять столько-то человек. И они разными методами пользовались, чтобы этот план выполнить.
Колыма была живой энциклопедией сталинского террора, всех способов заполнения лагерей юридически неповинными людьми. Как я уже говорил, первое – за какие-то проблески самостоятельности, независимости, собственного достоинства. Это я назвал прокрустированием, не влезали в прокрустово ложе. Затем первых попавшихся, чтобы никто не чувствовал себя в безопасности, чтобы все дрожали. Это я назвал децимацией. И, наконец, целыми слоями, которые признаны были почему-либо неблагополучными с точки зрения политики в данное время. Это в сущности давно началось. Так осуществлялся ленинский красный террор; потом так ссылали всех сколько-нибудь зажиточных, крепких крестьян, не разбираясь, как они относятся к советской власти, как они выполняли свои обязательства по налогам и т.д. Просто снимали целый слой. И точно так же, целыми слоями снимали людей во время Большого Террора.
Осмысляя это, Ольга Григорьевна вспоминала то, что ей говорил Шаумян, что Сталин был связан с охранкой, что он был провокатором. Впоследствии она подбирала все материалы, которые подтверждали эту версию. Так ей было легче понять, что произошло. Я об этом достаточно много думал. Версия о том, что Сталин был провокатор, что обличающие его материалы нашлись, и что Большой Террор был попыткой уничтожить всех людей, которые могли про это знать, до меня доходила давно. Но, во-первых, это не объясняло масштаба Большого Террора. Число людей, которые могли бы знать про эту мнимую, а может быть, и действительно найденную кем-то бумажку, было не так уж велико. Это первое. Во-вторых, слишком поверхностно, слишком рационально все объяснялось. Как современник Большого Террора, я чувствовал в нем дыхание безумия. И вот это дыхание безумия исчезало, если считать, что действовал просто провокатор, прятавший свое прошлое и для этого готовый перебить несколько миллионов человек. Возможно, Сталин и был когда-то провокатором, но чересчур подчеркивать это мне казалось потерей исторической перспективы. Я все время воспринимал Сталина в ряду с другими, если можно так сказать, гениальными параноидами: с Цинь Шихуанди, Иваном Грозным, наконец, Мао Цзедуном. Все они, безусловно, не были провокаторами и не состояли на службе ни в какой охранке. Для многих из них это просто нелепое предположение, просто не было ничего подобного в их эпоху, в их биографии, и самой такой возможности не было. Но я чувствовал какую-то аналогию, которая их связывает. И мне кажется, что и Сталина лучше можно понять в этой связи.
Сталин очень часто действовал вполне рационально, Это укладывается в представление о нем как о параноиде. Параноид не во всем безумен, он может, скажем, прокладывать себе путь к власти с помощью интриг. И действовать так, как действует всякий расчетливый, хитрый, изворотливый политик. Его параноидность в это время сказывается только в частных случаях, в какой-нибудь злобной мстительности по отношению к отдельным людям. Она не выступает на первый план. Она, даже выступив со всей яркостью, может потом снова спрятаться. Например, когда началась война, когда Сталин убедился, что не он обманул Гитлера, а Гитлер обманул его, встала простая жизненная задача: или победить, или погибнуть. И Сталин опять рационально действовал, как всякий человек, который спасается от смертельной опасности. И опять со всей своей безумной энергией он действовал в определенном разумном ключе.
