Библиография
А.И. Фурсов
Народ, власть и смута в России:
размышления на полях одной дискуссии
23 октября 2009 г. в Институте социологии РАН состоялся круглый стол «Народ и власть в российской смуте»381. В нем приняли участие более 30 ученых из России и Беларуси382.
Тема смут как крушений порядка космоса, воцарения хаоса, а затем, по прохождении фазы хаосмоса — возникновения нового социального космоса, нового порядка — исключительно важна как в научно-теоретическом, так и в практическом плане. Мы до сих пор живем в условиях смуты, которая то затихает, то просыпается, смуты, которая совпадает с кризисом мировой системы, системным кризисом капитализма. О нем очень много и долго писали, предсказывая его приход, и вот теперь он пришел — вполне в духе истории о волке, в которой долго пугали волками, все привыкли, а потому реальное появление волка стало неожиданным. Более того, можно ожидать, что при выходе из смуты наши «друзья» на Западе попытаются вернуть нас в нее, ведь заявил же Г. Киссинджер, которого до сих пор принимают в Москве: «Я предпочту в России хаос и гражданскую войну тенденции восстановления ее в единое, крепкое и централизованное государство».
Осознание социальных крушений, их причин и механизмов — тем более важная вещь и потому, что за одного битого двух небитых дают. Как заметил в своем докладе П. П. Марченя, «от того, насколько властью и обществом постсоветской России будет осмыслена история крахов и возрождений Державы, во многом зависит не только возможность бытия России как империи, но и глобальное будущее современного мира»383.
Действительно, от степени зрячести общества и в еще большей степени власти зависит очень многое. Проблема, однако, в том, что именно в смутное, предреволюционное время власть и господствующие группы поражает социальная слепота. «Эта парадоксальная слепота власти, — верно замечает А. М. Колганов, — объясняется вовсе не тем, что проблемы не осознавались. Однако необходимость решения именно этих острейших проблем вошла в прямое столкновение с интересами нового господствующего класса — буржуазии». Говоря об этой «слепоте власти», «которая в упор не видит насущных проблем»384, Колганов имеет в виду характеристику ситуации 1917 г., но она распространяется на все системные кризисы русской и не только русской истории, поскольку классовая принадлежность нередко существенно ограничивает адекватность восприятия ситуации. И — результат, фиксируемый Колгановым: «Если власть не только игнорирует нужды большинства, защищая лишь интересы узкой правящей группы (класса), но при этом еще и не отдает себе отчет в природе конфликта, в который она вовлекается… это может создать угрозу сохранения власти»385.
Слабое понимание собственной природы, собственного народа («общества») и отношений с ним — характерная черта всех исторических систем власти в России. Так было с советским обществом, и Ю. В. Андропов не случайно обронил фразу о том, что «мы не знаем общества, в котором живем и трудимся». Сегодня, спустя почти три десятилетия, ситуация ухудшилась: к неосознанности происходящего, когда-то обусловленной ригидностью истмата, с одной стороны, и запретом на иные формы рациональной рефлексии, с другой, добавились мутные потоки третьесортной западной социологии, политологии, экономики и других дисциплин, в которых сегодня ловят рыбку целые исследовательские и учебные заведения «либерального толка».
Когда власть сильна и контролирует ситуацию, непонимание, о котором идет речь, и наличие «структур непонимания» может и не создавать серьезных проблем, по крайней мере, в краткосрочной перспективе. Однако как только власть слабеет (вторая половина XIX — начало ХХ вв., 1980-е гг., да и после тоже), это оборачивается для нее бедой. Как заметила Ю. А. Жердева, «проблема, с которой столкнулась имперская администрация во второй половине XIX — начале ХХ вв., может быть обозначена как незнание механизмов контроля публичного мнения в условиях нарождавшегося нового городского “информационно-публицистического” общества»386. Кстати, показательно, что Россия, за исключением 1930—40-х гг. проигрывала и внешние информационные войны — это касается уже научной рефлексии по поводу внешнего мира.
Если власть не готова смотреться в зеркало прошлого и настоящего, то это должно делать общество, точнее, такой его сегмент, как ученые — обществоведы и историки. Тем более что 2012 г. объявлен у нас годом российской истории — дождались под объявленный конец света. И вполне логично в духе времени обществоведы и историки начали с обсуждения проблем смут и революций — архиактуально. Этой теме и была посвящена дискуссия, которая, на мой взгляд, заслуживает внимания и размышлений по ее поводу. Тем более что ее содержание объективно выходит за рамки смут и революций387, а ставит серьезные вопросы о природе русского и советского социумов, о том, что такое русский человек, наконец, о методологии изучения нашей истории и ее соотношении с историей мировой.
