Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет9/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   18
ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

С субботними вечерними сумерками в городок вползали телеги селян. К воскресному большому базару.


С запада ехали из маленьких вольных деревенек, раскидавшихся по Заиртышью. И, бывало, в город-то еще не въехали, торговлей, прибытком и не пахло еще, а чалдон уже под большим турахом. Где, когда успел ухватить? Магазины-то давно закрыты? Но обок телеги идет-мотается. Цигаркой хлюпает. И чикан из кармана торчит. И не понять: то ли вожжи чалдон несет, то ли вожжи ведут чалдона, дергают?
Вдруг к обочине заплетать сапогами пошел. Чтоб залечь там, значит. На ночлег. Но вожжи так дерганут, что бежит спотыкачкой, лошадь догоняет. И баба на телеге злой копешкой трухается. Какая завтра торговля?..
Со стороны Бабкиной мельницы ехали из глухих таежных сел, деревень, заимок. Кержаки ехали. Такие же настороженные, таежные, наглухо закрытые. На безлюдном переезде помчится лошадь с телегой с темного берега, ударится со всем семейством в речку, взорвет ее вечернюю блескучесть на тысячи высоких стеклянных брызг и радостно зазвенит несмышленыш колокольчик: «Тятя, тятя! мне жопку водой лизнуло!» – тятя тут же придавит его пятерней: «Тише ты!» – И озирается, как партизан бородатый: то ли выстрел сейчас вдарит из тальников, то ли погоня...
И последними скатывались с отрываловского угора казахи. С баранами, с тюками шерсти, с казашатками на заплечьях, с ковыляющими аксакалами – тащили пыль затухающей улицы. Целым аулом смело сворачивали к раскрытому, как степь, двору земляка. И вот уже посреди двора высокий костер скликает ночь. Барашек верещит, с жизнью прощается. Голодный костер лижет большой казан. Кипит, пляшет, духом белым исходит жирный бешбармак… После ужина сидели под высоким холодом звезд. С пиалами чаю лоснились вокруг угасающего костра, как баурсáки. Сквозь небосвод просовывался Аллах со своей улыбкой до ушей, выкидывал рядом богатую, как брильянт, звездочку.
Полюбовавшись на нее, казахи шли укладываться спать.
Где ночевали кержаки – неизвестно. Шаток ни разу не видел, чтобы телега с кержаком подворачивала к какому-нибудь дому. Или просто чтоб останавливалась под открытым небом на ночлег. Свернут за угол, пока добежишь – пропали. По соседним дворам – нету!..
Ну, а уж зато адрес ночевки заиртышских Шаток знал точно. За мучным базарчиком, на поляне, влажно уползающей к темноте забора, всегда останавливались они. Но, странное дело, прибыв к месту, на эту поляну, постояв на ней словно в оживляющей надежде какой, подышав ее бодрящим туманцем, мужики разом, решительно трезвели. Только что с вожжами шли-мотались, в сторону уходили, полуприседали там, в канаву спать налаживались… а тут – откуда что бралось! Покрикивают уже, лошадей распрягают, к коновязи ведут. С охапками свежей травы бегают, в ясли пихают. Все в блинистых кепчонках, в недельной знойной щетинке, как курчата узкоплечие, деловые. Бабы только удивляются у телег: пошто прыть-то такая? Откуда взялась-то? Неспроста-а… Однако у самих дел по горло. Поклажу надо беспокойно ощупать. Передвинуть. Раздвинуть. Снова сдвинуть. Мешки с картошкой сдергивают, по земле с ними ворочаются. С думами будто своими тяжелыми, беспокойными. Как завтра-то? Сложится-то как? Ох, да хоть бы дожжика-то не было! Да хоть бы ирод-то раньше времени не напился! А картошка-то как – в цене, нет? Бабы?..
Но все сделано, разложено, подготовлено к ночевке, и на поляне начинают возникать мужские содружества. Сотоварищества. По части, значит, первачка там, иль в монопольке кто успел бутылку ухватить, а? Мужички? Таперча-то можно дать дрозда?..
Разгонялись женами хладнокровно и быстро: я те покажу опохмелку! Я те дам дрозда! И, поужинав так, что называется, руганью да матерками, залезали в глубокие телеги, ворочались еще немного – и вот уже почмокивают во сне, высвистывают далеким звездочкам успокоенное, верящее: ниче-е, все будет хорошо-о…
Привязанные за бревно коновязи, лошади дружно выстригают из яслей сочную траву, которую храпящие хозяева днем заботливо подкосили им по тенистым буеракам и в березовых колках на пути в город.
Выходила и подпирала высокий небосвод луна. И какая-нибудь нервная кобыла, ударенная ею, – разом застывала. Словно с ужасом увидела, осмыслила внезапный, необъятный звук… Ее состояние искрой пробегало по остальным лошадям. И в выпуклые, настороженные в небо глаза садилось еще несколько лун… (Витька стоял, боялся шевельнуться.) Стряхнув, наконец, наваждение, с облегчением всхрапывая и побалтывая удилами, лошади снова хрустели травой.
Витька бежал из базарчика через дорогу к сторожу Козлову. К овощным, открытым рядам. Там – всегда прямо на досках стола – и сидел Козлов. С нескончаемыми своими цигарками, в пожизненных валенках, со старой, навечной берданкой в обнимку.
Витька запрыгивал рядом с ним на стол, подтягивал пыльные прохладные коленки к подбородку. И уже казалось ему отсюда, издали, снилось словно, что лошади – окрашенные лунным серебром – нереальны, сказочны, как привидения. Что торопливо, воровато сгрызают они коновязь и ясли. Что дальше перекинутся на спящие телеги. На забор. Потом на пустотелый, сквозящий навес!.. До стылости, до онемения поражала Витьку эта сквозящая пустота базарных строений, эти черные скелеты овощных рядов, вся жутковатая пустынность и огромность ночного базара… И вот сейчас лошади… будто сгрызают все это… А, дяденька Козлов?.. Козлов откидывался к луне и смеялся. Хлопал Витьку по плечу: не сгрызут, Шаток! не боись!
А ведь днем лошади будут стоять понуро, отрешенно. Как наказанные. За ночную веселость свою. За озорство… Эх, все мы кони, вздыхал Витька. Тоже ведь выволочка дома ждет. Тоже будешь стоять у порога, что конь понурый. Чего ж тут? Всегда после приятного так.
Витька решительно прощался с Козловым и чесал домой. Но, может, сразу, чтобы не ругались мать и отец, и рассказать про лошадей? Про десять лун, торчащих в десяти зрачках? Отец, наверное, и видел такое, а мать-то наверняка нет. А?.. Иэх, коняжечки, пошли-и-и!


