— Что это у тебя за комиссариат? — властно спросил толстяк, не переставая бесцеремонно разглядывать меня.
Сзади ухмылялся парень на спинке сиденья. Третий, со шрамами, невозмутимо не отводил взгляда от конца улицы.
— Простите, что? — вытаращив глаза, вежливо спросил я своим буржуазным голосом.
Толстяк указал подбородком на решетку радиатора моего автомобиля: «Париж негодяев»; он странно улыбнулся, взглядом указав на код департамента моего номерного знака. Я не понял, на что он намекает, но, несмотря на очевидную агрессивность, скрывающуюся за его улыбкой, тоже улыбнулся, по всей вероятности впервые за последнюю неделю. До смерти Клемана подобная ситуация парализовала бы меня. Бешено заколотилось бы мое сердце, а ладони стали бы влажными. Я согласился бы на что угодно, лишь бы невредимым выпутаться из этой истории. На сей раз исход встречи был мне абсолютно безразличен. Чужая рука на моем горле, оскорбления, удар кулаком в лицо или ногой по яйцам, нож в живот — все отныне было мне безразлично.
— Что это у тебя за комиссариат? — нахмурившись, повторил толстяк, а меченый с пассажирского сиденья в первый раз повернулся, будто только что заметил мое присутствие.
Я увидел усталое застывшее лицо. Он, вероятно, уже кого-то убил или по меньшей мере познал длительное заключение.
Смысл вопроса толстяка только что дошел до меня. В своем стареньком «пежо» без опознавательных знаков, со светлой кожей чистокровного француза, в белой футболке и потертых джинсах, да еще этот разговор по мобильному, который я резко прервал при появлении «пежо»… Я, похоже, показался им настоящим шпиком в засаде.
— Нечего здесь болтаться, понял? Для тебя это опасно, — включился в разговор тот, что сзади, не переставая раздражающе скалиться.
— Вы ошибаетесь, я не шпик, — возразил я с естественностью, которой даже не подозревал в себе. — Я просто кое-что ищу.
Я никогда не вел подобных бесед и сказал, как в кино.
— Что, например? — посуровел толстяк, который все же казался мне наименее агрессивным.
— Ну, кое-что… даже не знаю, как сказать…
Все трое посмотрели на меня снисходительно-сочувственно, как женщина на чересчур предприимчивого мужчину, оказавшегося совершенно несостоятельным в постели.
— Ты что там себе думаешь? — сделав большие глаза, улыбнулся мне тот, что сзади. — Что мы торговцы наркотиками?
Он расхохотался, а толстяк сказал мне:
— Стой тут.
Он взялся обеими руками за руль и включил первую скорость. Автомобиль плавно тронулся с места, а его пассажиры возвратились к своей привычной жизни, о которой я не имел никакого понятия.
Мне казалось, что этот город, эта встреча с тремя арабскими дилерами в машине приблизили меня к Клеману, навсегда стерли наши возрастные разногласия. Клеман, умерший на пороге возраста соблазнов, лжи и разных глупостей, которые не стоит совершать. Того возраста, когда жуют жевательную резинку, чтобы заглушить запах сигарет, или прячут косяк под обложкой дневника; возраста, когда мечтают спать с девушкой, когда тайком заходят на порносайты. У родителей еще не укладывается в голове, что ты не ребенок, что ты никогда больше не будешь принадлежать им, как прежде. Они с трудом смиряются с тем, что так всегда бывает: люди неизбежно становятся взрослыми и самостоятельно готовят свое завтрашнее счастье: освобождение, хотят они этого или нет. А я, который как раз запомнил, что сын может освободиться, разве что прикончив собственного отца, отринув установленные им законы и принципы, решил в один прекрасный день, вопреки его запрету носить джинсы штопором, перепрыгивать через турникеты метро и после школы какое-то время болтаться с приятелями… Мне в возрасте Клемана взбрело в голову медленно убивать своего отца: всякий раз, когда он сердился, я передразнивал его нервные подергивания и словесные оговорки. Так вот, когда моему сыну исполнилось двенадцать, я сделал все, чтобы помешать ему в свою очередь убить меня. Я сделал все, чтобы не утратить тиранического контроля над сыном, я сделал все, чтобы он вечно оставался маленьким мальчиком. Когда он вечером садился за стол, я всегда сам повязывал ему вокруг шеи салфетку, чтобы он не посадил на футболку пятен соуса; я каждое утро кричал, чтобы он подтянул джинсы и прикрыл свою задницу; я категорически требовал, чтобы он возвращался домой не позже половины шестого; я угрожал своему сыну самыми страшными репрессиями в случае, если ему хоть на миг придет в голову мысль забыть оплатить проезд в метро. И я свирепел тем больше, что, несмотря на его видимое смирение, несмотря на неотрывный негодующий взгляд, которым он молча окатывал меня, ощущал, что долго это не продлится.