Выступления в дискуссии можно разделить на две части — концептуальные и посвященные конкретным вопросам. Цель настоящей статьи — осветить теоретико-методологический аспект дискуссии.
1. «Определяйте значение слов» (Р. Декарт):
«смута» и «революция»
Прежде всего участники дискуссии попытались определить, как соотносятся смута и революция. Только для одного из выступавших — В. Д. Соловья — это одно и то же388, другие участники дискуссии попытались провести разграничения.
Так, по мнению И. А. Анфертьева, революция — это то, что «уничтожает препятствия на пути прогресса», при этом «кардинальным образом меняется социально-политический облик и весь уклад жизни общества», революция «удовлетворяет запросы наиболее значительной части населения»389. В отличие от этого, смута не ведет к качественным изменениям, существующий социально-политический строй сохраняется. С этой точки зрения, по мнению Анфертьева, события 1917 и 1991 гг. — это революция, а 1905—1917 гг. — нет390. Кроме того, события рубежа 1920—1930 гг. — это революция (в этом И.А. Анфертьев согласен с тезисом А.М. Колганова о «второй революции большевиков 1929—1930-х»391), с помощью которой Сталин преодолел смуту392. Смута, считает историк, может предшествовать революции, но революция может произойти и без периода смутного времени. «Пример — революция августа 1991 г. в России, когда в достаточно мирной обстановке Советский Союз распался, а советская власть и ее становой хребет в лице компартии ушли в небытие»393.
Анфертьев затронул очень интересную проблему, порождающую следующий вопрос: а не был ли распад СССР и революция августа 1991 г. началом смуты? Если да, то ошибочно противопоставлять смуту и революцию в долгосрочном контексте, а собственно в таком контексте и должен рассуждать историк, памятуя броделевское «событие — это пыль». Есть сомнение и в степени бескровности распада СССР — в любом случае это вопрос спорный. Спорным также представляется и тезис о том, что существовавшая в СССР власть ушла в небытие. Власть — это ведь не только фасад, это организационные и финансово-информационные структуры. С учетом появившейся в последнее десятилетие информации становится ясно, что во второй половине 1980-х гг. из СССР выводились огромные средства, которые вкладывались в западную экономику, превращаясь в частные и корпоративные активы, создавалась инфраструктура — все это для сохранения контроля над страной в новых условиях. Сомневающихся отсылаю к служебной записке В. И. Ивашко М. С. Горбачеву (секретный документ 15703, август 1990 г.; открыто опубликован в 1992 г.) и ряду аналогичных документов.
Ну а с двумя конкретными тезисами Анфертьева просто нельзя согласиться, поскольку они не соответствуют действительности. Первое: Ленин с горсткой последователей никак не мог выйти победителем с государственным монстром самодержавия394, поскольку к моменту возвращения Ленина в Россию в апреле 1917 г. самодержавие уже рухнуло, оказавшись той самой гнилой стеной из апокрифа о молодом Ульянове. Второе: по поводу августа 1991 г. Анфертьев пишет, что это стало результатом следующего порочного круга: «…чем больше власть подавляла недовольство, а не устраняла причин его возникновения, тем больше это недовольство накапливалось. И рано или поздно этот конфликт между властью и народом должен был разрешиться»395 — разрешением стал 1991 г.
У меня вопрос: это где же и как же горбачевская власть образца 1985—1987 гг. и тем более 1988—1991 гг. подавляла недовольство народа? Напротив, это недовольство существующей системой с помощью яковлевских СМИ она всячески стимулировала. 1991 г. стал результатом совсем иных процессов и механизмов, чем полагает Анфертьев. Но вернемся к смутореволюциям.
С. Ю. Разин трактует смуту как системный кризис, масштабный настолько, что охватывает физическое и метафизическое пространство социума и соразмерен империи, в которой происходит396, в данном случае — Российской. Вообще, по мнению П.П. Марченя и С. Ю. Разина397, подлинное понимание смысла и социокультурного механизма Русской Смуты невозможно вне осмысления феномена империи398. В том, что смута — это системный кризис государственности, согласна и Е. В. Павлова, по мнению которой смута — это, помимо прочего, и кризис представлений о том, какой должна быть власть399. Перефразируя М. Булгакова, можно сказать, что смута — это и смута в головах. «Смутные времена, — пишет С. Ю. Разин, — в российской истории наступают тогда, когда Власть перестает, с точки зрения массового сознания, быть “своей”, перестает соответствовать той цивилизационной задаче, той Миссии, которая на нее возложена. В этом случае народные массы приводят на политический Олимп новую элиту, поведение и идеи которой резонируют с их сознанием»400.