2

Как только отскочит от гор проснувшееся солнце и зажжет туманы Ульги – сразу в его смеющейся дорожке на воде объявится маленький куличок. Длинноногий, с болтливым хвостиком – каким-то озабоченным геометриком бегает он и прочерчивает прямые длинные линии. А у берега в воде стоит мальчишка-рыбак. С взмелькивающей удочкой, с закатанными штанинами – такой же тонконогий, вспыхивающий в солнце, зыбкий…


Вот удочкой взмахнул. Как знак куличку подал: давай! И побежали ножки ломаными спицами – куличок длинную-предлинную гипотенузу потянул. «Подъем! Подъем!» – попискивал пронзительно, сограждан своих будил, геометрические пространства нарèзать им торопился.
И чудилось, что и взмахивающий удочкой мальчишка, и бегающий, остро кричащий куличок, отсюда – от прибрежно клубящихся влажных ракитников, от розовой зеркальной воды, от будто по изложнице стекающего в реку солнца, от всей этой пламенеющей природы пониже городка – отсюда, издали, исподволь как бы, они первыми будили еще спящий на противоположном берегу, черно распластанный городок. И в зябкой темной волглости улиц начинались еле заметные пошевеливания, подвижки. Начиналось какое-то внутреннее еще, но упорное, нарастающее пробуждение.
Матереет солнце, городок начинает отпаривать, подсыхать. Из разных мест поодиночными горланит петухами. И вот, словно весенним снегом слинивая, с окраин, со взгоров, из каждого дворика, улочки, переулочка побежали книзу людские ручейки. Со стороны Бабкиной мельницы, со стороны крепости, из Заульгинки по мосту, с Отрываловской горы – торопится всё к центру, к воскресному базару.
Оставив куличка на реке, Шаток прибежал домой, кинул в миску для матери рыбу, стал собираться.
Тщательно, с мылом умылся, надел желтую выходную рубашку, красным гуталином почистил сандалии. Озабоченно хмурясь, серьезный, к отцу подошел. С предложением. Насчет воскресного базара. Походить по нему, посмотреть. Много можно увидеть интересного… Но отцу ведь о судьбе всего человечества думать надо – где ж тут? Смотрит только на тебя, как на болвана последнего. И смеется, и рукой машет… А-а? Философ? Чего смешного-то?..
Лучше уж не пытать больше судьбу, одному поскорей на улицу выкатиться. А тут можно нарочно не знать, где базар находится. Нарочно не спрашивать, в какой стороне он. Просто присоединиться к петлючему ручейку из людей и вышагивать за ним след в след. Куда он – туда и ты. Он будет полниться, удлиняться, тяжелеть, в речку превращаться. И помчится вдруг радостно по косой улочке вбок – потому что речке малой без большой никак нельзя.
И вот уже плывешь ты в широком пыльном разливе людей во всю улицу. Плывут с тобой лошади и телеги растерянных опоздавших селян, плывут, равномерно покачиваясь, узлы на загорбках, связки старых сапог, в куцые трубы спаренные валенки, связки березовых веников, колюче-жесткие бородатые голяки. Как на танцы, не терпится двум шифоньерочкам, кокетливо вылизавшимся лачком. Висит на чьем-то горбу старый комод без ящиков, разинуторотый, задыхающийся. Решительно вывернул из-за угла, но тут же увяз и поплыл со всеми открытый грузовик. Универмаговский. Беспокойно сигналит. В кузове – к месту торопящаяся «встречная торговля». Суетятся, удерживают коробки, тюки две продавщицы в культурных черных халатах до пят. На двух длинных параллельных брусьях, как физкультурники за призами, дисциплинированно беспокоятся мужские плотные костюмы мышиного цвета и женские в горошек платья. И как нездешний, как случайный этому лихорадочно-дисциплинированному состоянию кузова, все время валится, падает вперед манекен. При галстуке он, в шляпе, а ведет себя как остолоп, из дурдома раньше времени отпущенный. А ловите меня! О-о-о-оп! – и повалился радостно. Ловите, видите ли, его, козла!.. Витька хмурился. Раздражал его почему-то этот козел в шляпе; нарушал он этими падениями своими всю торжественность и размеренность хода. А тут еще проспавший заульгинский ванёк с корзинами тучными затолкался. Испуганный, потный – активность перед мамкой показывает: «Дорогу! Дорогу!» (А слушай: «Прибыток! Прибыток!») А мамка вперед, вперед его упорно проталкивает… Только течение спокойное баламутят. Витьку корзиной боднули. Но быстро увязли – и ванёк пригибался только, подзатыльники от мамки славливая. Один, второй. Еще один! Вот так-то: выслуживайся теперь перед мамкой…
Предвещая приближающийся базар, на открытых глазу – явных – мелях, как бы еще обреченнее означая главное течение жизни, бакенами пошли нищие. Справа. Слева. У забора один. Крупный мужик. При виде его запухшего черного лица и рук на ум приходила подметковая бычья кожа, злейший купорос и вообще все дубильное производство. Левую целую ногу скренделил под себя – подпер ею деревянную. Будто хмурую, угрожающую пищаль. Вот в следующий миг жахнет! Слабонервные не выдерживали, торопливо бросали в кепку. Продубильный дядька ни звука, ни движения в благодарность. Сидел. Иногда прикладывался. Хотя «прикладывался» – не то слово: бутылку вскидывал он над головой как ухваченную двумя руками вырывающуюся молнию. Зубами зверски клацал. За мгновение нарвать старался как можно больше. И опять сидит. Как аккумулятор. Большой, тупой и черный. К обеду падал. Весь расчехлялся: раскрытые ширинки, расстегнутые ремни и ремешочки. Пищаль грозила строго вверх. В небо. Богу.
Через дорогу от Продубильного, наискосок – еще нищая. Эта на работе всегда трезвая. Брюквенная мордочка глухо завернута в платок. В резко-белый платок. Это белая ее стыдобушка, люди добрые! Стыдобушка белая! На старости-то лет!.. Но что-то нехорошее, жадненькое угадывалось за всей ее жалостливой христианией: и в том, как привязанно шарила она жидкими глазами по земле вокруг скупердяйской алюминиевой кружки, куда падала мелочь, и в том, как, не переставая креститься, кланькалась этой елейной, умилостливой христианией, и – уже вообще ошарашивающий Шатка эффект! – в том, когда вдруг цапала кружку и молниеносно порожнила ее… под подол… Мгновение – и мелочь исчезала. Фокус! Только грязное бедро взмелькнет – и все. А кружка уже на месте. А Брюква уже опять крестами. И кланяться, и кланяться пошла, и крестами, крестами!.. Она казалась Шатку каким-то неостановимым знойным припадком. Как падучая она была. Как полупадучая. Потому что – вот в следующий миг опрокинется на спину – и лежа пойдет лупить крестами и кружкой махать! Как остановить ее?.. Не переставая креститься, Брюква с неуловимой глазу ловкостью стегала Шатка. Мелкой галькой. Шаток подпрыгивал, как заяц от бекасинника. Скорей заталкивал смущение свое в толпу. Продвигался дальше.
«Бр-ратишки, сестр-ренки! Пап-паши и мам-маши!» – кричит известный всему городу Колька Никитин, калека-фронтовик. Без левой по локоть руки, без правой по пах ноги, на земле, перекрещенный костылями, наизнанку вывернутый – страстным рентгеном врубался он, горел к текущей мимо толпе: смотрите, гады! Всё в натуре! Без дураков! И кепка вот хлястнута в пыль последней картой! Был это перед войной веселый, с витым чубом, разбитной парень, любящий восьмиклинку с кисточкой майской сирени, хромовые, гармонью, сапоги, распахнутую тельняшковую грудь и чувственную пыль на танцплощадке в горсаду. Словом, была это гроза и мука заульгинских девок, промывающих по утрам припухшие ночные мечты под глазами, мягко-стелящих-жетко-спать вдовушек и, как кошек, осторожных и злых на любовь замужних бабенок. Это когда-то. Сейчас это был спившийся, беззащитный в своем воинствующем бесстыдстве мужик. «Шаток! Бродяга! Здорово! Все ходишь? А я в твои годы уже девок портил! Ха-ха-ха! Да вон Машка идет, не даст соврать. Эй, Машка, помнишь, как я тебя в огороде, в лопухах?..» – «Не надо, дядя Коля», – тихо говорил Витька. Клал в кепку пятнадцать копеек из тридцати, что у него были. Опустив голову, уходил с толпой. «Витя, да я ж!..» Никитин давился слезами, зажмуриваясь, крутил головой. Со взрыдом выкидывал, наконец, боль свою, снова жестоко врубался – душа вся – наскрозь: «Бр-ратишки! Сестр-ренки!..»
Но толпе не до Кольки с его драмой, толпа уже к нему как-то спиной – теснится нетерпеливо, волнуется возле узкого входа на базар, где два лоснящихся столба (остаток калитки), как два гуртовщика-казаха, проталкивают, пропинывают по одному и пачками смеющихся баранов в загон. А тут уж, поднявшись на ноги и отряхнув с коленей, двинуть можно в трех направлениях: прямо – к мучному базарчику, налево – на барахолку или направо – в овощные и мясные ряды. Шатку, понятное дело, – налево, на барахолку, в толкучку. Уж там-то есть что увидеть!