Так вот, Клеман умер как раз перед самым наступлением неизбежных конфликтов. Да, когда он, в своих босяцких джинсах, возвращался из школы, отгородившись Наушниками, я их видел, эти конфликты, они подступали громадой. Но я молился, чтобы мы смогли избежать их. Я был твердо убежден, что моя любовь к сыну убережет нас от того, что случается с другими.
У меня сложилось странное убеждение, что теперь понимание между Клеманом и мною навеки обеспечено. Я оказался в этом городке, на этой улице. Повстречал этих типов, лет на двадцать моложе меня, владельцев кабриолета последней модели, купленного на грязные деньги, подонков, которые легко могли бы завлечь увлекающегося рэпом двенадцатилетнего мальчишку в довольно низко спущенных штанах.
Незадолго до Гибели Клеман пытался стать мусульманином. Под влиянием своих Саидов, Омаров и Бакаров он очень коротко постригся, и ему нравилось с серьезным видом, так не подходящим его высокому голосу, бормотать какие-то наиболее радикальные, жесткие постулаты Корана: «И сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается с вами, но не преступайте, — поистине, Аллах не любит преступающих!»14
— Папа, а что все-таки значит «преступающие»? — даже спросил он меня однажды.
«И убивайте их, где встретитесь…», «Если же они будут сражаться с вами, то убивайте их — таково воздаяние неверных».
— Папа, а что это значит «воздаяние» и «неверные»?
В стремлении угодить своим Омарам и Бакарам, он почти целый год категорически отказывался есть свинину, продемонстрировав, таким образом, волю и стойкость, каковые я никогда в нем не подозревал. Он, который раньше в супермаркете, кроме колбасы твердого копчения, умолял меня купить ему ветчины «Label Rouge»15. Однажды он так насмешил меня: надорвав упаковку «4 ломтика + 1 бесплатный» и обнаружив внутри один недостаточно свежий кусочек, он схватил его двумя пальцами и с непередаваемым выражением произнес: «Смотри, вот он, их бесплатный!»
А я, настоящий продукт своей лицемерной демагогической эпохи, делал вид, что воспринимаю его увлечение как хорошую новость, с простотой и восторгом, и даже побуждал его выучить наизусть другие суры, менее агрессивные.
— Потому что… — говорил я ему, будучи абсолютно неверующим демагогом и мещанином, не чуждым общих мест, — потому что Коран, знаешь ли, прежде всего не свод правил, а философское и поэтическое произведение.
Но в глубине души, хотя я и считал, что причуда моего сына — вопрос пары месяцев, меня, как всякого истинного француза, пугала эта история обращения в ислам.
Как заведомо неверующий добрый французский республиканец, я обнаружил, что для пробуждения моей христианской сущности довольно того, что ислам стучится в мои двери. И я стал молиться, чтобы мимолетное увлечение прошло и в отделе копченостей супермаркета Клеман вновь потребовал бы у меня ветчины «Label Rouge».
Обо всем этом я думал, сидя в машине, когда ко мне подошел чернокожий парень. На вид лет двадцати пяти. В хорошо скроенном темно-синем блейзере, в очках в тонкой оправе и с рюкзаком на плече, он скорее был похож на студента-первокурсника экономического факультета, чем на торговца крэком.
— Здравствуйте, мне сказали, что вы что-то ищете, вам подсказать дорогу? — обратился он ко мне с поразительной вежливостью.
Я без обиняков ответил, что мне необходимо раскумариться, чтобы приглушить боль, которую мне причиняла смерть моего двенадцатилетнего сына.
— А чем вы раскумариваетесь? — Он усмехнулся без вызова, нарочито акцентируя слово «раскумариваетесь».
