Наконец мы добрались до одного места, где, собственно, лагеря-то и не было, так как находилось оно в предгорье на довольно открытой местности. В общем, это были не совсем чтобы горы. Но не походило это и на равнинный запад Никарагуа. Ведь на севере равнины совсем иные. Здесь я пережил очень большую радость — из тех, что не забываются — когда мне сказали, что там Гато Мунгия. Вот это да! Это было вроде великой новой встречи. Не скажу, для кого из нас это было возвращением, но склоняюсь к тому, что наша очередная встреча проходила на принципиально новой основе. И вот Гато! Он здесь и знает, что и я должен прийти. Гато, который значил для меня очень и очень много. Я ведь рассказывал, что было нас пятеро задушевных друзей: Леонель, Хуан Хосе, Гато, Камило Ортега и я. Надеялся я там, в горах, встретить Камило. (Интересно, что во время демонстраций, когда мы смывались от гвардии, Камило, высокий, худой и с длиннющими ногами, бежал пригнувшись, чему, видимо, его кто-то научил). В общем, изнутри у меня так и рвалось: «Эхма! Вот так-то, Камило, Гато, Леонель, Хуан Хосе и я партизанах!» Мог ли я представить себе, что все мы окажемся в горах. И будем партизанить, представляя, как этот чертушка худющий Камило скачет по горам, через поваленные деревья. А Гато с его зелеными глазищами, представлял я себе, будет лучшим дозорным и лучшим стрелком. В тот момент я чувствовал, что все вместе мы были бы непобедимы. Итак, Гато вроде должен там быть. И я спрашивал себя, каким же он стал. Может быть, он уже командир боевой тактической группы. Очень даже может быть, поскольку он проходил специальную подготовку, а некогда ходил и в студенческих лидерах, да к тому же он уже два года как в горах, значит должен стать начальником.
Эта новая встреча с Гато стала одновременно и встречей с тайной... и с чем-то реально существующим. Что-то в таком роде. Она нечто означала. И я вспоминал все рубашки, которые носил Гато, и все его брюки и ботинки. Всех его подружек, и все выражения, появляющиеся на его лице. Я вспоминал его глаза и все то, что Гато говорил. До места мы добрались уже ночью. В темноте я разглядел несколько фигур партизан. Я знал, что Гато здесь зовут Вентурой. Потому я и спросил, где Вентура. Мне ответили, что он спит. А где? И меня довели до того места, где он спал в гамаке. Лето уже наступило, поскольку припоминаю, что листва была сухой. Я шел медленно, чтобы не разбудить Гато, хотя вообще-то в любом случае собирался его разбудить. Но все равно шел я тихо, чтобы он не понял, что мы уже здесь. По сухой листве надо ходить осторожно, поскольку она шуршит и выдает тебя. Было около трех часов ночи. Я подошел к Гато, спавшему в своем очень низко подвешенном, так в ладонь над землей, гамаке. Палатки над гамаком он не разбил — ведь было лето, — и луна сквозь зеленую листву освещала все вокруг. Я увидел оружие Гато — это был Ар-15. Мой карабин М-1 будет похуже.