3

В обхват, облавой взяли всю барахолку хибаристые мастерские с маньякоглазыми мастерами возле них: за спиной фининспектор, впереди клиент, ты – посередине: что делать? Хватай клиента! держи! не выпускай!.. Все вывески кричат, орут, шепчут, обещают. Сотворены все местным живописцем Колотузовым. «Вывеска должна клиента – бить. Наповал!» – говорил маститый Колотузов. И действительно, если взять, к примеру, здоровенные железные часы, сработанные Колотузовым методом вдохновенной электросварки, которые угрожающе поскрипывали на крюке при мастерской поляка Казимира… то сорвись они, повал был бы полный! А тут еще в окне сам мастер Казимир – такой же большой и будто скрипучий. Как в комнатенке поместился – не понять. Глыбится над столом, жутким глазом на часы малюсенькие таращится. Усыпляет словно. Заговаривает. Скинул в руку «глаз», на Шатка смотрит мрачно. Не узнает сперва. Не любит мастер Казимир огольцов. Огольцы кидают камнем. И тогда часы над мастерской издают звук «бом!». Нехороший звук, мрачный. На кладбище такой бывает. Однако – это Шаток. Замер испуганно. Перед ним, дядей Казимиром. За всех нехороших огольцов извиняется. Шаток не сделает дяде Казимиру «бом». Нет. Хороший оголец Шаток. Казимир кивает Витьке, кидает «глаз» на место. Шатку – только дух перевести!


Но дальше – легче. На раскрыто-створчатых железных дверях парикмахерской – два клиента. Портретами. Виньетково обрамленные. Как бы медальоны души. Для очень крупных женщин. Это ранний Колотузов – краска кое-где полопалась, вспузырилась. Клиент, который справа… уж очень как-то кучерявится. Чадит даже будто бы. И от этого – видно сразу – необузданный он, дикий. Другой клиент зализан и отблескивает, как яйцо, щелкни ложечкой по макушке – так и потечет элегантностью.
Перед «медальонами» в нерешительности чалдон дальний стоит. С сидором. Волосьями зарос, как погорелец.
Выбегала на крыльцо полненькая парикмахерша с простыней. Заполошно хлопалась. Как клушка. Чалдона только еще больше пугала. Другая парикмахерша плевалась помазковым мылом прямо из окошка. Шаток советовал чалдону «бокс». И то верно, обреченно соглашался тот, а то вертайся домой с косицами…
Свою хибарку фотограф Меньшов переоборудовал недавно полностью: содрав крышу, пустил наклонно к входу парниковыми остекленными рамами. И Колотузову ничего не оставалось, как излиться коротко: «Фотостудия».
Теперь весь фронт фотостудии был украшен фотографиями. Букетами целыми, кустами. Точно поснимал их Меньшов со стен по всему городку, притащил сюда и заплюснул под стекло, как гербарии. А уж тут, как всегда уверял Шатка Шишокин, вся родня твоя, Витька, до пятого колена. И деды твои со строгими бородами, с медалями, с крестами; и как мочалки отжатые – бабани, на миг поймавшие в себя свои далекие, застенчивые, небывало-молодые годы; и дядья – бравоусые, какие-нибудь пожарные, речники, рулевые; и разбитные тетки твои – плясуньи, хохотуньи, работницы; и братья и сестры – и родные, и двоюродные, и еще какие-то; и племянники и свояки; а вот и сам ты – лежишь на животе, голый, во рту – соска, свободный – совершенно… И когда-нибудь, через много-много лет, будешь смотреть ты, Витька, на этот свой исторический фотопортрет, смотреть и думать: и куда все улетело, и куда ушло? Кто ответит мне, кто скажет? И даже сам дядя Меньшов – этот летописец, этот фото-Пимен базара – и тот, наверное, не сможет ответить тебе на законный твой вопрос…
Шаток подставлял к стенке три кирпича и, вытянувшись на носочках, заглядывал в фотостудию через парниковое стекло. Вон он, дяденька Меньшов. Внизу. Как мушкетер в плаще, с треногой прыгает. Половчей, поубоистей как бы сфотографировать клиента примеряется. Выбрать как бы самую удачную моментальность. А чего ее выбирать? Клиент сидит намертво. Подтоварником не сковырнешь со стула.
У Лаврушки – другое дело. Здесь мастерская. Здесь не шутят. Здесь всегда как на пожаре: огонь, дым, чад, а то и взрывы. И небольшая толпа у раскрытых дверей, словно вынюхивающая свое, очень опасное любопытство… Клиент сам внутрь не пойдет. Затаскивать надо. Лаврушка выскакивает наружу. Чумазый, всклоченный, чертовский. И какая-нибудь старушонка с дырявой кастрюлей – как в ад за ним улетает, успевая пискнуть только: «Господи, прости…»
Здесь Колотузов то ли перепил с Лаврушкой, то ли, наоборот, недопил жестоко. На вывеске получился тот самый РЕМОН. – Пять разудало шагающих вдаль корешков. Рома, Евгений, Маркуша, Олег и Никиша. Своего в доску Толика – обронившие где-то в пути… Но зато все это высоко и широко, как на демонстрации.
К сапожной мастерской инвалида Нечипоренки Шаток частенько подвешивал по утрам пару деревянных бутафорских сапог. Специальной палкой с крючком. Вечерами снимал: Нечипоренко очень дорожил этими сапогами и боялся, как бы ночью они не ушли куда совсем. Сапоги были вырублены Колотузовым в лесу из двух отростков корявой березы. Ошкурены. К круглым гнутым поголяшкам прибиты уродливо-маленькие, загогулистые какие-то, носочки; все это обильно покрыто кузбасслаком. На ржавой – к толкучке поперек – вывеске, к которой подвешивались эти сапоги, кузбасслаком же было намалевано: «Срочно!» – и черная рука негра указательным пальцем, как, по меньшей мере, Смит-Вессоном калибра 7,65, стреляла вниз, в открытую дверь. Там, в полумраке мастерской, у верстака – пригнувшийся Нечипоренко. Индусским факиром каким-то вывернул к усам сапожную лапу с ботинком. Как единственную свою, после фронта уцелевшую ногу. Выдернет изо рта «зуб» – зверски раскрошит его молотком на подошве. Другой – и опять раскрошил. И всё – на глазах клиента. А тот – на стуле. Ногу в носке поставил на чистую газету. Сидит, не шелохнется. Будто в нирвану ступил.
Дальше – как часто и неожиданно бывает на скученных базарах – пустырь. И как на подступах к неверным – вдали балаган-шатер Алибы-хана. Но забыл словно Алиба-хан про неверных и натурально загулял: внутри балагана почти без перерывов наяривали представления, а снаружи, в тюбетейках, маленькие султанята ползали – мучительно выискивали хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую дырочку в двойном брезенте…
Погранично высился у пустыря забор молокозавода. Длинный. Колючая проволока поверху подобна осенним застенчивым усикам клубники. Шаток попытался однажды заглянуть во двор молокозавода… Оставил на заборе полмайки. Унес широкую царапину по пузу наискось.
И, наконец, длинное бревенчатое строение замыкало барахолку. Тут – культура. Тут – Культтовар и Забегаловка. Рядом. На равных. Чалдону это – благодать. В Забегаловке пару пива с мерзавцем ошарашишь – в Культтовар зайдешь. В Культтоваре самописку приобрел, вставил в пинжак – снова в Забегаловке: обмываешь. Ну чем не культура! Чем не красота!