Я признался, что не знаю, поскольку совершенно в этом не разбираюсь. Что, кроме пары случайных попперсов16 во время учебной поездки в Англию в пятнадцатилетием возрасте, нескольких косяков в шестнадцать-семнадцать и случайной дозы кокаина как-то вечером, лет пять назад, я никогда ничего не пробовал. Не говоря ни слова, с безразличным видом, он опустил голову, вытащил из кармана носовой платок, снял очки, коротко выдохнул на стекла и принялся методично протирать их своими длинными темными осторожными пальцами, ногти на которых по контрасту казались фосфоресцирующими. Завершив процедуру, он убрал платок в карман, надел очки и снова встретился со мной взглядом.
— Тогда не стоит, — бросил он, последний раз поправляя оправу кончиком указательного пальца.
Я сощурился:
— То есть как это «не стоит»?
— Не для вас это, мсье. Я достал бы, если бы вам было нужно. Не станете же вы, в самом деле, начинать в вашем возрасте?
Я улыбнулся, еще раз отметив — как на стадионе с Клеманом, — что, с тех пор как мне минуло двадцать, что, как мне казалось, было только вчера, время все ускоряется.
— По правде говоря, ехали бы вы домой и постарались бы подумать о другом, — продолжал парень с обезоруживающей искренностью. — Займитесь спортом, потрахайтесь, повидайтесь с кем-нибудь. Делайте что угодно, только не это. Мой вам совет.
Его развязность меня не задевала. Он не то чтобы не воспринимал всерьез смерть Клемана, он на ней не зацикливался — просто потому, что уже видел другие.
— Но если и правда все так плохо, — добавил он, улыбаясь и вытаскивая из кармана джинсов клочок бумаги, на котором шариковой ручкой уже был записан телефон, — если и правда ничего у вас не получится, позвоните по этому номеру и спросите Малика.
— Как вы себя чувствуете? — Это было первое, что спросила по телефону женщина, координаты которой, вместе с Ранзетти, мне дали в Управлении транспорта.
Слова прозвучали естественно, с естественной мягкостью и без наглости.
— Не слишком… — ответил я так же просто, отдавая себе, однако, отчет в том, что со вчерашнего дня снова начал сравнительно нормально спать и есть. Потом, сам не знаю почему, я принялся рассказывать ей о поездке в Обервилье, о дилере и своем невнятном возвращении домой.
— Мальчик был прав, — прокомментировала она. Голос был серьезный, и это прозвучало замечательно, особенно слово «мальчик». Потом, после нескольких секунд молчания, она проговорила: — Я оставила свой номер телефона, потому что подобрала клочок бумаги, выпавший из кармана вашего сына, когда это случилось.
— И что он там написал?
— Похоже на стихотворение. Или на слова песни.
Вот так открытие! Я не знал, что Клеман писал стихи. То, что какая-то незнакомая женщина сообщает мне такую важную деталь, касающуюся моего собственного сына, лишний раз доказывало необратимость случившегося.
— И что он там написал? — повторил я, чувствуя, как в моей груди разверзается пропасть. — Вы читали?
— Нет, не совсем, — ответила она все с той же мягкостью в голосе. — Только глянула, но не вчитываясь. Да у него еще не слишком разборчивый почерк.
«…У него еще не слишком разборчивый почерк», — сказала она, и это прозвучало так, будто у Клемана впереди целая жизнь, чтобы научиться писать более разборчиво. Я подумал об этой дурной привычке, обнаружившейся с появлением компьютера, когда он стал очень небрежно выписывать буквы и выступать за поля разлинованных листов.
Несчетное число раз, внезапно решив проверить тетради в его ранце, я кричал, что с таким небрежным почерком и превращенными в лохмотья тетрадями он не слишком преуспеет в жизни. Что это свидетельствует о беспорядке в сознании, оскорбительном по отношению к другим, что очень опасно. Потом я неизменно заводился: невнимание к школьным занятиям вообще, выполненные левой ногой домашние задания, чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике, чрезмерное увлечение игровой приставкой, торчание в чате с приятелями в мое отсутствие через мой компьютер и чтение футбольных новостей.