В докладе А. М. Колганова представлена следующая диалектика смуты: смута может вылиться в революцию, и тогда смута становится формой революционных событий, но революция не всегда протекает как смута, характерной чертой которой является распад государственности401.
В. П. Булдаков считает, что «понятие… революции использовалось по преимуществу теоретиками (а также легковесными политиками), а образ смуты — писателями, художниками, которые опирались на житейские народные представления и собственную интуицию. Те и другие фактически говорили на разных языках, причем первые грешили схоластичной умозрительностью, вторые — вульгарным эмпиризмом. Между тем логическое отличие смуты от революции может состоять лишь в том, что в ней гипертрофирован эмоциональный момент, а модернизационный компонент, напротив, приглушен либо отсутствует вовсе. В известном смысле соотношение смуты и революции отражает новые и старые представления об истории, связанные, в свою очередь, с эпохой Просвещения. Сложно говорить о революции применительно, скажем, к дворцовым переворотам, хотя формально революция означает именно переворот. Смута — заведомо архаичное явление, некое коловращение, случающееся по преимуществу в традиционалистской среде; революция, напротив, обязана своим появлением эпохе Модерна. Использование термина “смута” уместно при характеристике бытового восприятия всякой нестабильности — в том числе и революции. К тому же, смута несет на себе отпечаток эмоциональной, преимущественно субъективной оценки события»402.
Отсюда вопрос: могла ли в России произойти собственно революция, если известно, что численно преобладающая масса непременно повернет процесс вспять? Для В. П. Булдакова «смута» — это образ, а не понятие403 (то, что «это всего лишь образ», утверждает и Б. Ф. Славин404), и образ этот представляется ему более емким и более точно соответствующим реалиям системного кризиса в архаичной среде, чем понятие «революция», навеянное отнюдь не бесспорными аналогиями с Великой Французской революцией.
Вот такой разброс мнений. Начнем с вопроса о соотношении прогресса и революции. Прав В.Д. Соловей, заметивший, что революция далеко не всегда связана с прогрессом, как это считает И. А. Анфертьев. Кстати, у последнего налицо противоречие: если революция по его определению должна удовлетворять запросы наиболее значительной части населения, то август 1991 г., вопреки тезису Анфертьева, это никак не революция, поскольку эти события привели к резкому ухудшению жизни огромной части населения, вызвав регресс в экономической, социальной и духовной сферах. При этом августовские события 1991 г. вкупе с обусловленными ими «реформами» Гайдара (по сути — массовой экспроприацией населения) изменили социально-экономический строй, т. е. были революцией. Кроме того, помимо социально-экономических революций бывают революции политические, и события 1905—1907 гг. — это, конечно же, политическая революция, у которой, впрочем, были и социально-экономические «хвосты».
Вообще же, как правило, кратко-, а иногда и среднесрочным результатом революций становится разрушение производительных сил, ухудшение экономического положения значительных по численности слоев, нередко — большинства, т. е. регресс. И это естественно: если революция есть выход из системного кризиса, его преодоление в условиях краха, развала прежней социальной системы, то, во-первых, этот выход всегда осуществляется за счет кого-то; во-вторых, в потоке кризисно-революционного времени люди выбирают из двух зол — хаос или новый порядок, отличающийся более жестким социальным контролем от старого порядка, более скудным «экономическим рационом» и обладающий своей социальной несправедливостью (например, наполеоновская эпоха и Реставрация во Франции, СССР в 1920—30-е гг. — особенно в описании Ю. Олеши/А. Белинкова: ситуация превращения тибулов и просперо в новых «толстяков»).
А вот события конца 1920-х — начала 1930-х гг. — это, действительно (правы И.А. Анфертьев и А.М. Колганов), — революция, причем вдвойне: 1) она кардинально изменила социально-экономический строй — отношения собственности, власти и социальной организации для основной массы населения и в то же время 2) принципиально изменила положение России/СССР в международном разделении труда, в мировой системе — октябрьский переворот 1917 г. и тем более НЭП к такому изменению не привели. Речь, на мой взгляд, должна в данном случае идти о национальной («национально-имперской») фазе революции (1929—39 гг.), которая пришла на смену интернациональной фазе (1917—27 гг. — аккурат между «октябрьским» переворотом 7 ноября 1917 г. и попыткой троцкистского путча 7 ноября 1927 г.), став ее отрицанием. Эта же вторая фаза должна была дать окончательное решение крестьянского вопроса, который стоял перед русской властью как минимум с середины XIX в., а по сути раньше, и который не был решен самодержавием.
