В первый раз я проснулся около одиннадцати вечера, вырванный из сна долгими звонками Каролины. Поскольку я по оплошности не вынул ключ из замка, она не могла открыть дверь с лестницы. В дежурной аптеке я купил донормил и, оказавшись дома, разом принял четыре таблетки, намеренно превысив предписанные дозы. Затем, не раздеваясь, бросился на кровать, стараясь сосредоточиться на действии лекарства, чтобы не думать ни о чем другом.
— Я звоню уже как минимум минут двадцать, — сообщила Каролина, как только я наконец открыл ей дверь, по-прежнему находясь в тяжелом медикаментозном полусне.
Я незамедлительно, уж не помню как, дал ей понять, что лучше бы она ушла, что я хочу остаться один. После чего снова запер дверь и рухнул обратно в постель — и это я, который никогда в жизни не осмеливался проявить невежливость или просто твердость в отношении женщины.
Назавтра, когда я проснулся, мне понадобилось меньше секунды, чтобы осознать, что я не брежу, что все абсолютно реально, точно так же как было наутро после смерти мамы, а потом, позже, когда я расстался с Элен. В течение нескольких недель при пробуждении мне требовался краткий миг, чтобы вспомнить, что я не сплю и что этой безжалостной жизни мне придется противостоять до следующей ночи. Поскольку в мозгу все еще бродил донормил, я уткнулся носом в подушку, но запах немытой уже пять дней головы не позволил мне снова уснуть. Через пятнадцать минут я встал и направился к окну своей спальни, ощущая себя выздоравливающим, несмотря ни на что, — первая после несчастного случая ночь полноценного сна. Светило беспощадное солнце. Внизу, на тротуаре, упорно шли прохожие, не зная о том, что на высоте сорока метров над ними жизнь только что без предупреждения повернулась спиной к человеку, который теперь никогда не пройдет по тротуару с подобной беспечностью.
Молодая мать катила коляску. До смерти Клемана, встречая мать с младенцем, я всякий раз думал: «Сколько бессонных ночей ей предстоит, сколько она поменяет пеленок, сколько килограммов разных приспособлений ей придется таскать с собой при любом перемещении, сколько тысяч часов несвободы ждут ее, когда надо будет держать малыша на руках или следить, как бы он не сунул себе в рот чего-то опасного…» Я гордился тем, что у меня такой большой сын, способный сам одеться и дать мне выспаться воскресным утром. На этот раз, провожая взглядом женщину с ее колясочкой, я подумал, что не смогу больше никогда не только беззаботно идти по тротуару, но и гордиться тем, что перегнал всех этих мамочек малолетних детей. И что отцом меня делает не то, что я воспитывал сына до двенадцати лет, ведь теперь для доказательства этого остались лишь мои воспоминания, официальные документы и несколько фотографий. Я подумал, что подобный вывих в порядке вещей, — это судьба, как то, что я утратил мать в очень раннем возрасте или расстался с женой, хотя мы навеки были обещаны друг другу.
В дверь позвонили. Это была Каролина, с чемоданом на колесиках, с какими путешествуют активные честолюбивые молодые женщины. Она изо всех сил старалась сдерживаться.
— Послушай, я прекрасно понимаю, что тебе очень плохо, — это совершенно естественно. Но тем не менее это не повод, чтобы относиться ко мне как к дерьму, ты по меньшей мере мог бы впустить меня в квартиру. Мне пришлось ночевать в отеле без смены белья. Не очень приятно, — сказала она, одной рукой держа свой чемодан за телескопическую ручку. Другой рукой она ласково провела по моим волосам.
Я позволил ей прикоснуться ко мне и даже изобразил некое подобие улыбки. И тут же накрыл ее руку своей: как всегда, я оказался не способен не ответить лаской на ласку, без всякого желания, любой ценой. Потому что всегда расценивал ее тактильные знаки внимания скорее как напоминание о долгах, которые у меня имелись по отношению к ней и которые возвращались мне в нужный момент. Так вот, я бесстрастно погладил внешнюю сторону ладони, лежащей на моих волосах с нарочитым значением и без искреннего желания утешить. В течение трех лет Каролина наделяла меня своими сухими и эгоистичными, как она сама, ласками, и сейчас я поступил так же. Ее ласки всегда едва касались меня, но никогда ее пальцы не притрагивались к моей плоти, как бывает, когда любишь, не считая и не взвешивая.