Да и понятно, ведь и он лучше меня, и больше меня находился в горах. Я стоял рядом с Гато и чувствовал, что он пахнет так же, как я. Это был тот же запах, что исходил и от моего вещмешка. От моего гамака и моей накидки. Но в чем-то его запах был иным, отличным от моего. Хочу сказать, что я волновался, так как не знал, будет ли он рад увидеть меня и почувствует ли он то же самое, что чувствовал я. Я нервничал, не знал, как он отреагирует. А вдруг просто скажет: «Привет, как дела!» Или еще что. Откуда я знал, что скажет Гато. Вот так я простоял какое-то время: разглядывая гамак и вбирал в себя разные запахи, вспоминал тысячи разных вещей и внутренне обращался к нему, дескать, видишь, вон аж куда нас занесло. А потом тронул его и сказал «Вентура... Вентура... а, Вентура...» Просыпаясь, Гато сказал: «А-а-а-а-аа?» «Вентура, это я, Эухенио». Когда я произнес «Эухенио», то Гато было резко подскочил, но остался полусонным сидеть в гамаке... Видимо, услышав «Эухенио», он решил, что спит. Потом у него выступил пот, а я схватил его за освещенную луной голову и сказал: «Гато, это я, Эухенио». Только тогда он сказал мне: «Худышка!» Мы обнялись, да так и рухнули на землю, поскольку я-то сидел перед ним на корточках, а он выпал из гамака, и тут я опять ощутил запах Гато. А он мне сказал: «Ну как ты?» — словно желая этим сказать, дескать, как там тебе досталось. После того как я ушел и ты столько всего совершил — и там и здесь, — и как тебе здесь после всего того, что уже довелось пережить, и что мы опять вместе, и как тебе сейчас, когда мы увиделись снова после всего. В общем, так мы какое-то время полулежали, обнявшись, а потом поднялись, и Гато сел в свой гамак, а я присел перед ним на корточки. Столько всего надо было нам сказать друг другу, что мы просто не знали, с чего и начать. В лунном свете я разглядел у Гато небольшую густую рыжую бородку, а глаза так и остались зелеными. Меня он спросил: «Ну как Клаудия?» — «Не знаю. Говорят, что у меня ребенок. А ты? И Суси?» «Парень — сказал он, — все кончилось». — «Как это, все кончилось?» — «Да так, она там, а я здесь. И все кончилось». «Но ведь колечко-то ты носишь», — заметил я. Дело в том, что когда-то Суси купила два колечка и одно из них подарила Гато. На колечке Суси было выгравировано ее имя «Суси» и дата их первой встречи. А на колечке Гато (Эдгарда) было написано «Эдгард». «Ага, — сказал он, — но я здесь, а она там. И у нее есть то ли парень, то ли муж, не знаю точно...» — «Да ну! А чего ж ты колечко-то носишь?» — «Да не слезает оно, хотя там у нее уже другой парень появился».
Мы замолкли. А потом рассмеялись и понесли всякую чушь, ну, не то чтобы непотребности, но вели всякий беспорядочный треп. Вскоре нас начало клонить ко сну, ведь уже рассветало. На следующий день мы оба встали одними из первых, словно и спать больше не могли, гак нам хотелось поговорить и посмотреть друг на друга. Я начал рассказывать. Тогда-то он мне и сказал: «Знаешь, мне сообщили, что вначале у тебя были проблемы и горы давались тебе нелегко. В общем, просто сказали, что у тебя трудности». — «Да, начало давалось тяжело». На это он ответил, что и ему пришлось туго. Словом, беседа текла мягко, ровно и спокойно. «Похоже, — сказал он, — тебя пошлют в город». «Кого?» — спросил я. — «Тебя, тебя». И добавил: «Думаю, это правильно, так как там от тебя больше пользы». «Нет, парень, — сказал я, — физически я уже окреп». — «Ну, это-то да, но теперь речь идет не о физическом состоянии, а о том, где мы с точки зрения военно-политической можем принести больше пользы. Я считаю, что в городе ты нужен больше. Правильное это решение, идти тебе в город». — «Ну хорошо, если меня пошлют в город, то пускай. Я пойду туда, куда меня пошлют, но ведь я уже набрался сил, чтобы остаться в горах, и доказал это». — «Нет, паря, — сказал он мне, — ты не дави на физическое состояние, не о том речь, а о том, где мы больше нужны».