Речь идет об интеграции крестьян в современное (в нашем случае — системно-антикапиталистическое, т. е. социалистическое) общество и установление социального контроля над ним как над массой населения. Если в столкновении двух революций в 1917—22 гг. — «революции комиссаров» и «революции крестьян» (некоторые участники дискуссии говорят об «общинной революции» — кавычки вполне уместны) крестьяне как минимум не проиграли; партия была отложена, но в 1929 г. возобновившись, завершилась победой «железных коней» — и «железных наркомов». В известном смысле эта вторая революция завершила, загасила смуту, начавшуюся в широком смысле в 1860-е гг., в узком, если брать только деревню, в 1902 г. И она же стала последним аккордом гражданской войны в России, окончательно «дисциплинировав» (в фукоистском смысле слова) «охлос», превратив «опасные классы» русского общества в «трудящиеся классы» — на это в свое время в «Книге Второй» обратила внимание Н. Мандельштам.
2. К сути дела
Целый ряд мыслей о смуте и революции высказал один из лучших знатоков «красной смуты» и автор одной из лучших книг о ней в русской и зарубежной исторической науке В. П. Булдаков. И, как это часто бывает у больших ученых, в своих рассуждениях о смуте и революции он вышел за рамки этой тематики и затронул важные методологические проблемы, побуждающие к спору. Я не могу согласиться с его интерпретацией феномена революции и смуты, с самим подходом к ним. Впрочем, как говорил мой хороший знакомый Ф. Фехер, именно несогласие делает жизнь стоящей штукой.
Прежде всего отмечу, что Булдаков предлагает две принципиально различные, логически противоречащие друг другу интерпретации различия между смутой и революцией.
Интерпретация № 1: революция связана с современным обществом, с эпохой Модерна, а смута — архаичное явление, т. е. связано с досовременной, докапиталистической эпохой.
Перед нами различение объективное и содержательное.
Но тут же выдается интерпретация № 2. Оказывается, революция — это понятие, которое используется преимущественно теоретиками и политиками, а смута — это образ, используемый главным образом писателями и художниками; соотношение смуты и революции отражают старые и новые представления (выделено мной — А. Ф.) об истории, связанные с эпохой Просвещения.
Перед нами различение субъективное и функциональное. Здесь смута и революция — не реальности, а образы и представления. При этом если образ «революция» действительно может отражать представления о старом и новом, связанные с эпохой Просвещения, то как это может быть с образом «смута», который появился задолго до эпохи Просвещения? Это — первое. Второе заключается в том, что термин «смута» самым активным образом использовали не только писатели, но и ученые — и, пожалуй, чаще, чем писатели, а термин «революция» активнейшим образом использовался писателями; попытка противопоставить смуту революции по субъекту пользования ими как терминами представляется несостоятельной и надуманной.
Еще больше запутывают аргументацию Булдакова следующие его три пассажа:
1) «…революция — это просто переворот, а смута — это, прежде всего, отсутствие привычного порядка, создающее впечатление тотального хаоса»405.
2) В смутах, считает Булдаков, гипертрофирован эмоциональный момент, а модернизационный приглушен (в революциях, по этой логике должно быть наоборот); здесь сразу же возникает сомнение по поводу логичности и корректности составления пары противоположностей «эмоциональный — модернизационный». Должно быть либо «эмоциональный — рациональный», либо «традиционный — модернизационный». Иначе получается, что в движениях и тем более революциях Модерна не было эмоций — их совершали биороботы, а смуты творились сверхэмоционалами-психопатами, руководствовавшимися инстинктами. Чтобы убедиться в противоположном по обоим случаям, достаточно почитать психологов ХХ в. о революциях этого столетия и что угодно по истории русской смуты начала XVII в.
3) В российских смутах результат противоположен задуманному, это насмешка над революционным процессом.
Во-первых, революцию «просто переворотом» считали с 1688 г. (со «Славной революции», породившей этот термин как политический) до 1789 г., когда речь пошла уже о кардинальном системном изменении, а не просто перевороте. Если революция — это «просто переворот», то зачем вообще существует и зачем нужен этот термин? Обойдемся «переворотом».