4

Но не видит воскресная барахолка, не чувствует всей этой культуры вокруг. Теснится барахолка, скучивается. Солнцем распаренная, осоловевшая. Глухая и охрипшая. Слепая словно, бесповодырная. Точно согнали ее сюда, окружили этими хибарками, культтовариками да и бросили. И стоит она по колено, по пояс, по горло в своем барахле, и медленно тонет, стенает, теряя силы и разум…


Плывет все мимо тебя, рябит – как в складе-сарае: нескончаемом, душном. Поверху одежда, понизу обувь, поверху одежда, понизу обувь. Платья, пиджаки, рубашки, брюки, костюмы целые, телогрейки, панталоны всех цветов, шляпы мужские, кепки, тюбетейки, шали, кружева, валенки, сапоги, сандалии, штиблеты, тапочки… Ох, в глазах рябко, в голове муторно! Воздуху бы! Глотнуть!..
Везде идут приценки, прикидки, торг. Откровенно идет мужская да и женская примерка. Клоповна лифчик напяливает. Прямо поверх платья. Лифчик трещит, портниха руки ломает. Втиснулась, наконец, Клоповна… («Мужики, танк гусеничный! Спасайся!») Клоповна на смех и подковырки – ноль внимания: уперла ручищи в бока и так, в лифчике, давай портниху стыдить: игде ты видела на русские грудя такой лифчик? В какой моде? Афериська!..
Рядом – Пашка Лаврушкина. Соперница Клоповны. (Красавца писаного Лаврушку поделить все не могут.) Во всем соперница. Даже в примерке. Вскинула на уровень глаз мечту голубую трикотажную – любуется…
Еще один. Бухгалтер Фетисов. Как череп. Костлявый, желчный. Шныркает, толкается. Брюки себе высматривает. Чтобы не переодеваться, парусиновые штаны свои сдернул, перекинул на руку. На манер полового из трактира. Мстительно вышедшего с подчеркнуто грязным полотенцем. Да вдобавок в трусах и носках в шахматную клетку: чего изволите-с?.. «Эй, стрыкулист! – кричит ему через головы торговка. – Двигай сюда! Брючата для тебя есть!» И пока Фетисов проталкивается к ней, с новой силой заливается: «А вот пинжаки! А вот брюки! А вот рубашечки но-овенькие!» Это баба базарная. Кадровая торговка. Из заульгинского золотого фонда Бабарихи. Базарным солнцем прокопченная до селезенки. Как ряженая, приплясывает, выкрикивает, пиджаками-брюками размахивает, сама в пиджаке, на голове кепка – пр-родается! – в зубах папироска – н-не продается! Налетай-подешевело-расхватали-не берут! Размашисто, широко швырнула брючата: «Держи, стрыкулист! Примеряй!» Фетисов тут же встрелился, застегнулся. Дудчато стиснутый, прошелся. Валко. Как на ходулях. «У-ух, брюч-чата! – орет кадровая базару. – Как раз на костлявого!»
Тихо, особнячком, словно на маленьком островке терпеливой веры, стоят две старушки-кружевницы. Полуслепые уже. С остановленными на глуби очков большими глазами. На поднятых руках висят кружева – как спущенная кожа этих изработавшихся лапок-рук… Иногда перед руками начинают проступать чужие, жадные, грязные пальцы. Они мнут, растягивают кружева. Комкают. Потом увядают в равнодушие, исчезают. Старушки любовно оглаживают потревоженную свою работу, поправляют ее и, поспешно переступив на другую ногу, снова застывают с застенчивыми полуулыбками полуслепых людей…
Хитро не влезая в толкучку, рыскали вокруг нее, выманивали простаков всевозможные выниматели счастья с попугаями, свинками и мышами, стопроцентные выводители пятен, с ног до головы перемазанные самодельными пастами. Длинный усатый человек сумасшедшего вида яростно садил кисточками из «духовки» в крутящуюся панораму – зло демонстрировал нерешительным зрителям выбивание только десяток! тридцаток! сотенных! пришпиленных к панораме. («Стреляй! А? Богатым уйдешь! А? Стреляй!»)
А возле забегаловки, на ящичке из-под водочки, сидит парнишечка. Папиросочка с фиксы сочится. Чубчик из-под кепочки. Тощие сапоги – как ксивы. (Удостоверения личности.) Это Ленчик. Щипач по образованию, шулер по совместительству. На другом ящичке, покрытом газеточкой, – три карты. Три листика. Ленчик быстро перебрасывает их – узкие татуированные руки сизыми чайками летают.
Чалдоны нагрудились над ним, блукают глазами, уследить пытаются, хитрость поймать… «Какá? (Какая карта?)» – Ленчик откинулся на стеночку, чаек сложил, папиросочку сплюнул. «Вот энта!» – кулачиной ухнул чалдон, карту к ящику придавил, держит. Другой рукой задергался – из кармана деньги торопится достать. «Не отпускай, Кольша! Даржи-и!» – «Даржу! Даржу! счас!..» Ленчик хитрюще щурится, ждет…