Действительно, на следующий день меня вызвали на совещание, в котором участвовали Модесто, Родриго и Гато. Причем Гато отмалчивался. Чтобы сообщить мне свое решение, они выбрали Родриго, и я был уверен, что они мне выложат окончательное решение. К тому же я не знал, отправляют ли меня в город из-за лесмании и аппендицита или речь действительно шла о рациональной расстановке кадров. А быть может, меня и впрямь потребовали для подпольной работы в городе. В общем, меня вызвали, и пока Модесто и Эдгардо молчали, Родриго сказал: «Слушай, Эухенио, мы тут подумали, к тебе пригляделись, увидели, что ты можешь, твои моральные качества, способность быстро адаптироваться. Но горы — это всего лишь только школа, куда из города придут еще многие товарищи, чтобы пройти подготовку, а потом вернуться назад. В этом смысле горы — великая школа, где мы также формируем наших людей, а потом уже окрепших мы посылаем в город, поскольку горы — это еще не все и мы должны стремиться работать как в городе, так и в сельской местности...» Все это он мне разъяснил, упомянув множество разных вещей, и добавил: «Тебе мы хотим сказать вот что: Эухенио, который пришел сюда, это не тот Эухенио, который спускается в город. Ты уходишь в город, и там товарищи тебе поручат нужное дело...» Многое тогда промелькнуло у меня в голове... Дескать, почему же именно так? А потом я подумал: ну хорошо, я спускаюсь в город. Но не в Леон ли? Ведь в Леоне меня знают. Я там и трех кварталов не пройду, да просто в машине у светофора не смогу остановиться без того, чтобы полицейский или какой-нибудь гвардеец меня не узнал. Но просить, оставьте меня, я не стал, потому что всегда буду там, где мне прикажут.
Итак, мне приказали спуститься с гор. И осмелюсь сказать, что мне это было не по душе, поскольку я уже поверил в себя и столькому научился в горах, что мне подумалось: не могу я бросить ребят, не могу уйти вниз. Не могу я оставить их. Но таково было решение командования, и я ушел вниз. Это было летом, в середине апреля 1975 г.
XV
Спускаться мы начали вместе с Хуаном де Дьос Муньосом и Вальдивией, то есть Хосе Долоресом Вальдивией, которого там называли Фаустино или Сильвестре. Фаустино дошел с нами только до определенного места: он должен был добраться до Куа и открыть там новый маршрут. Я же двинулся дальше. Шли мы несколько дней, пока как-то уже к вечеру не добрались до одного маленького ранчо, где я познакомился с Франсиско Риверой (Хуана де Дьос я знал и раньше: он был с Гато в лагере, а потом, ведь это он привел меня в горы, куда я столь памятно карабкался в 1974 г.). Словом, мы подошли к ранчо, подали сигнал и нам ответили. Мы вошли. Домик был небольшим, то есть пять на пять метров, да кухня, где было несколько табуреток, маленький грубой работы столик, гамак, кровать, очаг с вот-вот готовым закипеть черным кофе, а рядом еще одна табуретка. Когда мы вошли, то внутри дома я обнаружил голубоглазого симпатичного блондина в техасской шляпе, который даже не пошевельнулся. Затем, когда Хуан де Дьос сказал: «Ромуло, это Эухенио», — то он меня спросил, протянув руку: «Так вы Эухенио?.. Очень приятно, товарищ». При этом он так даже и не приподнялся. «Ну как дорога?» — сказал он. — «Нормально, товарищ». «Компита [Компита — уменьшительно-ласкательное от слова «компа» — товарищ.], — обратился он к хозяйке дома, — вроде закипает». Он весь был поглощен кофе, подбрасывая в огонь дрова и покуривая. «Как там ребята?» — спросил он. — «Хорошо, компа». Говорил он точь-в-точь как крестьянин, но выглядел по-городскому. У очага же он — белокожий, с голубыми глазами, тонкими чертами и в техасской шляпе на голове — вообще смотрелся как американский ковбой. Да... этот человек... он выглядит как техасец, а говорит как местный крестьянин. Ну, мы еще немного поболтали, причем он расспрашивал и говорил о вещах серьезных, но языком крестьянина. Потом мы стали укладываться спать, однако не в доме, а метрах в пятистах, где нашлось несколько гамаков. Беседу продолжили и на следующий день, а затем мы двинулись в путь, продолжая спускаться с гор... да, мы спускались с гор. Я убедился, что это факт неопровержимый: я иду в город. В этот момент в мою голову приходили разные мысли. С одной стороны, я расставался с самым тогда для меня дорогим — с моими братьями по горам. С другой стороны, я приближался к тому, что любил больше всего, к городу и к моим городским друзьям. Кроме того, я не знал, куда меня определят. Наконец, меня ждал город с его электричеством, новыми красками, автомобилями, радио, телевидением и сахаром, который можно есть, когда хочешь. Да, да, когда хочешь. И потом в городе чувствуешь и смену времен года. А еще можно купить мороженое и послушать попс [То есть популярная (поп) музыка.]. Да и в кино при случае зайти. И автомобили, кругом автомобили.