Конечно, у него были свои заскоки, у него были чудовищные ошибки. Например, ошибка с попыткой удержать Киев, с Изюм-Барвенковской операцией, когда он приказывал продолжать наступление в условиях подавляющего превосходства в воздухе немцев. Начиная с весны 1942 года, когда кончились морозы, немецкая армия вышла из окоченения, давшего некоторые шансы советскому контрнаступлению. Нежелание признать факты привело к катастрофе, к выходу немцев на Волгу и до Большого Кавказского хребта. Но, в общем, он действовал, в широком смысле, рационально. Он подбирал людей не по принципу безусловной преданности, а тех генералов, которые побеждали немцев, и отставлял безусловно преданных ему людей, которые воевать не умели. И в результате он победил. Были, однако, периоды, когда на первый план выступала паранойя. И я считаю, что Большой Террор был таким явлением параноидного сознания. Узнал он, что состоялось совещание на квартире Орджоникидзе, где предлагалось перевести его в Председатели Совнаркома, а секретарем ЦК сделать Кирова. Знал он, что 292 человека проголосовали против него. Что из этого следовало? На уровне рациональной политики достаточно было бы диктатору «замочить» одного или двух человек, как сейчас принято говорить. Остальных вельмож, которые совещались о его замене, потихоньку убрать с авансцены, задвинуть куда-нибудь подальше. Может быть, даже провести вот такое убийство, как было проведено, свалив на какую-то подпольную организацию, и после этого провести несколько расстрелов. Но не было никакой необходимости действовать в таких гигантских масштабах. Не было необходимости, накануне войны, почти неизбежной, разрушать армию. Примерно половина среднего командного состава была уничтожена и большая часть высшего командного состава! Примерно такие же разрушения проводились во всех областях. Эта была все-таки политика сумасшедшего, который заразил своим безумием своих ближайших сподвижников; он их умел заражать и подчинять своей воле. Рациональным это не было. Страха было бы достаточно, если, допустим, провести акцию против Кирова, свалить все на зиновьевцев, провести один процесс и остановиться. Не разворачивать это в чудовищную костоломку по всей стране, когда даже на некоторое время НКВД было поставлено выше партии и не НКВД подчинялось партийной организации, а партийные организации, скованные по рукам и по ногам, как труп, были предоставлены органам НКВД для выполнения плана гигантских массовых арестов и расстрелов. Не было в этом прямого смысла. Люди и так были перепуганы, и так выполняли все, что от них он требовал.
Единственное, чем могло грозить сохранение в живых людей, входивших в те или иные оппозиции, или, во всяком случае, склонных к оппозиционной независимой мысли, это то, что после его смерти, если бы они его пережили, они могли бы поднять голову. Но это после террора и произошло, отчасти благодаря масштабам террора. Та система, которую он создал, с большой силой начала раскручиваться в обратную сторону, как только он умер. Потому что обстановка всеобщего страха, обстановка, в которой каждый вельможа мог быть назавтра беспомощной жертвой застенка, достаточно всех измучила. И как только он умер, все начали, им же подобранные, его же сообщники, его же пособники, ломать себе голову и искать пути, как бы избавиться от этой обстановки всеобщего страха. И то же самое показал опыт Цинь Шихуанди, династия которого пала уже при его сыне Эр Шихуанди. Все это никак нельзя объяснить без того, чтобы признать Сталина, вместе с Цинь Шихуанди, параноидами. И параноидным был его план последних лет – вызвать истерику ненависти делом врачей, а потом, в обстановке этой истерики, послать войска, как тогда выражались, на освобождение Европы. Мне достоверно известно, рассказывал один полковник Ирине Муравьевой, моей первой жене, в Эстонии в 1954 году, что уже был дан приказ готовить войска к освобождению Европы. Это опять был параноидный план – двинуть войска сквозь взрывы атомных бомб к Атлантическому океану. Это была бы мировая катастрофа, это не было планом разумного человека. Разумным, хотя и не очень умным человеком, был Хрущев, который сразу от этих планов отказался. Сталин был все-таки очень одаренным сумасшедшим, одаренным в определенной области, в области интриг, в понимании механизма власти, при тупости во многом другом.
Наблюдения над историей говорят, что бывают целые эпохи безумия. Большой исторический период проходит под знаком некого сложившегося в начале этого периода исторического разума. А затем разум века сего, как говорил апостол Павел, становится безумием. И тогда Павел и другие апостолы спасали души людей «безумием проповеди». Это всё очень точные слова. Время, когда жил апостол Павел, было эпохой безумия. В хаосе складывался новый разум. Потом этот новый разум сложился, и Фома Аквинский уже примирял веру и разум. В переломную эпоху господствует безумие – или светлое безумие, или черное безумие. Не случайно современниками были Нерон, Калигула и апостолы Петр и Павел.