Алиба-хан не имел штатного зазывалы и потому перед началом представления возникал на высоком помосте балагана собственной персоной. Ленчику бы возмутиться: чалдонов-то сразу сдуло, к пустырю бегут, сапожищами кидают – но Ленчик не унывает. Подмигивает Шатку, как кормильцев, бережно – заныкивает под мышку три листика, быстренько сворачивается, сам спешит к Алибе-хану: самое место там пройтись по ротозейным карманам.


Алиба-хан – в длинном черном плаще и серебристой чалме с алмазной звездой. С ним – султанистый баянист и две ассистентки в прозрачных шароварах и с обнаженными пупками. Алиба-хан складывал ладони у груди, закатывал глаза к небу. Молился как бы. И заодно ждал, когда народу набежит побольше. Потом начинал пугать, будоражить толпу: как Змей Горыныч трубил в нее горючим длинным пламенем. Сверху. И на него, как на жуткую картину, взмахивали ручками ассистентки.
Как-то гюрзово-гадючьи-гáнгово заиграл вдруг султанистый баянист. И никто бы не удивился, если из баяна, как из гадючника, вымахнули и заболтались бы кобровые две головы, журча плотояднейше жалами.
Ассистентки под музыку эту – завыгибались. Как в гареме. Иногда в мостики шли. Одновременно. Или шпагатами на доски падали. И тогда Алиба-хан на них показывал. Как бы предлагал. Потом кричал в трубу, что представленье не за горами и что уж лучше поспешить с билетами. А то и в дураках недолго остаться… В последний раз горящим бензином трубил. Очень сильно. Как бы на всю округу. И, поклонившись, заметал Султанистого, ассистенток и себя плащом, как черным широким крылом, куда-то вниз, в балаган. Народ возбужденно расходился…
Но не лежала сперва у Шатка душа к Алибе-хану! Нет, Витька понимал, что фокус есть фокус: без обмана тут нельзя. Но зачем же чистый носовой платок, который мать специально отгладила ему, когда он в первый раз отправился на представленье… заливать чернилами? А? Зачем? Прямо у тебя на глазах? Да еще потом не отдавать? Говорить, что платочек – ту-ту-у! – уехал, значит? Со всей этой дурацкой аппаратурой на колесиках? И смеяться еще вместе с публикой над тобой? А? Зачем?.. Витька два дня ходил к Алибе-хану, требовал платок. Алиба-хан сперва отшучивался, а на третий день сказал… а! лучше не вспоминать, что сказал Алиба-хан! Да и вообще никаким он не Алибой-ханом оказался, а просто старым лысым евреем. Жмотистым к тому же. Десять копеек сунул. Десятик! Что на него – коробок спичек купить? Да ему принести? На, Алиба-хан липовый! Зажигай свой бензин! Так, что ли?..
И только когда однажды на нескольких грузовиках примчалась на базар «мотогонка по вертикальной стене», Витьке открылся другой Алиба-хан. Совсем другой…
Еще только рабочие собирали, ставили и закрепляли высоченный балаган-бочку, еще валялся кругом деревянно-железный разброс, а из динамика сверху неторопливой, но уверенно-мощной поступью уже шагало: «Арытист советысыкого цирка Ген-надий Лео-онтьев! Головокружительная езда на мотоцикле по вертикальной стене! Езда на одних руках, на одних ногах, на одной голове-е! Езда без рук, без ног, без головы – с завязанными глазами! Масытир спорта Ген-надий Лео-оньтьев! Мотогонка!» И в контраст, в завлекательность, тут же выпускалась и привязанно галопировала над балаганом «Карамболина»:

На Монмартре поздней ночью не смолкает шу-ум,


Там беспечное веселье до утра-а-а!..

Алиба-хан сразу начинал давиться кашей, кашлять в подсобке. Бежал выяснять отношения, разгневанный, забыв салфетку у горла.


Геннадий Леонтьев стоял на верхней ступеньке лестницы, уже приставленной к бочке, и – весь в коже и молниях, широко расставив ноги в высоких кованых иностранных ботинках, руки скрестив на груди – как бог-технократ на таракана, смотрел на бегающего внизу, пытающегося перекричать Карамболину Алибу-Хана. Молча, твердой поступью спускался по ступенькам, заходил в «бочку». «В жизненной борьбе побеждает сильне-ейший!» – ревела максима над головой Алибы-хана… И победно-злораднейше Карамболина гарцевала:

Карамболин-на-а, Карам-мболет-та-а!..

Алиба-хан бежал от бочки, крича и потрясая кулаками. «Нужно любить советысыкого фининспе-ектора-а!» – добивающе летела вторая максима. А вечером, когда балаган-шатер Алибы-хана, разом опадая, испускал дух, Ленчик сожалеюще констатировал: «Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал…»
Часа через три, толкаемые закатом, с пустыря бултыхались нанятые телеги. На последней, спиной навстречу неизвестности, подпрыгивал на высокой поклаже Алиба-хан, обняв сжавшихся ассистенток, и лицо его – в слезах, обращенное к солнцу, – было как у ослепшего и разучившегося что-либо понимать в этом подлом мире человека.
На месте балагана остался угольно чернеть султанистый баянист… Потухший баян под мышкой, рядом переживающий Шаток…
Когда Витька помогал грузиться, поразило его, как бедно живет Алиба-хан. Сплошь какое-то дранье, проржавевшие тазы, мятые чайники, сковородки… Хлам, утильсырье… Что и было ценным, наверное, для Алибы-хана – так это фокусный ящик на колесиках, черный плащ, чалма со звездой и, судя по отношению, его дочери. Да. Дочери, они же – ассистентки. Которым он не давал поднимать ничего тяжелого, ласково называл восточными, натурально-дикими именами – Джамба и Ануш – и которые без своих шаровар и открытых пупков выглядели обыкновенно и тоже бедно. И – всё. Всё его богатство… Вот тебе и Алиба-хан! А ведь на представлениях прямо из воздуха брал он горсти бриллиантов. Сверкающе переливал их в радующуюся ладонь. И, выходит, мимо все. Да-а, фокус. Жестокий фокус жизни…
А когда Алиба-хан в благодарность за помощь погладил Витьку по голове, когда он, вспомнив про платок, стал совать рубль (отрывал от себя! Целый рубль! Ради него, Витьки!) – Витька задохнулся на миг… и сразу полюбил Алибу-хана. Да я! К черту платок! Кто старое вспомянет! Дядя Алиба-хан! Да никогда! Да ни за что не буду ходить в эту бочку… в эту бочку Леонтьева!.. И теперь вот Витька прощально махал рукой вслед Алибе-хану.
Баянист вдруг крикнул – хрипло, с перехватом горла: «Возвращайся… Алиба!» Но слова, не достигнув ослепшей телеги, растворились в красной пыли.