Механически поглаживая абстрактную руку Каролины, чтобы не ощущать себя слишком обязанным, я размышлял о том, что не любил ее, как и всех других женщин, которые были у меня после разрыва с Элен. Что среди всех женщин, которых я знал в жизни, только Элен я, можно сказать, любил. Не потому, что мы с ней лучше, чем с другими, понимали друг друга, не потому, что по отношению ко мне она проявила больше любви, была менее эгоистична и капризна, чем остальные, нет. Элен по-своему тоже проявила себя эгоистичной и капризной. Я любил ее единственно потому, что она была матерью Клемана и все вместе мы составляли семью. И потому что никогда отказ от какой бы то ни было женщины, любящей или нет, эгоистичной или нет, не принес мне столько боли, как потеря семьи, которую мы составляли, когда она меня бросила, — Элен, Клеман и я. Каждый раз, когда в течение последовавших за нашим разводом лет я уезжал в отпуск или на выходные с какой-то женщиной, особенно без Клемана, каждый раз я думал, что никогда не буду спокоен, никогда не расслаблюсь настолько, как если бы я отправился в то же самое место с Элен и Клеманом.
Особенно мое сердце разрывалось, когда я видел семьи. Когда, под руку с очередной спутницей, я видел садящихся в самолет или вместе перекусывающих на террасе кафе отца, мать и их детей. Мне хотелось сказать им, что у меня когда-то тоже была дружная семья, что мне тоже знакомо то прекрасное равновесие, которого обычно не замечаешь, когда все вместе, когда вы не разлучены, не разведены. В этом простом порядке природы не придаешь ему значения, хотя он и есть наше самое ценное достояние. Оно гораздо дороже всех женщин мира, пусть даже моложе вас на десять лет, чьи бедра вы будете ласкать, воображая, что вновь стали молодым человеком, и чье присутствие никогда не даст вам восхитительного ощущения полноты.
Каролина ерошила мои волосы, а я рефлекторно прикрыл ее руку своей, вместо того чтобы стиснуть ее в объятиях и прижать к себе, точно влюбленный, каковым я перестал быть в тот день, когда Элен бросила меня. Вместо того чтобы категорически объявить ей, что она перестала вызывать во мне желание, я подумал, что если мы пойдем в спальню и займемся любовью, то это поможет мне ненадолго забыть о том, что я никогда больше не буду по-настоящему желать что бы то ни было. Но чтобы в очередной раз не втянуться во все эти дурацкие привычки, я предпочел отнять свою руку, уклониться от ее ласк, высвободить голову и таким же спокойным и повелительным тоном, каким накануне говорил с продавцом в книжном магазине, заявил ей, что будет лучше, если мы расстанемся. Что состояние, в котором я буду находиться отныне до самой смерти, несовместимо с жизнью вдвоем.
— Э-э-э, ты уверен? — Каролина была застигнута врасплох, но я почувствовал, что она задета, ощутил, как у нее на полную мощность заработали мозги, пытаясь оценить все за и против маленькой бомбы, брошенной мною в ее привычную жизнь. — А как с моими вещами, что мне теперь с ними делать? — добавила она через несколько секунд растерянности, когда я, развернувшись, уже направлялся к ванной комнате. Вместо любви хороший душ — вот что мне надо.
Все привычные ориентиры впечатались в одну заледеневшую непрерывность асфальта и бетона: объявление «Открыто с 9.30. Спасибо», каждое утро вывешиваемое торговцами на металлическом занавесе лавки органических продуктов, мигающий крест аптеки на углу, большой логотип семейных яслей «Садок для детворы» в виде бонбоньерки, волны аромата свежего хлеба и чистоты, поднимающиеся из вентиляционных решеток булочной. Даже застекленный холл, мебель светлого дерева и фикусы в горшках больше не оказывали своего успокаивающего воздействия. Заметив меня возле своей стойки, Нора приняла глубоко удрученный вид и, прикрыв ладонью микрофон переговорного устройства, прошептала:
— Мне сообщили, искренне сочувствую, — и смущенно знаком дала понять, что, к сожалению, выбора нет: ей надо ответить на звонок клиента, работа есть работа.