Я никогда не упускал случая распространить свои претензии на все остальное: его нелепый вид, его речь и дурные манеры за столом, невыносимую привычку есть не над тарелкой и жевать с открытым ртом. Обязательно припоминал не поддающиеся стирке жирные пятна на всех его футболках и кучу крошек, которые приходится подбирать под стулом каждый раз, как он поест.
— Мне надоело! — кричал я с несоразмерной провинности ненавистью. — Надоело! Надоело! Надоело!
Мне случалось отвесить ему пару затрещин, как делал мой отец, когда я был в возрасте Клемана и приносил ему табель накануне Рождества или Пасхи. Точно так же.
Потому что, когда мне было столько же лет, сколько Клеману, я тоже ненавидел ее, эту школу, и так же, как он, таскал домой чудовищные отметки по математике и замечания учителей в дневнике. Не прошло и тридцати лет, почти в сорок, я сделал заключение, что быть отцом — это не только не прощать сыну собственных недостатков, но также совершать по отношению к нему в точности те же ошибки, которые уже допустил с вами ваш собственный отец. И это вопреки искреннему стремлению вершить добро и избавиться от ненужных атавизмов.
Я подумал, что убил массу времени, проверяя тетрадки Клемана и требуя, чтобы тот сидел прямо, но оказался не способен догадаться, что он пишет стихи. Это внезапно напомнило мне песню уж не помню какого поп-певца, которую я в свое время напевал, как все, с легкостью, не подозревая, что однажды, когда будет уже слишком поздно, слова этой песенки обретут для меня особый смысл: «Мы каждый день живем как последний, / И вы поступили бы так же, если бы только знали, / Сколько раз конец света коснулся нас»17.
Около одиннадцати утра Каролина неожиданно нагрянула в квартиру вместе с матерью, чтобы забрать свои вещи. Я, в одних трусах и футболке, немытый и нечесаный, отлеплял от стены в комнате Клемана прикрепленный скотчем постер Гийома Хоаро18. Они, со сложенными в пачки новенькими картонными коробками, купленными упаковками по пять штук в дешевом хозяйственном супермаркете «Килуту», с парой девственно-чистых белых корзин, обе в джинсах и с чистыми волосами, в которые были воткнуты почти одинаковые солнечные очки, напоминали живую рекламу бренда «Comptoir des Cotonniers»19. У Каролины слегка покраснели глаза, и она подчеркнуто не хотела встречаться со мной взглядом. Зато Клэр-Ивонна своей враждебности по отношению ко мне не скрывала.
— Вам помочь? — спросил я, глядя, как она, пытаясь подцепить начало ленты, наманикюренными ногтями скребет рулон скотча.
— Нет, сама справлюсь, — ответила она, не поднимая глаз, а немного погодя добавила: — Спасибо.
Видимо, последнее означало уважение к моему горю. Я ощущал, что у нее не хватает решимости спросить меня, какая муха меня укусила. Почему такой милый молодой человек, как я, гораздо более симпатичный и предупредительный, чем все бывшие друзья Каролины, гораздо более симпатичный, чем, по ее собственному мнению, даже отец Каролины; милый и предупредительный молодой человек, о каком она сама, быть может, мечтала бы двадцать пять лет назад; как такой хороший парень, как я, мог ни с того ни с сего столь по-хамски бросить ее дочь. Ведь утрата сына — это вовсе не повод, даже напротив. И мне стоило бы подумать, потому что пройдет несколько недель и я буду горько сожалеть о своем решении. Ребенка, даже когда скорбь утихнет, все равно не вернешь, это не обсуждается, но ведь можно наделать других. А ее Каролина как раз решительно для этого подходит.