5

В будничные дни барахолка резко мелела. Пересыхала. Так, небольшие оставшиеся болотца, водоемчики, вялые ручейки из них и к ним на фоне всеобщей засухи и опустошенности. И хибарки с лаврушками такие же растерянно-опустошенные, как окончательно иссыхающие от зноя…


Из «студии», точно после долгого погреба, выкарабкивался на солнце Меньшов. Озябший, серый. Быстро шел в забегаловку, дергал сотку. Возвращался. Упирал мослы таза в низкую стенку студии, ноги-мослы составлял ломаным циркулем, руки-мослы скрещивал на груди – и по поникшей, девственно-белой, не принимающей загара лысине, словно отыскивая хоть какую-нибудь, хоть малюсенькую, хоть микроскопически мыслящую точку (чтобы воткнуть в нее любознательный хоботок), начинала ползать зеленая, очень одинокая муха. Но на лысине – будто на Северном полюсе – безмолвно, пусто… Не решаясь треснуть муху тюбетейкой, Шаток привставал на цыпочки, деликатно дул. Муху трепало налетевшей бурей, она прижималась к тверди, распластывалась… «Ты чего? Ты чего!» – вскидывался, хватал Витьку за плечи Меньшов. «Муха, дядя Меньшов. Вон. Полетела». – «А-а. Молодец!» – И голова снова падала на грудь.
В хибарке у Нечипоренки Витька довольно ловко резал ножом сапожную клепку и под выработанную чечетку нечипоренковского молотка слушал одно и то же пожизненное удивление: «…Вот ты, сынку, говоришь: со скоростью свита… А как тогда получается, шо гавкнешь на одном берегу – и то на другой берег не сразу долетит. Или кузнец там бьет. Плуг починяет. В поле. Молот бачишь, он стукает, а звук-то – не сразу… А? А тут – между Киевом и нашей городиной!» В прошлом году Нечипоренко был неожиданно вызван на почту. И почему-то препровожден туда Генкой-милиционером, – торопливо кидал впереди него костылями. На почте разговаривал по телефону. С Киевом, с братом, родным. И хотя кроме треска, щелчков и отдельных слов ничего не разобрал, сам горло надсадил, крича на всю почту, – удивлен был наповал: как так – Киев и наша городина – и сразу, одновременно? Говоришь – и слышишь? («Он говорит, я говорю! Он говорит, я говорю! А?» – «По закону физики, дяденька Нечипоренко». – «Э-э не-ет, сынку! Тут яка-та загогулина имеется…») Нечипоренко вставал от верстака, не беспокоя костылей, одноного прыгал за нужной колодкой к полкам у стены. Припрыгивал обратно. «Имеется, сынку, имеется…»
Снаружи в раскрытую дверь залетали крики Фани-китайца: «Белычика! Вкусыный белычика!» Витькин нож сразу начинал углубленно частить. Рукой Нечипоренко останавливал Витькину работу. Сбычив голову от Витьки вбок, начинал молчком протягивать ему рубль. Подталкивать его этим рублем. При этом покашливал и дергал себя за вислый ус. Витька, так же сбычившись, молчком отводил руку с рублем. Нечипоренко молчком настаивал. Шел поединок… Ну как тут! Приходилось в конце концов брать…
Без волос уже дядя Фаня-китаец, в коричневых пятнах весь, как соленый старый арбуз, полностью выжелтился, но при виде Шатка сразу вспарывался пожизненной своей улыбкой до ушей. «Бери, Шатока, любой белычика!» Шаток брал петушка. Не торопясь, культурно облизывал. Одобряюще кивал дяде Фане: вкусно, очень вкусно, дядя Фаня!.. А ведь дядя Фаня, если разобраться, сам того не ведая, стал виновником дурацкого прозвища Саньки – Текакý. Витькиного друга-товарища. Давно, правда, дело было. Перед войной еще. Дядя Лавруша сделал срочный заказ, сшиб шабашку, заработал кучу денег, и все семейство культурно гуляло по базару. Ну и зрители, конечно, вместе с ними – ребятишки. Так, толпой, и подошли к дяде Фане-китайцу. На животе у дяди Фани лоток, в руках два веера янтарно-прозрачных петушков и белок, а на лице – улыбка до ушей. Дядя Лавруша раскрыл руку на дядю Фаню и культурно так, как в музее, сказал: «Вот, дети, это дядя-китаец. Дядя-китаец продает белочек и петушков. Возьмите, пожалуйста, по одному». – «По два! По два!» – закричали дети дяди Лавруши. «А! Валяй – по два!» – махнул рукой дядя Лавруша и полез за бумажником. Толяпа и Надюшка разом расхватали петушков. Саньке остались одни белки. Санька насупился, белок не берет – ждет петушков. Дядя Фаня очень вкусно встряхнул белок у Саньки под носом. Но Санька глаза увел, упорно петушков ждет. Тетя Паша нетерпеливо переломилась к нему и стрельнула: «Санька, те какý?» (в смысле – тебе какую белку?). «Петушка-а…» – протянул Санька. «Нет петушков». И снова выстрелом: «Санька, те каку?» Дядя Фаня тоже китаит Саньке: «Ну, маличика! Белычика смеется!» Дядя Лавруша, вспучивая из бумажника большую, даже торжественную пачку денег, коротко мазнул Саньке по затылку. Санька дернулся, тут же взял двух белок. Дядя Лавруша расплатился, вся толпа двинулась дальше. А Рудошка Брылястый хоть и тащился со всеми, а все брылю распускал, передразнивал: «Санька, те каку? Санечка, те каку-у?..» Так и пошло. Сперва, бывало, Глобус треснет Саньку по затылку и спросит вежливо так: «Саня, те каку?» А уж потом и вовсе – без вежливости: «Санька Текаку!» – и по затылку. «Санька Текаку!» – и по башке…
Да-а, дядя Фаня, вот ведь как получилось… «Ты чего, Шатока?! Белычика невкусный? На еще один! Бесплатно!» Не было б вас в тот день на базаре – и Санька остался бы Санькой… Шаток отдавал бесплатного петушка невесть откуда прилетевшему Валерке Мухе – родному брату бедняги Саньки – и шел с Мухой, приобняв его: да-а, дядя Фаня…
На базар входил Колотузов. Как из лесу человек вышел: холсты вязанкой дров на спине горбатятся. Пеньковая веревка с узлом – как у ишака болтается. Но не останавливался, не отдыхал, тащился тяжело к Культтовару – там сбрасывал вязанку. Прямо на землю. Пот отирал платком. (Вот оно – наше искусство!) Налившись кровью, лез Культовару под крыльцо. За специальным голышом. Вбив им гвозди в бревна стены, начинал развеску.