Во-вторых, если смута — это отсутствие привычного порядка и в таком качестве противопоставляется революции, то значит ли это, что революция как «просто переворот» не предполагает изменения или уничтожения существующего порядка (что, безусловно, выглядит как хаос — история всех революций демонстрирует это со стеклянной ясностью)? То есть на самом деле в этом плане различий между смутой и революцией нет.
В-третьих, нет в реальности различия между смутой и революцией по степени эмоционального накала участников. Разве что если кто-то изобрел эмоциемер и исследовал смуты и революции.
В-четвертых, — и это уже логика, — если в смутах столь силен эмоциональный момент, то как же можно утверждать, что в российских смутах результаты противоположны задуманным? Откуда берется задуманное, если гипертрофирован эмоциональный момент, а «модернизационный», т. е. направленный на сознательную модернизацию «приглушен, либо отсутствует вовсе»? В соответствии с данным Булдаковым определением смуты у нее в принципе не может быть контрпродуктивного результата; таковой возможен только у революции или, что еще более вероятно, у реформы, но никак не у смуты. Здесь, прежде чем двигаться дальше в анализе дискуссии, я должен предложить собственную трактовку смуты, революции и их соотношения.
В качестве метафоры, образа «смута» может применяться далеко за пределами русской истории как некое “time of trouble” в США 1970-х гг., в Китае XVII в. или в древнем Египте эпохи Переходных периодов. В научном плане, т. е. в качестве понятия «смута» есть термин, отражающий совершенно определенную русскую ситуацию. Суть в следующем. Русская власть носит автосубъектный характер по сути, а функционально стремится к моносубъектности, т. е. к недопущению появления иных властных субъектов. Властный субъект может быть только один-единственный. Появление второго (третьего, четвертого и т. д.) разрушает эту власть и строй, системообразующим элементом которого оная является. Смута — это ситуация раздвоения (как минимум) субъекта власти, ввергающая систему в кризис, поскольку в данной системе единственность властного субъекта есть показатель нормы и социального здоровья, conditio sine qua non существования системы. Раздвоение — это Шуйский против Лжедмитрия II, Временное правительство против Петросовета, красные против белых, Ельцин против Горбачева, а затем — Верховного Совета.
В буржуазном обществе наличие иных властных (политических) субъектов, чем центральная власть (государство — lo stato/state) не ведет к кризису: полисубъектность власти, политическая полисубъектность — норма западного общества эпохи капитализма (XIX — начало XXI вв.) и даже Старого Порядка (XVII—XVIII вв.). Причем эта полисубъектность зафиксирована институционально и ценностно. В России ситуация принципиально иная, а потому все макромасштабные потрясения оборачиваются смутами. Сложность русской истории ХХ в. в том, что здесь смуты в той или иной степени являются и революциями, будь то 1905—07, 1917—22/27, 1929—33/39 или 1991 гг. (хотя в последнем случае зазор между смутой и революцией исключительно мал, причем в значительной степени благодаря международным факторам).
3. Смута versus революция,
архаика versus Модерн
А что такое революция? Революция есть характерный для капиталистического социума или социума, который включен в капиталистическую систему, в котором капиталистический уклад является ведущим, хотя может и не быть доминирующим, способ разрешения кризисных ситуаций, кардинально меняющий социально-экономический и/или политический строй (в соответствии с тем или иным политико-идеологическим проектом — либеральным, марксистским/социалистическим/коммунистическим или консервативным) и положение данного социума в международном разделении труда.
Помимо обычно верно фиксируемого качественного сдвига в отношениях власти и собственности я особо подчеркиваю такую имманентную, сущностную характеристику революций как их проектно-конструкторский исторический характер (субъектный фактор — не путать с субъективным), накладывающийся на системную ситуацию (не путать с «объективным» фактором); другое дело — как реализуется проектно-конструкторский замысел, как он вступает в противоречие с системной реальностью. Проектно-конструкторский характер революций проявляется в наличии организации, финансовой базы, манипуляции информпотоками, а также в наличии внешних союзников (в ХХ в. без таковых не обходилась ни одна революция, что еще более усиливает ее проектно-конструкторский характер).