Если она сдерживает себя и не вмешивается, подумал я, это потому, что в глубине души она лучше, чем кто-либо, знает, что ее дочь категорически не подходит. Что я исключительно ради того, чтобы простить себе, что я на двенадцать лет старше, в течение почти трех лет терпеливо сносил ее капризы маленькой, слишком хорошенькой, слишком ранимой и слишком избалованной девочки. И однажды даже решил заделать ей ребенка, «но не раньше, чем добьюсь бессрочного трудового договора на работе», предупредила меня она. Ребенка, которого, по правде говоря, я не хотел ни за что на свете. Потому что меня вовсе не привлекала мысль о том, что почти в сорок лет, с седыми висками и учащенным дыханием, придется вставать среди ночи, успокаивать орущего младенца, стерилизовать рожки и соски, гулять с детской переноской подальше от гудков и выхлопных труб, слушать болтовню мамаш на скамейках в сквериках. Как подумаешь обо всех этих тридцатилетних девушках, которые, как Каролина, непрестанно будут убеждать себя и других, что появление ребенка ничего не меняет и они остаются прежде всего женщинами, что они по-прежнему способны соблазнять, заниматься любовью и носить обтягивающие джинсы, шпильки и эротическое белье… О девушках, которые уже через несколько месяцев, в наступившей после родов сумятице, поспешат повернуться к вам спиной, потому что слишком поздно или потому что это может разбудить малыша. О девушках, готовых ради ребенка убить отца, мать или мужа, этих безудержно толстеющих девушках, которые в конце концов начинают говорить, думать и видеть лишь свое чадо и в автобусе или в очереди супермаркетов щеголяют колясками, точно орденами. Обо всем этом Клэр-Ивонна была слишком осведомлена.
А главное, я ни в коем случае не хотел делать ребенка Каролине, потому что весьма гордился тем, что на пороге сорокалетия, в возрасте мужей, брошенных всеми этими молодыми и жестокими женами-самками, мог уже продемонстрировать двенадцатилетнего сына. Сына, который сам ходил, сам ел, свободно изъяснялся и давал мне возможность спокойно спать по ночам. Сына, с которым десять лет назад я уже имел возможность попроказничать и набегаться во всю мощь моих тридцати, без седых волос, без гусиных лапок в уголках глаз и учащенного дыхания. Обо всем этом Клэр-Ивонна тоже была наслышана.
К тому же обеды у Клэр-Ивонны никогда не были предметом моих мечтаний: белая скатерть и красивая посуда, аперитив, закуска, отменное горячее блюдо под сыром и сухарями, сыр, вино, которое позаботились откупорить заранее, чтобы лучше выразить букет, десерты и корзина фруктов. Да и Каролина, со всеми ее «симпатными» дружками в костюмчиках начинающих хозяев мира, ее полезными и состоятельными дружками, с деловыми обедами, талонами на обеды в ресторанах, ее дружками из ирландских пабов, Старбаксов, со «счастливыми часами», с меню сашими, ее дружками с их забавными шутками и айфонами, дружками-спортсменами с парусными яхтами в Бретани, походами в Веркор в куртках из «Декатлона», тоже никогда не была предметом моих мечтаний.
А поскольку и я не был предметом ее мечтаний, с моим разводом, сыном, обязанностями папаши, слишком маленькой квартирой, седеющими висками и склонностью к неврастеническому польскому кинематографу, то я все время оправдывался. Чтобы Каролина простила меня за то, что я старше ее на двенадцать лет, за мою врожденную инертность старого пессимиста, я почти три года заставлял себя улыбаться, когда она по субботам таскала меня по магазинам женской одежды, и высказывать свое мнение во время ее бесконечных примерок. Со скрежетом зубовным я ходил с ней на дружеские ужины, совершал походы в горы и подолгу ждал в бассейне. Я повсюду невозмутимо сопровождал ее, чтобы оправдаться за Клемана, так как она упрекала меня, что я нянчусь с ним по вечерам всю неделю. Так что при первой возможности я частенько оставлял Клемана с бебиситтерами, чтобы сопровождать Каролину на ее ужины с друзьями и одуряющие выставки современного искусства. Раз в две недели по выходным и на половину школьных каникул я буквально лишал себя Клемана, чтобы Каролина простила меня за то, что я навязываю ей его каждый вечер. Это я, для кого единственным истинным удовольствием было провести время вдвоем с сыном, спуститься за двумя кебабами к турку на бульваре, засунуть диск в видеоплеер и наблюдать, как он вместе со мной смотрит фильм, впиваясь зубами в истекающий жиром сандвич.
Я не подозревал, что она окажется черной. Ну, в общем, черной. Не как негритянка, не такой черной, как Рама Йад20 или актриса Асса Маига21. Скорее, цвета карамели, со светло-карими, почти желтыми глазами и курчавыми волосами, нимбом обрамлявшими ее лицо.