И в XX веке не случайно современниками были черные безумцы (Гитлер, Сталин) и светлые безумцы: Ганди, Мартин Лютер Кинг. И Ганди, и, допустим, Ленин и Сталин, с точки зрения, скажем, позитивиста, агностика, трезво рассуждающего, взвешивающего каждый свой ход, относятся к людям более или менее безумным. Но безумцы светлые идут, как выразился митрополит Антоний Сурожский, по Божьему следу. И в их безумии рождается новый разум. Безумцы же черные идут, если развить метафору Антония, идут по дьявольскому следу. Вот это присутствие дьявола в действиях Сталина хорошо чувствовал Даниил Андреев, человек огромной духовной проницательности. И хотя в картинах, которые он рисует в «Розе мира», достаточно много поэтического воображения, но, я думаю, что верна его интуиция, что Сталин, в какой-то мере, шел по интуитивно им сознаваемому дьявольскому следу. Эпохи перелома, исторического излома, крушение одного порядка разума и отсутствие другого порядка разума, эпохи внутреннего разлома, бифуркации, когда инерция истории прекращается, старая инерция прекращается, а новая инерция еще не сложилась, это эпохи безумства. И я могу только еще раз вспомнить, что в 1937 году я отчетливо чувствовал эту атмосферу общего безумия. И думаю, что я не ошибался.
Романтики начала XIX века любили играть с образом демона, с образом сатаны. Но подлинной эпохой сатанизма был, конечно, XX век. Рядом там проходили два незримых следа, которые чувствовали некоторые люди, одаренные к тому, чтобы это воспринимать, – Божий след, как выражался Антоний Сурожский, и сатанический след.
IV. С того света – и снова во мглу
ПЕРВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
Вернемся, однако, к жизненному пути Ольги Григорьевны Шатуновской. О своем возвращении в Москву она мне никогда не рассказывала. И я ей не задавал вопросов об этом, потому что понимал, что это было бы ей неприятно. Впрочем, я все существенное знал в пересказе. То ли она самой моей теще об этом говорила, то ли говорила своей ближайшей подруге Мирре, единственной из ее партийных друзей, которая имела мужество не отказаться от Ольги Григорьевны и решительно не признала ее врагом народа. Так или иначе, теща моя, Александра Авелевна, все существенное мне об этом возвращении рассказала. И потом я только с большими подробностями прочел это в машинописи под названием «Беседы в домашнем кругу» и чуть покороче в печатной книге.
Первый из рассказов Ольги Григорьевны имеет суммарный, итоговый характер, и в этом пересказе она уже знает не только то, как она приехала, но и все, что предшествовало этому:
«Когда я вернулась с Колымы в сорок шестом, Юрий не встретил поезд в Ярославле, и маме самой пришлось мне все рассказать. Юрий познакомился в 1939 году с молодой работницей завода. Она приходила ночью, мама делала вид, что не замечает. Приходила и днем в воскресенье, катались вместе с детьми на лыжах. В войну, когда все уехали, с вокзала пришла к ним. Настя убиралась в квартире, то есть пришла эта женщина (а Настя – это их домашняя работница. – Г. П.) и с тех пор стала жить. Когда он сидел в тюрьме, носила ему передачи. Я спросила потом: «Ну, жил ты, ладно. Зачем прописывал?».
Сказал, чтобы квартиру обратно получить. После ареста он судился от имени детей. Сам не был реабилитирован, ему не полагалось, а только детям. Но на троих или четверых с ним ему не дали бы всю квартиру, а на пятерых дали. Поэтому ее прописал.
В сорок шестом, когда я еще не приехала, она собирала тюки – одеяла, простыни, все вывозила к матери (то есть исходила из того, что Юрий ее собирался переселить в отдельную комнату, которую он для нее сумел выбить. – Г. П.). Настя пришла и увидела, что она чайный сервиз заворачивает. «Ты, что же этот сервиз берешь? Это же Оле подарили». – «Юрий Николаевич сказал, здесь все мое, я здесь хозяйка». Настя сказала: «Ах, здесь грабят, я тоже». И взяла большую подушку и швейную машину, которую принесла потом, когда я приехала. Увезла (опять разговор не о Насте, а о Марусе. – Г. П.) также столовое серебро, все мамины ложки, ножи, вилки, которые мама из Баку привезла. Мы с мамой вышли на кухню и спросили про это. Она ответила: «Виктория Борисовна приезжала, и мы ее здесь кормили. Юрий Николаевич сказал, что здесь все мое». Я хотела сказать: «Верните сейчас же!» И она бы побоялась, но мама сказала: «Пойдем отсюда, здесь не с кем разговаривать». Когда я приехала, Юрий только два-три дня жил в балконной комнате со мной и мамой, спал на полу около стола. Потом я вижу, что он ее во всем защищает. Сперва она его шантажировала, что покончит с собой, сидит так на кухне, голову повесил. Я говорю: «Что ты, что с тобой?» – «Ах, она говорит, что покончит самоубийством». – «Знаешь что, успокойся. Она не покончит с собой. Человек, который думает о смерти, не ограбит ребенка». А он дал маме 100 рублей денег и тебе байку на платье (тебе, это о Джане, очевидно, это рассказ Джане. – Г. П.), так она потребовала, чтобы это ей отдали. Я не хотела, а мама сказала: «Возьмите всё». Она украла его бумажник, деньги и карточки взяла себе, а бумажник утопила в пруду. Телефон о его голову разбила. Он бежал через весь город с окровавленным лицом к Ляле. Я, когда приехала, видела этот телефон в чулане разбитый. А потом Ляля мне рассказала, что он к ней окровавленный пришел. Она как-то спросила: «Что ты в ней, такой негодяйке, нашел?» Он ответил: «Знаешь, я много женщин знал, но таких не встречал», что-то особенное нашел. (В женских разговорах об этом вспоминался аналогичный выбор другого мужчины, объяснившего все просто: «Она хорошо дает». – Г. П.)