Нужно вообще отметить, что в середине XVIII в. произошел «великий эволюционный перелом» (термин А. А. Зиновьева, придуманный им по иному, чем события XVIII в., поводу, но вполне уместный в данном контексте) — история из преимущественно стихийной стала превращаться в преимущественно проектную, конструируемую, и средством конструирования стали в том числе революции, которые, естественно, невозможно создать, но можно использовать, направить и превратить в революцию антисистемное движение. В результате творчество масс, превращаясь в революцию, может менять конструкторско-проектный замысел или вообще выходить из-под его контроля — Гегель назвал бы это «коварством истории». С середины XIX в. проектное конструирование истории приобретает международный характер — как «слева», так и «справа»; впрочем, несколько видоизменяя Гермеса Трисмегиста, можно сказать: что слева, то и справа — диалектика.
В России проблема соотношения стихийно-антисистемного и проектно-конструкторского — это, с некоторым упрощением, проблема смуты и революции. А еще точнее — проблема революции, победившей смуту и на костях последней (в переносном и прямом смысле слова), а также на костях первой, интернациональной, фазы революции построившей советский (сталинский) Модерн. Модерн квазиимперский по форме, антикапиталистический по содержанию и не имеющий серьезного отношения к архаике, за которую нередко принимают форму, предварительно сведя к смуте всю сложность смутореволюционного процесса и усматривая в русской революции только смутное, архаическое. Такой угол зрения приводит к ошибочному анализу не только революции, но и советского общества.
Трактуя события в России начала ХХ в. как смуту, т. е. процесс самоорганизации хаоса, Булдаков логично (в рамках своей сетки координат) ставит вопрос: «И во что может в России вылиться революция (особенно «социалистическая») кроме архаизации (в форме внешнего обновления) прежних структур и иерархий?»406. И хотя здесь стоит знак вопроса, ответ автора очевиден. Отсюда логично вытекает еще один вопрос (по сути — утверждение): «Возможна ли вообще революция в России? Может быть системный кризис архаичной структуры в инновационном отношении бесплоден по определению? Если русская смута — это преимущественно эмоции, то что она может дать кроме удовлетворения прихотей, задавленных в застойной жизни?»407.
Таким образом, Булдаков полностью укладывает революцию в смуту, практически растворяет ее в ней, по сути отрицая саму возможность революции в России и трактуя события начала ХХ в. как смуту, а советское общество как подновленную архаику — прежние структуры и иерархии в обновленной форме. В этих выводах автор «Красной смуты» в соответствии с принципами своего подхода рассуждает абсолютно логично и последовательно. И, по моему мнению, абсолютно ошибочно как с точки зрения теории, так и с точки зрения истории, реальной практики русской и особенно советской истории ХХ в.
Во-первых, как было показано выше, выводы Булдакова по поводу российских потрясений начала ХХ в. базируются на принципиальном методологическом неразличении смуты и революции — декларировать отличие смуты от революции не значит обосновать и доказать его. Во-вторых, хотя русские революции ХХ в. были и смутами, хотя количественно «смутный» аспект внешне преобладал, внешне создавал картину разгула архаики, качественно (напомню мысль Эйнштейна о том, что мир — понятие не количественное, а качественное), определяющую роль в характере и развитии русских событий рубежа 1910—1920-х гг. играл революционный, т. е. современный, модерновый элемент, связанный с системным отрицанием как капитализма, так и традиционной русской архаики. И то, что в конечном счете этот элемент железным обручем современной организации сдавил и укротил смуту и архаику, использовав ее энергию в «антиархаических целях». В данном случае не то важно, что крестьянин выбрал большевиков, т. е. левый Модерн, а то, что он выбрал то, что ему предложили. Предлагавший субъект ставил, решал (и решил) задачи вовсе не архаические и даже не страновые, национального уровня, а более масштабные.
Не буду спорить о том, была ли колхозная деревня обновленной формой дореволюционной архаики: думаю, нет. Но то, что город уже в 1930-е и тем более в 1950-е гг., когда в жизнь вошло поколение советских людей, к тому же переживших абсолютно модерновую войну — Вторую мировую — не был архаикой в обновленной форме, это очевидный факт. Именно промышленно-городской уклад был ведущим в советском обществе, придавая ему его особые характеристики. По принципу конструкции это было так уже в 1920-е гг., и проницательные люди хорошо это понимали, а если не понимали, то чувствовали:
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница.