Я с пониманием кивнул: «Спасибо, Нора» — и продолжил свой путь к лифту. На четвертом этаже возле кофейного автомата ржали Рикер и Тузэ. Увидев меня, они замерли на полуслове, с повисшими в невесомости в их пальцах пластиковыми стаканчиками, и молча уставились на меня, точно застуканные на хулиганстве мальчишки. Чтобы привести их в чувство, я знаком дал им понять что-то вроде: «Не беспокойтесь, парни, продолжайте веселиться, все нормально» — и вошел в свой кабинет.
На мой стол возле компьютера кто-то поставил вазу с огромным букетом белых цветов: я сумел определить только лилии и розы. Впервые в жизни, за исключением ужинов, которые мы устраивали дома, когда жили с Элен, мне дарили цветы. Второе, что пришло мне в голову при виде букета, — это что я уж точно не буду менять им воду, ведь делать это никогда не забывала Элен, так же как и поздравить с днем рождения друзей или взять на всякий случай в путешествие чистое постельное белье и полотенца. Через два дня наверняка цветы будут плавать в тухлой воде, потом увянут, совсем как Клеман. Он совершенно впустую, ни для чего, родился, научился говорить, читать, самостоятельно одеваться и есть, размышлять, отстаивать собственные интересы, чтобы до срока закончить свои дни в печи крематория. Тогда уборщицы выбросят эти никчемные цветы в помойку, не подозревая, что они были поставлены здесь в память о ребенке, умершем, не дожив до тринадцати лет.
Между стеблями букета была аккуратно вставлена карточка кремового цвета, на которой рельефными буквами было напечатано: «Глубоко скорбим. Наши искренние соболезнования». Далее шли собственноручные подписи всех служащих нашего этажа чернилами разных цветов. Я бросил плотную картонку в мусорную корзину, отодвинул вазу и наткнулся на фотографию Клемана, приклеенную двусторонней липучкой к краю экрана моего компьютера. Я сам сфотографировал его по случаю окончания учебного года, когда ему было шесть лет, еще до мешковатых оборванных джинсов, рэпа и первых любовных страданий. Это был крупный план: он пел, повернувшись в профиль в три четверти, с открытым ртом, среди ребятишек из школьного хора. Теперь, когда он мертв, фотография казалась мне предвещающей его преждевременный уход: поющий рот, но незаинтересованный взгляд, глаза, в которых застыла какая-то иная мысль, то меланхолическое выражение, от которого годы спустя, во времена спадающих джинсов, рэпа и тяжелого портфеля толстощекого мальчика, Клеман уже так и не отделался. Фотография была сделана аппаратом, которым я потом больше уже не пользовался, стареньким зеркальным «Олимпусом», принадлежавшим еще моему отцу. Незадолго до этого он дал мне его со словами: «Возьми, займись хоть немного и хотя бы сфотографируй своего сына. Потом эти фотографии приобретут большое значение». Тронутый редким проявлением великодушия с его стороны, я, чтобы не спорить с отцом, принял аппарат. Но не сказал, что, по моему мнению, он имеет дурацкую наглость давать мне советы, он, который в качестве единственного способа общения все мое детство и отрочество бомбардировал меня фотографиями.
Этим «Олимпусом» я воспользовался только один раз — на празднике по поводу окончания учебного года. Накануне я сходил и купил пленки, а утром добрых два часа штудировал инструкцию, вместе с фотоаппаратом полученную от отца, который никогда ничего не выбрасывал. Целый день я наводил объектив на все и вся, убеждая себя, что, как и отец, тоже смогу делать фотографии. И в тот же вечер, укладывая аппарат в великолепный кожаный футляр, неловко выронил его на пол в гостиной. Вероятно, внутри что-то сломалось, потому что с тех пор каждый раз, когда я включал его, в окошке появлялась какая-то полоска. Не осмелившись сознаться отцу, я так никогда и не попытался починить зеркалку. По этой причине я, который ребенком был многократно заснят, лишь изредка фотографировал Клемана одноразовыми фотоаппаратами или чужими грубыми цифровыми камерами. Я полагал, что мне совершенно ни к чему фотографировать сына, потому что ежедневно видел, как он растет на моих глазах. Что, если он действительно захочет, у него вся жизнь впереди, чтобы нафотографироваться.