Я так до конца и не понял, полюбил я горы или нет. Ведь грустил же я, покидая их. Но я же их и ненавидел. Да, я стал их ненавидеть. А если я их и полюбил, то какого же черта это со мной происходило. Вот так вот я шел, вновь думая о городе, дескать, меня там прооперируют, и потом что? Что я буду делать? Пошлют ли меня в другой город. А не то опять в горы или в сельскую местность. Ну, а если останусь в городе? А там девушки!.. Увижу ли я Клаудию? Если да, то ведь я останусь с ней наедине... Очень меня вдохновляло остаться с ней наедине, как, впрочем, и с любой другой женщиной. Вновь целовать женщину, ласкать ее, дотронуться до нее рукой и прижаться к ней всем телом... В уме я перебирал, кто же из моих знакомых женщин находится сейчас в подполье и кого бы из них я, если Клаудия разлюбила меня и ее не будет, увидел бы с особым удовольствием. Какие же они, эти подпольщицы? Уже целый год прошел, как я в горах, и среди них могли появиться новенькие. Да и я уже целый год как никого не гладил по лицу и никому не поправлял выбившийся локон, никто не целовал меня и ничьей обнаженной кожи я не ощущал. Вот о чем я думал. А также об университете, ну, придется там снова работать, и если так, то кто же там теперь есть. Итак, если мне поручат заниматься студенческим движением, то с кем же я там столкнусь? И какие там новые девушки? Не суждено ли мне с одной из них сблизиться? Ну, а если меня пошлют в другой город и девушек там не будет, ну, разве кто из наших товарищей-подруг... Да откуда я знаю. Примерно так я размышлял в пути, а если мысли уходили куда в сторону, то это обязательно касалось гор. А вдруг меня убьют в городе, подумалось мне, ну, опознают и убьют. Или, что хуже, захватят живым? Ну нет, им достанется только мой труп... Наконец мы, скинув нашу партизанскую одежку, переоделись (я побрился, оставив только усы. Раньше, когда я ходил в легальных, то ни бороды, ни усов не носил). А потом продолжали наш путь вниз, пока не дошли до одного места, кажется, это было около Куа, где сели на общественный транспорт. Причем тогда я впервые после долгого времени услышал гул едущего автомобиля. Я узнал его по звуку. Мне было интересно: смогу ли я есть ложкой, вилкой с ножом после того, как я столько времени ел рукой как дикарь (да и жил, кстати, так же). В общем, мы сели в машину. Это был грузовичок-полуторка с сиденьями в кузове, куда набилось полным-полно народу. Пассажиры, которых я разглядывал, были одеты в самую разноцветную одежду. Они направлялись в тамошнюю деревеньку, и среди них я постепенно приходил в норму. Вообще-то ехавшие там люди были и из городских и из деревенских, поскольку до города мы еще не добрались, а находились где-то между горами и равнинной сельской местностью. И весь тот путь я вспоминал о том, о чем уже рассказывал. Об устраивавшихся нами демонстрациях с ветвями окоте, со свечами. О том, как, вернувшись из Чили, где я услышал лозунг «Кто не прыгает, тот мумия» (а во времена Альенде «мумиями» называли реакционеров), я выкрикнул: «Кто не прыгает, тот жаба», поскольку в Никарагуа «жабами» называли сомосовцев. И вот тут всем миром, то есть все участники демонстрации, растянувшейся на целых три квартала, мы начали подпрыгивать, повторяя «...