Прибегал верный друг Меньшов – помогая, потирал руки, как перед обедом. Но картины Колотузова в большинстве своем были как супы и кашки вегетарианца – размазанные, абстрактные. То ли гуси, то ли лебеди в озере плавают. То ли красавицы писаные с арфами в камышах поют, то ли ружейные охотники уток высматривают… Правда, иногда и Колотузов баловал зрителя: бывали у него картины осязаемо-выпуклые, как бараньи вырезки – смачные. Это были полотна. Многоплановые, с глубокой перспективой, со смачно же выписанными деталями. Вот как сегодня – сбежавшийся народ зрит на большой картине озеро. Два красноносых лебедя плавают на манер двух хорошо раскуренных и клубящих папирос. («Это белы лебеди изображенные», – с готовностью объясняет глухому старику Валерка Муха, большой знаток колотузовской живописи.) На противоположном берегу в развешанных бреднях, как в гамаках, две женщины. В одних комбинациях они, бараноокие, со струящимися по спинам волосами. («Это красавицы писаные!» – кричит Валерка в ухо старику.) На головах у них венки цветут, а губы – как вагранки. От этого они обе – розы любви. У одной под мышкой бандура какая-то, она тренькает на ней и поет. («Арию поет, – поясняет старику Валерка, – потому что рот набок скосила, значит – ария».) Вторая ладонями держит голубя с письмецом в клюве. Наверняка любовным. Вытянула губы дудкой, что-то говорит. («На словах чтоб еще передал. Голубь. Полюбовнику».) А вдалеке, как бы на самом краю земли, замок запрокинулся, за небо башнями зацепился; деревья по склону, впереди барашки пасутся. И из главной башни голова усатого мужчины торчит. Больше самой башни. (Вопреки законам перспективы, все габариты мужчины Колотузовым сохранены полностью.) Это главный герой картины. Тоже красавец писаный – волосы у него от самых бровей назад бараньей шкурой закинуты. («Герцóг». – «Ась?» – «Герцо-ог!» – орет в бестолковое ухо Валерка. Поворачивается к картине спиной, быстро переламывается книзу и, просунув голову меж ног, смотрит полотно. Вверх ногами. Предлагает Шатку так смотреть. Шаток отказывается.) Вокруг герцога голубочки с письмами летают. Целая стая. Как на дубровник, садятся прямо на усы, лезут в ушную раковину – будто в артезианский колодец. А герцог точит один ус на красоток и как бы думает со сладострастием: «Вы расцветайте, расцветайте, красавицы мои! Я подожду, я терпеливый, своего часу дождусь. А уж опосля уж подкошу так подкошу. М-муххх, чертовки!» А красавицы-то и не ожидают такого коварства со стороны герцога – знай поют и расцветают над камышами…
Да-а, жизненная картина, чего тут говорить! Народ одобрительно галдел, как бы облегчался после перенесенного напряжения, – картина понравилась.
Колотузов пятился к зрителям, хватался за что-то внизу живота, спелой помидорой выпячивал губы. Словно бы глазом зрителя, рядового зрителя смотрел на свое полотно. В длинной «польке», подчеркнутой ножницами у самых плеч – художник натуральный. Рядом приседал со зрительным кулаком Меньшов, болтал восторженной головой, глаза закатывал: бар-ранина! Слов нет! Колотузов еще дальше отстранял голову, на другую сторону «польку» рассыпал… Нет, с какого глазу ни глянь – все едино: отличная живопись! Даже вон, как этот малец, просунь башку меж ног своих, вверх тормашкой смотри – все тот же результат! Не-ет, талант – он всегда талант. Он пробьет. Всегда. И ничего с ним не поделаешь. Никуда не засунешь…
Колотузов хлопал по остро торчащей Валеркиной заднюшке. «Нравится?» – «Еще как! Еще как! – сразу выныривал из раскорячек Валерка. Красненький, покачиваясь, с белыми мухами, восторженно тараторил: «Как в сказке, как в сказке, дяденька Колотузов! Все плыву-ут, плыву-ут куда-то. Как зимфиры, как зимфиры! А вы попробуйте, попробуйте, дяденька Колотузов, посмотрите, просуньте, просуньте голову так – сразу увидите!»
Зрители очень вежливо смеялись. Колотузов тоже смеялся. Желудочно. Как бы широкое признание народа переваривал. Ласково теребил Валеркину преданнейшую головенку. Но вдруг темнел лицом. Разом поворачивался, яростно грозил кулаком поверх голов зрителей. «Вре-ешь! Народ в обиду не даст! Не позволит тебе! Так и знай!..» Грозил за базар, явно в сторону горсовета.
Ленчик, разделенный с Колотузовым только крыльцом Культтовара, не останавливая «чаек» над ящичком, успевал крутануть пальцем висок и под гогот чалдонов выкрикнуть: «Фуффендрия!» – любимое свое словцо. Что означало оно, не знал никто. Даже сам Ленчик. Но всем было понятно…
Зато когда Ленчика били чалдоны – хохотал на весь базар Колотузов. Но это случалось редко – и Ленчику жить можно. «Шаток, все еще колотузовской баранины не наелся? На-ка лучше, сбегай, возьми рассыпных». Шаток не то чтобы бежал, но шел. Покупал в киоске рассыпных папирос. От предложенной за услугу «пушечки» отказывался. «Смотрите вы, фуффендрия какая…» – делился законным удивлением с чалдонами Ленчик. Вдруг видел Генку-милиционера. Решительно направляющегося к нему, Ленчику!.. Карты мгновенно исчезали, чалдоны развалом во все стороны – и Ленчик широко улыбается: кого он видит! сколько лет, сколько зим!
Любил Ленчик милицию. Прямо надо сказать. Любил и уважал.
Срочно вел Генку в забегаловку, ставил непременную сотку, а то и две. И пива не жалел: пей, Гена, – все мы люди!
Под тяжелыми взглядами жены – Клавки-Кранта, которая орудовала у пивной бочки, Генка торопливо давился, толкал в себя пиво. Переводил, наконец, дух. И тут же строжал. «Шел бы ты куда… подальше, Ленчик. В другое место, что ли». И сам двигал на выход – хмурый, окончательно уже при исполнении!
Ленчик поворачивался к Клавке. Суженное лицо его отвисало. Как весло… Клавка-Крант сразу принималась сердито дергать качок, вгоняя себя в краску. Цвета ярого пива. Настоящего, без всякой разбавки водой…
Налюбовавшись злым смущением, Ленчик выходил на крыльцо. Опускался на ступенечку, кидал на фиксу папиросочку. Чиркая спичками, пустоглазо оглядывал барахолку: куда податься? Окно парикмахерской бело плюнулось помазковым мылом. Фуффендрия! Он же не был там сегодня! Ленчик спрыгивал с крыльца, пружинным котом направлялся к парикмахерской. Ежедневное бритье, одеколон, стрижка «бокс» – такие же обязательные атрибуты в жизни истинного вора-щипача, как, тоже ежедневная, вакса на сапоги под радостно-сумасшедшие щетки пацана-чистильщика, как папиросы «Пушки» (на папиросы «Пушки» я не сетую, сам курю и вам советую!), как сотка водки, как… как маруха Сонька, наконец!