В сорок шестом однажды она легла посреди проходной, знаешь, где башни, и не пускала его в завод. Демонстрацию устраивала, что он от нее ко мне уйти хочет. Потом она всех отравить хотела. Кинула в кастрюлю купорос. А мама вошла в этот момент на кухню, она тогда схватила кастрюлю и вылила ее всю в уборную. Ты не помнишь, как однажды ты с ней подралась из-за зеленой кружки? (Это опять обращение к Джане. – Г. П.) Ты кричала: «Не трогай эту кружку! Это мамина кружка!» Она кричала: «А ты почему приехала? Все там дохли, а ты приехала. Я тебя обратно на десять лет отправлю». В это время Степа открывал дверь ключом, он, как услышал эти слова, побледнел весь и говорит: «Убирайся отсюда!». Она пошла в свою комнату, а он за ней, схватил за горло и стал душить. Зрачки белые, ничего уже не соображает, еле его оттащили. Она взяла свои тюки и ушла. Девочка была в детсаду. (Это ее девочка, Маруси. – Г. П.) Юрий потом говорил: «Вы моего ребенка из дома выгнали» (с. 320-321).
Степа родился в 1927 году. Когда Олю арестовали, ему уже было 10 лет. Он маму хорошо помнил, и он был ей безусловно предан. Остальные же дети привыкли к новой семье, привыкли, что у них есть сестренка, и это уже зажилось. Ольгу Григорьевну это обижало, но с этим приходилось считаться.
Второй рассказ Алеши, очень своеобразный, подымавший какие-то факты, которые другие не запомнили или не считали нужным мне говорить. Я от него это и устно слышал. Вот этот рассказ:
«Гадалка маме предсказала судьбу, что она проживет очень долго и что будет у нее три тюрьмы, три мужа и трое детей. Гадала она по руке и нагадала глупость. Они с Суреном смеялись. Никаких не трое детей, а будет много детей, пять-шесть, как принято на Кавказе. Тут они смеялись, а как эти гадания мама по жизни комментировала? Первая тюрьма – турецкая, вторая тюрьма – 1937 года, третья, как мама говорила, это самая страшная – 1949 год. Она говорила, что второй арест она перенесла хуже, чем первый. Первый она еще не знала, что такое тюрьма и что будет. А вторая тюрьма – она уже представляла, куда попадет. А когда после ареста мамы вернулся в Москву (то есть Алеша вернулся), то потом мне рассказывали здесь Степа и папа, что я часто забирался в платяной шкаф и прятался там. Когда меня спрашивали, что я там делал, я говорил: «Здесь мамой пахнет». Мне это рассказывали, что я забрался в платяной шкаф и отвечал – там мамой пахнет. Там висели ее платья и кофточки. Вот такое собачье немножко поведение...» (с. 228– 229).
Но вот третий рассказ, который вводит нас уже непосредственно в обстановку возвращения, рассказ в настоящем времени, а не задним числом.