кто не прыгает, тот жаба, кто не прыгает, тот жаба, кто не прыгает, тот жаба...». Да, всем миром начали мы прыгать, да так, что ночью гвардия заявилась ко мне на дом. Вот что я вспоминал, не осознавая, в какой степени остался прежним, то есть похожим на былого организатора подпрыгивающей демонстрации. Ведь я прошел горы, а теперь спускался вниз, не зная, что же впереди. Очень и очень не ясно было, что они там внизу решат. И опять начинал я вспоминать о демонстрациях, точнее, об одной из них, когда я сказал: «Каждый студент — по одной жестянке», и плакаты с такой надписью мы расклеили по университету. В итоге все студенты потащили с университетских помоек пустые жестяные банки, и мы провели демонстрацию с жестянками. Кстати, ехать в этом грузовичке было все равно, что подпрыгивать. К тому же он оставлял после себя столбы пыли, которые обычно летом поднимают все автомобили на грунтовых дорогах. И хотя до Леона было далеко, я уже начинал вдыхать его запахи, поскольку пыль проникала мне в нос, в уши и в глотку, волосы на голове приняли каштановый цвет, а руки и усы стали белесыми. Это напоминало мне Леон, запахи которого я вдыхал по мере того, как солнце жгло сильнее, воздух накалялся, а местность становилась равнинной. Леон ощущался еще и потому, что люди в машине начали укрывать платками от пыли головы и лица. Точно так, как мы это делали в Леоне во время извержения вулкана «Серро Негро» в 1971 г., когда пыль стояла столбом.
Тогда мы использовали это обстоятельство для борьбы против Сомосы, и в нависшей пыльной темени, когда клубы пепла оседали на Леон, Гато и я благодаря тому, что все завязывали лица платками, ходили, закрывая свои лица, на центральный рынок и, прогуливаясь среди корзин с маисовыми лепешками, устрицами и зеленью, говорили: «Какой ужас! Какой кошмар! Божье наказание, это божье наказание. Да, это нас Господь бог наказывает за то, что мы не сбросили Сомосу!», «Накажет нас еще Господь за то, что у нас Сомоса правит!» Так проходили мы мимо мясных рядов, повторяя: «Божье наказание! Божье наказание!» То же самое твердили мы и торговцам одеждой, и сапожникам, и погонщикам скота, а также торговкам всякой снедью: «Это будет длиться, пока мы не скинем Сомосу». И люди, которые были взвинчены тем, что из-за пыли падала торговля, начинали, вполне логично, искать, на кого бы направить свою злость. А мы им указывали, кто виноват во всем. И начинали говорить: «Этот сукин сын несет нам проклятье, с ним связаны плохие предсказания, так как он завел себе Динору» [Простонародное название службы безопасности диктатуры, известной своими зверствами и тайными убийствами.]. Вот так мы использовали сложившиеся обстоятельства, чтобы вести пропаганду против Сомосы и гвардии.
Ехать на этом грузовичке было все равно, что нестись в прошлое на машине времени. По мере того как ты едешь, изменяется тот облик местности, к которому ты уже привык за последние месяцы, а новый ее вид кажется тебе таким же, каким ты его знал с детства. Вот опять появилась ежовка, кустарник хиньокуаго, рожковые деревья, те же самые скалы и ящерицы-игуаны на прогретой солнцем земле. В общем, пока ты спускаешься вниз, ты как бы возвращаешься в прошлое. Не только в недавнее прошлое, когда ты уходил в горы, но и в твое детство и отрочество. Потому что, увидев ежовку и, к примеру, тыквенное дерево, я вспоминал, что в патио моего дома росло несколько таких деревьев, и мой отец нарезал из них лозу, чтобы отстегать нас, если мы слишком расшаливались. Так что, увидев их, быстренько уносишься в свое детство.