(С. Есенин)
Показательно, что по логике своего подхода Булдаков говорит о «коммунистической автаркии», освобождение от которой, по его мнению, якобы пришло с распадом СССР408. Это когда же у СССР была автаркия по отношению к мировому рынку? Даже в 1930—50-е гг. отношение СССР к мировому рынку нельзя назвать автаркией, ну а в период с конца 1950-х гг. интеграция СССР в мировой рынок (экспорт нефти, газа, оружия и много чего другого и импорт тоже много чего) шла по нарастающей. Причем до такой степени, что интеграция в мировой сырьевой рынок сделала СССР уязвимым в середине 1980-х гг., а позиции на мировом рынке в целом были таковы, что та же Тэтчер осенью 1991 г. признала, что опасалась СССР как экономического агента мирового рынка в первую очередь, а как военную угрозу — только во вторую. Это какую же автаркию преодолели с крушением коммунизма, если в 1980 г., обеспечивавший 10% мировой добычи нефти газа советский топливно-энергетический комплекс снабжал сырьем всю Европу — социалистическую и капиталистическую? И хотя доля сложной техники в экспорте падала (с 20,7% в 1960 г. до 12,5% в 1985 г.), экспортировали и ее. Про экспорт оружия я не говорю. И это автаркия «обновленной архаики»?
Вообще нужно сказать, что тенденция к отождествлению советского типа общества с архаикой, с тем или иным «докапитализмом» в традиционной («азиатский» способ производства, феодализм) или обновленной («нео-») форме в свое время была распространена, особенно среди бывших левых — К. Виттфогель, Р. Гароди и др. У нас активно «архаизирует» советское общество С.Г. Кара-Мурза. Он объясняет кризис СССР 1980-х гг. тем, что советское общество, традиционное, крестьянское по своему социальному архетипу оказалось несовместимо с урбанизацией.
По-видимому, делая такой вывод, певец советской цивилизации не отдает себе отчет в том, что играет на руку своим оппонентам, работает на них, рисуя советское общество в качестве принципиально несовместимого с городским, т. е. современным образом жизни, ограничивая его исторические сроки и бытие аграрной фазой истории и таким образом фиксируя неспособность к развитию. Но мы-то знаем, что это не так, что советское общество 1930—1970 гг. было городским и развивалось как именно промышленно-городское общество. Если СССР был обречен самим фактом «аграрного потолка», то зачем, как это делает С. Г. Кара-Мурза, придумывать «антисоветский проект» части советской интеллигенции, который якобы погубил СССР? Налицо противоречие, если не сказать когнитивный диссонанс.
На самом деле причины крушения советского социума как промышленно-городского системно-антикапиталистического общества кроются не в хозяйственной, а в социально-экономической сфере, в базовых противоречиях строя и его системообразующего элемента — номенклатуры, в противоречиях присвоения нематериальных и материальных факторах производства; снятие этих противоречий на пути интеграции части номенклатуры в мировой рынок и стало причиной крушения системного капитализма и СССР. Поэтому не надо наводить тень на плетень и, акцентируя якобы роль якобы архаики, уводить от реальных факторов и особенностей развития общества. Кстати, показательно, что С. Г. Кара-Мурза и тот же В. П. Булдаков, говоря о советском обществе, не ставят вопрос ни о господствующих группах с их интересами, ни об объектах присвоения этих групп, ни о формах эксплуатации населения, подменяя все это туманными рассуждениями об архаике и Модерне, об эмоциях и удовлетворении прихотей.
Отсутствие теории советского общества, анализирующего его реальные противоречия и адекватно отражающей его собственную природу, логически ведет либо к дешевым генерализациям в духе «компрадорской политологии», либо к интерпретациям, архаизирующим советскую и революционную реальность или, что еще хуже, субъективизирующим и психологизирующим ее. Эти последние суть реакция как на западные схемы, так и на схемы типа «развитого социализма», являются их изнанкой, но ведь изнанка, как правило, хуже лицевой части, какой бы она ни была. От такой «изнанки» остается всего лишь шаг до перевода научного исследования в область тотальной интуиции и озаряющего чувствования. И неудивительно, что именно в таком духе Булдаков завершает свое выступление: «…противостояние понятий смуты и революции имеет глубокую культурно-историческую природу. Из этого следует только одно: исследователь должен мысленно корректировать привычные термины соответственно их историческому наполнению. Продуктивно рассуждать о российской истории можно, только прочувствовав ее культурно-антропологическую “боль”, то есть через постижение смут “изнутри”. В этом смысле социологические абстракции и, тем более, политологические генерализации не только бесполезны, но и опасны»409.
С тезисом о постижении русской истории изнутри как условии ее понимания перекликается тезис С. Ю. Разина о том, что «понять российские смуты и революции можно только исходя из нашей собственной истории и культуры. Обретение “почвенного”, изоморфного понимания российских смут и революций крайне важно для нашего общества»410. Впрочем, про «боль» и чувства здесь ничего нет.