«Настя увидела меня издали и сказала вам (речь идет о детях. – Г. П.) – бегите, вон ваша мать. Без Насти вы бы меня не узнали. Я вошла в свой дом. Мама (то есть Виктория Борисовна. – Г. П.) сказала: «Олечка!» и тут же увела меня в ванную под предлогом мыться с дороги и стала меня готовить к тому, что есть Маруся. Она рассказывала издалека, дескать, у Юрия была женщина. Я сказала: «Ну что ж, восемь лет, большой срок». И что у него дочка от нее, и что она жила здесь, и что Юрий приготовил ей комнату. И только потом, что она здесь сейчас, здесь в этой квартире, сейчас! Я пошла к ней, Маруся лежала. Я сказала: «Здравствуйте!» Маруся не встала, она лежала и кричала: «Все равно, он к вам не вернется, он с вами жить не будет, все равно он будет жить со мной!» Я вышла из комнаты.
Квартиру стали заполнять люди. Все узнали, что я вернулась. Приходили, приносили кто что. Приехал Юрий, сказал: «Ну, ты, наверное, уже знаешь. Я поехал тебя встречать, чтобы предупредить, но мы разминулись, не удалось мне». – «Да, я знаю». И вдруг ты (то есть Джана. – Г. П.) закричала. Я не знаю, что случилось, только вижу, Маруся тебя утихомиривает, выталкивает из кухни. «Тише, тише», – говорит. А ты плачешь: «Не хочу, чтобы он ходил к ней! Пусть не ходит!» Оказывается, Юрий пошел ее утешать, а ты говоришь: «Не надо, не ходи». Потом Маруся всю ночь пугала его самоубийством, то из окна хотела выброситься, то на пруд топиться в Сокольники бежала. Бросила его все документы в пруд. Утром Юрий пришел в комнату и сказал, что Маруся просит отдать ей четыре метра байки. Я говорю: «Как же, ты ведь дал их Джане. Она же будет обижаться». А мама сказала: «Ах! Олечка, о чем ты говоришь?» Я отдала эту байку. И двести рублей, которые он дал на твою встречу, он тоже взял и ей отдал. Мы теперь без денег будем. Вечером Юрий сидит за столом, голову подпер руками. «Ты, что, Юрий?» А он говорит с таким отчаянием: «Маруся самоубийством может покончить, и я боюсь». И рассказал, что той ночью она из окна выбрасывалась, в пруду топилась.
«Как ты думаешь; что делать?» – «Успокойся, Юрий, ничего этого не будет, она не покончит». Он так поднял голову и говорит: «Да? Ты вправду так думаешь? А почему?» Я усмехнулась и говорю: «Человек, который хочет покончить самоубийством, не станет у ребенка последнюю тряпку отнимать, а она о тряпке думает. И вот что, если она тебе так дорога, ты лучше иди к ней, все равно наша любовь кончилась. Зачем нам быть с тобой? Будь с ней».
Потом она нас отравить хотела. Мы с мамой входили на кухню, а она сыплет купорос в нашу кастрюльку. «Маруся, что вы делаете?» Она как схватит кастрюльку и сразу вылила в уборную и ушла к себе в комнату. Когда Юрий пришел, мы стали говорить ему, а она его уж подготовила, что они, дескать, будут наговаривать, и он говорит: «Да, нет! Что вы выдумываете?» – «Как же выдумываем? Она же вылила весь бульон в уборную!» Вот тогда я и поняла окончательно все. Раз он ее защищает, раз он ей верит, и говорю: «Юрий, знаешь, давай не будем больше ни о чем говорить. Я ничего от тебя не хочу. Не защищай ее. Иди, живи с ней, она тебе нужна. Вот и живи с ней. Я все равно с тобой жить не буду. Ничего между нами нет. Любовь кончилась. Я сама с детьми буду. А ты будь с ней. И не говори больше мне ничего, что она это от любви все делает, что она тебя любит. Иди, живи с ней. От меня отстань, пожалуйста» (с. 230–232).
Дальше идет интерполяция Джаны:
«Я иногда пытаюсь теперь сказать, что мало чего с кем не бывает. И может быть, бабушке тогда показалось про этот купорос. Но мама тогда кричит, как раненый зверь: «Ты не помнишь? Конечно, она и так всем говорит, что ты ее больше матери любишь». И тогда так много еще нужно времени, чтобы ее утешить, успокоить» (с. 230–232).