Уже к вечеру после восьмичасового пути мы прибыли в Саусе, где должны были сесть на поезд. Я, естественно, тут же вспомнил, как впервые садился на поезд в Леоне, и опять-таки вернулся в свое детство... Это возвращение с гор вообще стало сплошными скачками вперед-назад по прожитой жизни. Причем с такой скоростью и проворством, с какой обезьяны перескакивают с ветви на ветвь. Мысленно ты также быстро возвращаешься из своего детства в горы. Это какая-то скоротечная умственная акробатика, жонглирование отрезками твоей жизни.
В Саусе на улицах было мало народа, и мы пешком двинулись к вокзалу. Вскоре, завернув за угол, я увидел длинный, старый и весь черный поезд. Он был таким же, как и поезд из моего детства. И тогда я себя почувствовал так, словно течение жизни остановилось. Ведь все-все осталось как в детстве: и поезд, и толпа. И те выкрики лоточников: «...охлажденная вода!.. Свинина с юккой [Юкка — съедобное растение.]... Кому свинину с юккой?..» Те же были носильщики, взваливающие на себя мешки, взвешивающие на весах грузы и складывающие их на тележки, чтобы подвезти к поезду. Кто-то пьет самогонку. На станции валяются пьянчуги. Невинные девочки просят милостыню. У одного угла вокзала приткнулись проститутки, а в другом расположилась бильярдная. Весь этот станционный шум был мне знаком. Замызганные люди, кто с курицами, а кто с узлами и сумками в руках, а эти тащат фрукты. Крестьянки из глухих деревень с красными-красными щеками накрасили себе не только губы, но и щеки, как они это обычно делают, ярко-красной помадой, еще бы, ведь они едут в город. Толпы толстенных старух в фартуках. Кем-то вспугнутая собака. Еще один пьяный, упавший с коня. Свиньи, пожирающие на улице детский кал. Свинопасы, загоняющие свиней в вагоны. Торговки, отгоняющие от своих товаров неуклюжих холощеных свиней, грязных и грузных. Какой-то полуколдун, чей попугай достает билетик с «судьбой» для каждого желающего, и толпящиеся крестьяне с растерянными лицами. А вот коробейник, предлагающий все излечивающую мазь. И наконец, гвардеец, все тот же гвардеец, стоящий у угла станции и ни во что не вмешивающийся...
Мы зашли купить билеты, и в коридоре, где их продавали, в нос ударил запах мочи. А тот, кто торговал билетами, был все тем же человеком с собачьим выражением на лице, и еще издали было видно, что он доносчик. Он протянул нам те же, что и всегда, билеты с пробитой дырочкой. Потом раздался обычный удар колокола, дающий отправку, и все поспешили закончить с покупками, а кондуктор — снять с вагона облепивших его детей. Послышались все эти «погоди минутку» и «передай мне охлажденной воды» или «тортилью со свининой и с юккой». Поезд тронулся, и вот бежит тот, кому причиталось получить деньги. Он протягивает к окну вагона руку и требует: «Деньги! Деньги!» А тот, кто должен их отдать, как будто бы не дотягивается, пока ему не крикнут: «Плати, сукин сын!» — и лишь тогда тот платит. Это старый трюк. Мы едем прямо в Леон, и «машина времени» начинает перемещаться еще быстрее. Пыли уже нет, но зато я вижу то, что давненько не видывал: белые-белые хлопковые поля. Они дают толчок новым воспоминаниям: выезжающие ранним утром, еще затемно, трайлеры, битком набитые сборщиками хлопка, причем женщины одеты в мужские рубахи и шляпы. Хлопок шли собирать всем миром, и это всегда выводило из себя моего отца, поскольку и нанятые им работники тоже уходили собирать хлопок — там больше платили. Там работали даже леонские воровки. Я начинал чувствовать носом хлопковый пух. А поезд шел себе с обычным перестуком и останавливался на станциях, и опять в ход шла охлажденная вода, появлялась