Еще я вспомнил, что до беременности Элен считал смешным, что служащие вешают на стены кабинетов или на компьютеры, рядом с открытками из Египта или с Балеарских островов и кружками с надписью «I love NY», рисунки или фотографии своих детей. И что в тот день, когда Клеман родился, мне перестали казаться смешными множество вещей: родительские разговоры, семейные дома, отпуск у родителей жены, песочницы в скверах, слепленные в школе бусы из теста, ассоциации родителей учеников, День отцов.
Кто-то постучал. Не дожидаясь ответа, вошел Сигалевич и с подобающим ситуации выражением скорби закрыл за собой дверь. Впрочем, было что-то в его поведении, что в этой комнате, так же как в лифте, в магазине самообслуживания или во всех общественных местах на этаже, не позволяло забыть, что он начальник.
— Я понимаю, что это ничто по сравнению с тем, что вы испытываете. — Он указал на букет, чтобы напомнить мне, что он самолично взял на себя труд заказать цветы и карточку.
— Да, спасибо, — ответил я, чтобы не оскорбить его, хотя отныне уже не испытывал ничего подобного тому легкому напряжению, которое до предыдущей недели всегда возникало, когда он с наигранной непринужденностью появлялся в моем кабинете.
— Примите мои соболезнования, совершенно не знаю, что еще вам сказать, — добавил он тоном, который должен был мягко положить конец этой теме, чтобы перейти к другому сюжету. Я ничего не ответил, повисло молчание, но он неожиданно прервал его: — Это ведь давнишняя фотография или нет? — Указывая на портрет Клемана, он сделал попытку завершить фразу: — Сколько ему здесь?
— Шесть лет, — ответил я, сообразив, что в тот день, когда был сделан снимок, Клеман уже прожил половину своей жизни. И ничто в его взгляде, который, в отличие ото рта, не пел, не говорило, был ли он счастлив в ту пору своего существования или нет.
Меньше чем за год до этого Элен, окрыленная новообретенной свободой, с переменным успехом пыталась объяснить сыну, что отныне ему предстоит привыкнуть видеть родителей по отдельности. А Клеман, со своим рано развившимся чувством правильности и образности речи, вместо того чтобы драматизировать ситуацию и показать обоим родителям, которых он любил больше всего на свете, что для него это трагедия, в свои пять лет Клеман просто ответил:
— Это не смешно, мне совсем не смешно, что вы развелись, — и посмотрел тем отсутствующим и непреклонным взглядом, который — я в этом абсолютно уверен — появился у него именно в тот день.
— Понимаю, что сейчас не лучший момент, — отважился Сигалевич, которому нелегко было сдерживать свое нетерпение, — но мне хотелось бы знать, как вы предполагаете поступить с досье «Валансьен»10. Я вовсе не собираюсь торопить вас, можно легко сбагрить его Жендею, пока вы снова не сочтете себя готовым приступить к работе. Главное, чтобы вы не чувствовали себя обязанным. Но мне надо знать, вы меня понимаете?
Кивая в ответ, я углубился в размышления о собственной судьбе сына разведенных родителей. О том, насколько сам я никогда всерьез не задумывался над последствиями расставания моих родителей для моей личности подростка: это мое несносное стремление сберечь козу и капусту, никогда не принимая четкой позиции; эта неспособность сказать то, что я думаю, воплотиться, «выразить свое отношение» без сарказма. А главное, о том, как после собственного развода я старался свести на нет воспоминания о своих детских переживаниях, чтобы избежать необходимости признать, что теперь пришел черед Клемана испить эти страдания полной чашей. Как я решил, что нет ничего страшного в том, чтобы вечерком, выключив свет, всплакнуть в тишине и одиночестве в своей постели, уговаривая себя, что нечего и мечтать: мама с папой никогда не будут снова вместе. В том, что ваша мать старается любезно разговаривать с отцом по телефону, улыбается ему и предлагает выпить чего-нибудь, когда он приезжает за мной и младшей сестренкой, чтобы забрать на свою половину летних каникул. Это лишь для того, чтобы доставить вам удовольствие.