Спору нет, надо понимать свою историю из нее самой — метод и теории русской истории должны выводиться из нее, соответствовать ее природе, а не навязываться извне в виде идеологем, отражающих чужие и чуждые ценности; схем, отражающих чужие и чуждые интересы и теории, отражающих чужие и чуждые опыт и практику, — я неоднократно писал об этом. В то же время вызывает большое сомнение тезис, согласно которому только прочувствовав культурно-антропологическую боль России, можно понять ее и ее смуты; только чувство приведет нас к пониманию, а не абстракции и теории — эти генерализации бесполезны и опасны.
Так и хочется сказать «чур меня, чур». Или повторить за М. Горьким: «Он пугает, а мне не страшно» (о Л. Андрееве). О том, что «умом Россию не понять» (умом — т. е. теориями), мы уже слышали. От Ф. Тютчева. Но одной веры и чувств мало — именно недостаток ума (хорошей теории, по поводу которой А. Эйнштейн говаривал, что нет ничего практичнее) и избыток чувств, т. е. некоторая чувственная ацефалия является одной из причин исторических поражений России. Еще одна причина — следование тупым западным экономическим, социологическим и политологическим теориям. Так кто же заставляет? И кто заставляет формулировать ложную и не самую умную дилемму: либо чувствовать Россию, либо пользоваться плохими теориями — и то и другое бесполезно и опасно. Нужно разрабатывать теории, адекватные объекту — «пора, пора, е… мать, умом Россию понимать» — эти строки (ответ Тютчеву) представляются мне весьма актуальными. Можно многое почувствовать, но сформулировать почувствованное можно только на языке теории: спор номиналистов и реалистов состоялся в XIV в. и завершился победой первых, по-видимому, не еще всем об этом сообщили. Можно создавать сколь угодно верные образы, но без и вне теории все это будет роман, а не наука: научный факт есть эмпирический факт, включенный в рамки той или иной теории; вне теории есть только эмпирические наблюдения, за которыми скрывается… плохая теория.
И еще один аспект призывов понимать русскую (китайскую, немецкую, английскую и т. д.) историю, русскую смуту/революцию изнутри, из нее самой, которые я поддерживаю полностью. С одной оговоркой: это необходимое, но не достаточное условие понимания. Как заметил в свое время Б. Ф. Поршнев, изучать историю одной страны невозможно. Даже если это такая огромная страна, страна-мир, как Россия.
Русские смуты и революции невозможно полностью понять вне европейского (евразийского) и мирового системно-исторического контекста. Так, русская смута начала XVII в. была русским элементом кризиса XVII в. — европейского и мирового. Русскую революцию 1917 г. можно адекватно понять только в контексте мировой революционной волны первой четверти ХХ в., борьбы государств и наднациональных сил. В этой волне было нечто (и это нечто было весьма важным), что характеризовало не столько Россию, сколько мировые тренды. Без этого «нечто» русская революция была бы не революцией, а новой пугачевщиной или в лучшем случае новой русской смутой, результатом которой скорее всего стали бы сермяжная архаика и полуколониальный статус, а не сталинский Модерн, победа в войне, атомная бомба, покорение космоса и статус сверхдержавы.
Аналогичным образом события времен горбачевщины и ельцинщины (1985—96) — «русская» капиталистическая революция — была элементом неолиберальной революции и глобализации 1980—90-х гг., классового союза части советской номенклатуры и западного капитала. Вне того мирового поворота, который произошел на рубеже 1970—80-х гг., наложившись на структурный кризис советского общества и его верхов и позволив части которых выйти из их кризиса путем превращения в капиталистов и разрушения СССР, мы не поймем суть «революции 1991 г.» — сколько ни вчувствовайся и не подвергай себя культурно-антропологической боли; впрочем, все же лучше без мазохизма.
В сухом остатке: преодоление русской архаики и ментальной анархии требует серьезной работы в области теории — теории русской истории и теории мировой и евразийской систем, элементом которых была и остается Россия и на стыке которых возникали такие явления как русские революции ХХ в., советский коммунизм и уродец-социум на территории бывшей РСФСР.
Понятно, что в условиях провинциализации научной мысли в современной России, оборачивающейся детеоретизацией знания и заглатыванием чужого интеллектуального мусора, особенно в сферах политологии и социологии, это трудно сделать. Но другого пути нет.
Достарыңызбен бөлісу: |