торговка лотерейными билетами, шныряли собаки, люди высовывались в окна, а кондуктор с кем-то ругался. Удар колокола, и опять поезд идет вперед. Я же, чем дальше он едет, тем больше почему-то ощущаю себя внутренне скованным. Когда же поезд подъезжает к Мальпаисильо, то вообще чувствую, что меня охватывает какое-то тревожное чувство, и мое беспокойство нарастает. Дело в том, что я понимаю, что вновь надо будет столкнуться лицом к лицу с Леоном, то есть с прошлым, которое полно неясностей. Я все больше нервничал, уходил в себя и ощущал какую-то тяжесть... Но объяснить самому себе, в чем дело, что со мною происходит, я не мог. Словно кто-то выставил меня на всеобщее обозрение. Дело дошло до того, что, когда перед Мальпаисильо поезд начал свистеть, я руками вцепился в край окна, вжался в сиденье, так как у меня было такое ощущение, словно меня может прямо катапультировать вперед. Но дело не в том, что я так уж рвался в Леон. Ничего подобного. Но вот такое было ощущение, что некая неподвластная мне сила толкала меня в Леон. Поезд наконец остановился в Мальпаисильо, но мы сошли не первыми, а подождали, пока скопится побольше народу, чтобы замешаться в этом вихрящемся потоке пассажиров и продавцов охлажденной воды, зелени и всякой всячины. Я чувствовал себя как бы раздетым. Ведь в горах мы столько времени провели без контактов с людьми, скрываясь от них и видя только друг друга. Даже на ранчо мы не заходили, потому что не всем это разрешалось. Так что мы отвыкли, что на нас смотрят. Ведь мы-то всегда укрывались в лесу, не позволяя себя увидеть. Тогда я понял, что человек не только отвыкает смотреть на людей, но и привыкает к тому, что никто на него не смотрит, привыкает к одиночеству. А разве нет? В Мальпаисильо я чувствовал себя раздетым, и прикрыться нечем, и ты как в чистом поле или на пляже, то есть совсем не защищен. А ведь не надо высоко поднимать ноги, чтобы перешагнуть через препятствия. Идешь совсем нормально и не раздвигаешь ветви деревьев. Вот когда я обнаружил, что в известном смысле деревья и изрезанный рельеф в горах — это для тебя та же одежда и защита. До меня дошло, что со мной происходит то же самое, что было некогда в горах, но только в обратном направлении.
Итак, уже на улице меня охватил страх; я ведь из Леона и много раз по случаю бывал в Мальпаисильо. Следовательно, здесь были люди, знавшие меня: друзья по школе, жители Мальпаисильо, обосновавшиеся в Леоне. То, что меня здесь знали, и вызывало у меня ощущение обнаженности, я понимал, что кто угодно мог меня увидеть и узнать. Ощущение это еще больше усиливалось от того, что в горах обычно ходишь с пистолетом, а то и с автоматом или карабином, да с обоймами, полными патронов. В общем, ощущаешь себя под защитой оружия, которое в горах становится частью твоей плоти. Ты спишь с ним в обнимку, ходишь с ним, не выпуская его, моешься, с ним же делаешь физзарядку. Оно то висит у тебя за плечом, то ты сжимаешь его в руке. Оно бывает теплым и холодным, чистым и грязным. В горах оружие превращается в часть твоего тела. Причем основную, поскольку, падая, ты бережешь от удара оружие куда больше, чем скажем, руку. Подчас предпочитаешь повредить руку, чем оружие. В горах оно важнее любой части твоего тела. Ты начинаешь любить свое оружие, и обычно ему дают какую-то ласковую кличку. Ведь так? Например, Аурелио Карраско назвал свой гаранд «Осликом», а другой товарищ, у карабина которого был приклад черного цвета, называл его «негритянкой». А у меня был карабин М-1, и поскольку я с ним всегда спал в обнимку в гамаке, то окрестил его «Пелуче» [Кукла, «ляля».].
Достарыңызбен бөлісу: |