Я думаю, что этот вопль раненого зверя бывал у Ольги Григорьевны и в другом случае, когда ей не верили в том, что она твердо знала. Она ведь твердо знала, что значилось в справке, полученной комиссией Шверника непосредственно от Шелепина из КГБ, сколько уничтожено и посажено было людей в эпоху после убийства Кирова и до начала войны. Эту справку, итоговые цифры она наизусть знала. Она, конечно, возмущалась, ей больно было, что люди этому не верят, не верят в эту цифру около 20 миллионов арестованных и 7 миллионов расстрелянных.
Указывалось, что цифры по архивам КГБ не совсем сходились с подсчетами демографов. Я думаю, что дело это сводится к обычной в Советской стране подгонке данных под задание. Москва давала четкие задания, сколько людей посадить, сколько людей расстрелять. Из Москвы давалось задание, сколько арестовать, как при раскулачивании – раскулачить столько-то человек. При этом иногда могли быть и расхождения, то есть делался вид, что план выполнен, а на самом деле его немножко недовыполняли. Я сидел в Пугачевской башне с одним из контролеров министерства госконтроля Фальковичем, который участвовал в ревизии ГУЛАГа в 1946 году. Он говорил мне, что обнаружились там миллионы мертвых душ, на которых выписывалось продовольствие, а потом это продовольствие расхищалось. Это было необходимо, чтобы люди не умерли с голоду, потому что расхищение устранить нельзя было. И когда мертвые души были упразднены, то люди в лагерях стали умирать с голоду. Было страшное время – 1947, 1948 годы (мне рассказывали, когда я туда попал сравнительно вскоре после этого, в 1950 году). Но, возвращаясь к этой теме, которая вызывала тоже у Ольги Григорьевны невротическую реакцию, существует общая проблема уровня фальсификации выполнения плана в советской России. Мне попадался журнал, кажется английский, во всяком случае англоязычный, где два очень ученых человека спорили примерно в таких терминах: один из них утверждал, что с вероятностью, допустим, 0,88, советские данные выполнения плана завышены, допустим, на 21 %, а другой говорил, что с вероятностью 0,91 или 0,93 (конечно, я приблизительно говорю) советские данные завышены на другую цифру. Так что это серьезная научная проблема. И так как КГБ имело твердые данные, сколько арестовать и сколько расстрелять, то не исключено, что потом подгоняли цифры под этот план.
Приписки были нормой НКВД. Лагпункт, на котором я тянул срок, выдавал, так сказать, на гора лесоматериалы. Я хорошо знал, что почти каждая платформа уходила с лесозавода недогруженной. Еще в 30-е годы сложилась поговорка «если бы не туфта и не аммонал, хрен построил бы Беломорканал». Вполне логично предположить, что и параноидный план Большого Террора тоже выполнялся, как все советские планы, с некоторыми приписками. Однако цифры в официальном отчете, который был представлен Комитетом Государственной Безопасности комиссии Шверника и был в руках Ольги Григорьевны, цифры эти были официальным верхним пределом выполнения плана. Они так же достоверны, как все официальные советские цифры о выполнении плана. Это верхний предел реальности. Во всяком случае, это единственная точная цифра, которая должна бы была существовать в истории и которую могут корректировать различного рода расчеты и поправки. Другой исходной точки в истории не осталось. Цифра в 2 миллиона репрессированных, вписанная в историю Сусловым, просто смехотворна. Она, по-видимому, образовалась очень простым путем – зачеркиванием нуля. Около 20 миллионов... Суслов один ноль зачеркнул и оставил два миллиона. Смехотворная цифра. А цифра, запомнившаяся Ольге Григорьевне, остается реальной. Поправки ничего не меняют. Масштабы террора остаются теми же, если, допустим, было арестовано не 20 миллионов, а 15 миллионов, если было расстреляно не 7 миллионов, а 5 миллионов. Все равно, это чудовищные, демонические цифры. И если даже учесть, что в общем итоге за 1935 – 1941 гг. смешаны две волны террора (после убийства Кирова и после «освобождения» западных областей), – чудовищность, фантастичность Большого Террора не исчезает.
Отстаивание реальности справки, которую Ольга Григорьевна держала в руках, стало для нее одним из тех немногих случаев, в которых она теряла самообладание, в которых кричала, как раненый зверь, по выражению Джаны Юрьевны, и могла казаться человеком фанатичным, несколько поврежденным. На самом деле она была человеком очень сдержанным, железной воли. Но есть какой-то предел, в котором каждая воля и каждая сдержанность начинают отказывать.
|