— Да не ной ты так уж, мачеха — это же не смертельно, в конце концов, у трех четвертей твоих одноклассников есть мачеха. Думай лучше, какой ты счастливый: твои родители живы и любят тебя.
Я лицемерно раздражался на Клемана всякий раз, когда он, со своей застенчивостью и болезненной нерешительностью, свойственными детям разведенных родителей, пытался обратить мое внимание на то, что ему было бы гораздо приятнее провести время вдвоем со мной, нежели с Каролиной. А та, словно избалованная, испуганная и капризная маленькая девочка, вечно мешала мне раз и навсегда сказать ей, что мне надоело целыми днями развеивать ее страхи, вместо того чтобы уделить больше времени Клеману, побыть с ним вдвоем. Вот как малодушен я был всю жизнь по отношению к женским капризам. Слишком малодушен и слишком забывчив тоже. Ведь все это уже было, когда в детстве мы с Анной ждали отца, чтобы отправиться с ним на каникулы, и молили Бога, чтобы он приехал за нами один, без женщины. А он, после первых мгновений встречи у подъезда нашего дома, всегда говорил:
— Машина припаркована чуть подальше. Но сначала зайдем в кафе за углом, заберем Жанну. — Или Мари-Пьер, или Франсуазу, или Мишель. — Вот увидите, она страшно милая.
Этот самый небрежный тон я, в свой черед, использовал, чтобы попытаться заставить Клемана поверить в то, что его маленькая трагедия на самом деле не столь серьезна.
По моему длительному молчанию Сигалевич решил, что я достаточно подумал, и наконец поднялся:
— Просто если к тридцатому не завершить с «Валансьен» и министерской дотацией, то я ни за что не отвечаю.
В Управлении парижского транспорта кто-то взял на себя труд создать на компьютере новый текстовый файл и в центре страницы наверху заглавными буквами написать две фамилии и два номера телефона. И все: ни даты, ни подписи, ничего. Этот кто-то распечатал текст, затем поместил сложенный вчетверо листок в конверт, также помеченный логотипом учреждения. Мне это показалось абсурдным: столько предупредительности и педантичности ради двух телефонных номеров, которые линейный диспетчер мог с таким же успехом нацарапать на клочке бумага. Ситуация напомнила мне сцену из фильма «Спасти рядового Райана»11, когда десятки машинисток в ангаре одновременно печатают на пишущих машинках десятки писем соболезнования, адресованных командованием американской армии семьям солдат, погибших в Европе на фронтах Второй мировой войны. Там по сюжету матери рядового Райана сообщают о смерти сразу троих ее сыновей. На протяжении нескольких секунд я цеплялся за этот эпизод, чтобы постараться убедить себя, что бывает и хуже, чем то, с чем я живу. Хотя бы в кино.
— Алло, мсье Ранзетти? Я папа мальчика, который в прошлую среду попал под поезд метро. Вы предложили, чтобы я позвонил вам. — Я как можно спокойнее, почти с вызовом, выдохнул это.
— О-ла-ла, боже мой! — раскудахтался тот тип, едва справившись с изумлением, а затем добавил: — Не могу прийти в себя, представляете?
Он не спит уже неделю, жена не даст соврать. Он даже консультировался с врачом, и тот дал ему освобождение от работы на несколько дней. Поэтому ему пойдет на пользу разговор со мной: я ведь могу понять. Клеман упал у него на глазах.
— Он говорил по телефону, он не смотрел под ноги. Наверное, когда появился поезд, он думал, что там еще платформа. Я видел, как он все приближался, приближался — а потом исчез, будто упал в бассейн, вот так: плюх!
Пытаясь представить себе, как это было, я всякий раз не мог поверить, что падение Клемана на рельсы в метро не менее глупо, чем смерть от заворота кишок или упавшего на голову с балкона цветочного горшка.
Точно, что он не покончил с собой.
— Он говорил по телефону, он не видел платформы. — Мой собеседник впервые столкнулся со смертью. Его преследует воспоминание: сильный удар, глухой звук, едва различимый в грохоте вагонов; поднимающийся от рельсов запах теплой крови, мелкие брызги на балласте. — Извините, наверное, я причиняю вам боль, но мне необходимо говорить об этом, мне кажется, я никогда не приду в себя. Не согласитесь ли на днях выпить со мной кофе?
Я ответил:
— Может быть.