Заметив ее у выхода из метро «Вавэн», где она назначила мне встречу, я тут же отвел взгляд, ища поблизости кого-то другого, кого-то более правдоподобного. То есть кого-то белого, как я. Но, не встретив ничьих иных глаз, нацеленных на меня, и в ответ взглянув на нее, я вопросительно указал в ее сторону недоверчивым пальцем, чтобы убедиться, что я не ошибся, что это действительно она, и одновременно подумал: «Вот это да, да она черная! Как вчерашний дилер в Ла-Курнёв».
Меня даже слегка обеспокоило, что я это отметил, ведь теоретически подобные вещи ни имеют для меня никакого значения. Я говорю «теоретически», поскольку, поразмыслив, я сообразил, что в моей жизни никогда не было черных. Не считая тех, кого я ежедневно встречал на улице, в метро, в банке и на почте, охранников нашего дома, охранников в супермаркетах и мальчишек, которых я видел на стадионе с Клеманом. Еще был Жозим в офисе. Но помимо того, что я каждое утро пожимал ему руку и автоматически спрашивал, как дела, я почти ничего о нем не знал.
Не было черных и в моей молодости — ни в коллеже, ни в лицее. В моем классе их было мало, я никогда не ходил к ним в гости и не звал их к себе. Никакого расизма, никаких особенных предубеждений. Ни мы, ни они об этом не задумывались, просто близость не устанавливалась.
С Клеманом все было иначе. Он вырос в другое время, изменился социальный и культурный пейзаж. На улицах и в школе полным-полно детей эмигрантов. В детстве для меня понятие «черные» связывалось с «La Compagnie Creole»22, футболистом Мариусом Трезором23 и Хагги Хорошие Трубы из сериала «Старски и Хатч»24. Для родившегося в 1997 году Клемана «черные» — это уже были два из трех клипов по телику, одна реклама из трех на улице, три четверти игроков команды Франции по футболу и телевизионный комментатор по мотоспорту.
Я вспомнил, как после начала учебного года в подготовительном классе он сказал мне, что у него появился друг, Жан-Люк. Через две недели он меня с ним познакомил возле школы. Жан-Люк был черным. Меня поразило, что двумя неделями раньше мой сын и не подумал сообщить мне об этом. Я мысленно отметил, что времена изменились.
Эта мысль вновь посетила меня, когда в возрасте десяти или одиннадцати лет Клеман стал слушать рэп, говорить с акцентом черных предместий и уговорил меня купить ему широкие джинсы, на несколько размеров больше, и кроссовки, шнурки которых он систематически развязывал. И в это же время он прекратил знакомить меня со своими друзьями. А заодно попросил перестать приходить за ним в школу или разрешил, в редких случаях, ждать его поодаль, в двухстах-трехстах метрах от дверей коллежа. Так что черные и арабы были избавлены от моего общества.
«Она черная» — вот что я сказал себе, а женщина улыбкой ответила на мой вытянутый в ее сторону указательный палец. Правду сказать, мне никогда не приходилось на улице или в метро рассматривать чернокожую женщину с точки зрения того, хорошенькая она или нет. Даже когда я видел на экране американских актрис, например Холли Берри, мне в голову не приходило задуматься, представляются ли они мне желанными или нет. Так же как прежде мне никогда не приходило в голову пригласить домой кого-нибудь из черных одноклассников.
Но на эту женщину определенно было приятно смотреть. Чистая кожа, полные губы и правильные черты, лишь слегка нарушенные двумя довольно заметными морщинками вокруг рта. Мы обменялись рукопожатием. После нескольких секунд замешательства она протянула мне сложенный вчетверо тетрадный листок.
Чистый белый квадратик потряс меня. Я никак не мог установить связь между этим белоснежным листком и разодранной и обгоревшей одеждой Клемана, грудой сваленной судмедэкспертами в пластиковую корзину в зале полицейской префектуры, куда я пришел на опознание тела. Мне тут же вспомнились сотни тысяч документов и рекламных плакатов, летавших в синем небе в тот день, когда были взорваны башни-близнецы в Нью-Йорке. В грохоте и пепле они, словно осенние листья, плавно ложились на асфальт вокруг искореженных зданий. Я также вспомнил, как однажды, глядя из окна на движущуюся по стене здания колонию муравьев, Клеман спросил меня, умрет ли муравей, если упадет с пятнадцатого этажа.
Достарыңызбен бөлісу: |