Я поблагодарил, повесил трубку и, стараясь поскорее выкинуть из памяти этот разговор, пошел к тумбочке у двери за ключами от машины — отныне там отсутствовала связка Клемана.
Я свернул на внешнюю окружную дорогу, как раз на ту, где Клеман просил меня не переключать канал, чтобы дослушать до конца песню Эйкона. Я выехал на окружную мимо двух гигантских труб мусороперерабатывающего предприятия в Иври-сюр-Сен: когда Клеман был маленьким, он интересовался, не из этого ли густого белого дыма, который они изрыгают в течение целого дня, делают облака в небе. А чуть дальше, у подножия башен-близнецов «Меркюриаль», в первые недели после 11 сентября 2001-го (ему тогда было четыре года) он непременно спрашивал меня, не прилетит ли самолет, чтобы тоже врезаться в них и взорвать, как в Нью-Йорке.
Я выехал через ворота Ла-Виллет. Ни за что бы не вспомнил, когда, за почти сорок лет, что я живу в Париже, мне в последний раз приходилось ездить по этой трассе. Затем некоторое время двигался по Национальному шоссе № 2. Мимо проплывали названия отдаленных станций метро, таких, где никогда не бываешь, если живешь в Париже внутри города: «Обервилье-Катршмен», «Фор д’Обервилье». Я откуда-то знал, что некогда эта дорога вела к бельгийской границе, поэтому называлась «фламандской дорогой», как роман Клода Симона12, которого я не читал.
В Ла-Курнёв я наудачу свернул налево с площади 8 Мая 1945 года. Как везде в провинции, во всех этих предместьях вдоль тротуара полно свободных мест. Сначала мне захотелось где-нибудь припарковаться, раз места для парковок свободны, просто ради удовольствия воспользоваться невообразимой в Париже роскошью.
В кармане джинсов вибрировал телефон. Вот уже три дня я не отвечал ни на чьи звонки, но всегда машинально проверял, кто звонит. На сей раз это была Анна. Я прижался к обочине, заглушил двигатель и вынул телефон из кармана.
— Не особенно, — ответил я, сдерживая слезы, которые всю последнюю неделю, когда я слышал голос сестры, сразу начинали течь.
В Нумеа13 два часа ночи, она непрестанно думает о том, что я переживаю, и чувствует себя совершенно бессильной как-то помочь, поскольку не может приехать. При этом последнем замечании я понял, что, во всяком случае, ей должно быть легче оттого, что я не настаивал, чтобы она была рядом со мной во время кремации Клемана. Ее голос причинял мне боль, ведь на расстоянии восемнадцать тысяч километров слова утешения не действуют: слишком далеко.
— Приезжай к нам пожить на какое-то время, — продолжала Анна.
По спутниковой связи я слышал то лучше, то хуже. Впрочем, ей было известно, насколько сдержанно я отношусь к ее мужу Лорану.
— Я подумаю, может быть, — сказал я, чтобы смягчить свой отказ, и, стиснув зубы и набрав воздуху в легкие, спросил: — А как Люка? Зоэ? Все в порядке?
Анне тоже нелегко было отвечать на мой вопрос о детях. Слушая ее, я заметил, что возле меня, прямо посреди пустынной улицы, остановился какой-то автомобиль. Это был небесно-голубой новый «пежо-кабриолет», в котором сидели три молодых парня, все арабы. Один из них взгромоздился на спинку заднего сиденья. Другой, на пассажирском месте, с обезображенным шрамами лицом, спокойно смотрел на улицу прямо перед собой, подняв на лоб изящные солнцезащитные очки и положив локоть на ребро дверцы. Парень за рулем, толстяк с жирной кожей, сощурив маленькие глазки, откровенно разглядывал меня. В тот момент, когда наши взгляды встретились, он сделал мне знак открыть окно. Я сказал Анне, что у меня что-то спрашивают, и, пожелав ей спокойной ночи, пообещал перезвонить завтра. Закончив разговор, я потянулся, чтобы опустить стекло, и выглянул. Освещенные летним солнцем, эти трое, со своими короткими этническими прическами и спортивными костюмами ярких расцветок, напоминали французскую версию видеоклипа калифорнийского гангстерского рэпа.
Достарыңызбен бөлісу: |