Э-да ты защюхарила-а, э-ды всю нашу малину-у,


А теперь за этто п-получай!


6

Словно погруженные в ртутные прохладные реки, истомно преломлялись в зеркалах клиенты, обернутые простынями. Над головами порхала белая стрекотня ножниц, зубчатые блестящие машинки врезались в покорные затылки, как в контраст, как в черный антрацит.


Мастеров – двое. Одна – хладнокровная и тощая, другая – боязливая и полненькая. Обе в свежих шестимесячных. Обе происхождения деревенского. Но у тощей уже прочно проступил городской акцент: постоянно длинно скучающая физия, жестко, точно тренировочный болван, пеленаемый простыней клиент. Две-три минуты – и готов! Потопал. Довольный. Полубокс с левого уха, чистый бокс – с правого. Словом, тощая – мастер, город, профессионализм.
А полненькую как выдернули десять лет назад из родной деревеньки, как привезли сюда в город да как поставили ее, бесталанную, да возле мастера стоять-учиться… так будто и стоит с тех пор: и обмирает, и учится. Да без папани всё, да без мамани, да на чужой-то стороне…
Клиента простыней подвяжет, ладно – подвяжет, узел на затылке поправит, ладно – поправит, а дальше?.. Стричь ведь надо… А как начинать? Подступать как? С какого боку?..
К одеколону дело – и опять маята. Водит только обеззвученно пульверизатором. Как бы холостое одеколоненье изображает. Ну, клиент, понятное дело, сразу: «Не надо – в баню иду!» – и выскользнул.
Работая своего клиента, тощая презрительно кривилась: у нее, тощей, не забалуешь! Одеколон хватала – как истину непреклонную. Рта не давала клиенту раскрыть, жгла возражения на самом выходе: не квакай, гад!..
Тощая отпускала клиента жить. Упершись плоским задом в стену, руки закладывала в карманы халата, и лицо ее скучнело книзу этакой познавшей все философиной.
А тут – Ленчик. В окне. «Привет, марухи!» И пошел к крыльцу – сейчас войдет.
Инструменты на тумбочке полненькой начинали метаться в панике. Как сами по себе. Полненькая моляще смотрела на тощую: может, ты его сегодня? А, тощая? Выручи… Тощая злорадно ухмылялась: такое-то кино пропустить? Ты что, толстая, окстись!..
В кресло Ленчик ложился медленно, длинно, сапоги сладостно заплетал, как бы отпуская мягкое, вкрадчивое напряжение кота. «Поброй», – засыпающе приказывал. Подбитый мылом, с закрытыми глазами откинутый на подголовник кресла – как из пышнопенной ванны торчал блаженно. Однако с первым же обдирающим проходом бритвы – чуть не к потолку взнимался. «Т-ты! Фуффендрия!» Кот – как бы удивленный, об одной щеке пенный, о другой красный – замер, точно ответа ждет из угла парикмахерской. На такое зверство. Не дожидался. Опять длинно, но хмуро начинал ложиться. Бурчал мастеру традиционное: «Беспокоит…» Мастер ему послюнявленный палец к щеке пришлепнула, как опившегося клопа придавила: кровь потекла. «Че еще?» – «Ниче, ниче!» Снова палец к щеке. Уже с газетной нашлепкой. И держит. «Да че там?» Ленчик пытается взглянуть в зеркало. «Ниче, ниче, не беспокойтеся!» Полненькая одной рукой удерживает, другой – давай бить по щекам пеной! Мгновение – и опять кот-мурлыка из ванной торчит. Прижмурился, замурчал. Полненькая торопливо хлещет бритву о широкий ремень: вот тебе! вот тебе! не беспокой Ленчика! не беспокой!..
Второй провод бритвы поднимал Ленчика выше первого!
– Беспокоит! – орал традиционное клиент. Мастеру: – Бритву правь!
К тощей от полненькой взывала уже мольба, последняя надежда: может, дашь, а? тощая? (бритву, твою, заветную?)
Жидкий смех наливал тощую, как талую клюкву. Но вдруг белела она. Начинала икать. Глубоко, пугающе. Будто деревенский конь в ней начал удало взыгрывать… И-эк!.. И-ык!.. И-эк!.. И-ык!.. Да что это?.. Зажимая рот рукой, тощая бросалась за дверь, на крыльцо, чтобы загнать всех проклятых коней назад, в утробу, но деревенское, ретивое победно взыгрывало, взбрыкивало, не поддавалось: У-ук!.. А-ак!..
Дуновением полненькая кинулась к тумбочке товарки. Схватила бритву. Заветную. И – замерла, боязливо вслушиваясь… И-ык!.. И-эк!.. И-ук!.. И-ак!.. Порядочек! На полчаса теперь у дурынды-то!.. На цыпочках возвращалась к Ленчику. Тот ничего не видит, глаза закрыты – блаженствует. Ждет провода. Полненькая пускала по мыльным щекам трофейную бритву «Золинген». Бритва шла как по маслу. Эх, всегда бы так. С дурындой-то. Почаще б…
Но случались свои маленькие праздники и у полненькой.
С робким скрипом двери на пороге возникала какая-нибудь кержачка в выбеленном солнцем платке, с сидором за плечами, запыленная дальней пешей дорогой. И ровно не сынишку за руку держала, а еще одни глаза свои – распахнутые, испуганные…
На робкое приветствие полненькая быстро оборачивалась. И всегдашнее напряжение ее разом разглаживалось добротой. Вот они, ее клиенты, наконец-то! Поспешно подходила, вела, выхватывала специальную дощечку, на подлокотники кресла укрепляла, поднимала и усаживала маленького клиента высоко, как на трон: вот так, миленький!.. «Встретились… д-дерёвни!» – кривила философину свою у стены тощая.
Усаженный и бело закутанный до подбородка клиент – как сахарная головка. Сидит напряженно, подавшись вперед, спрятал глаза книзу. Но все остро видит и слышит: и мать сбоку, как чертой от него отрезанную, и себя в зеркале – небывалого, и тумбочку, где рядком разложены эти… штуки – блестящие, жуткие; и белую тетеньку, которая перебирает эти… штуки, готовится их применить. Он хочет открыть рот, чтобы очень тихонько позвать маманю… тут же захлопывает страх обратно. Держит, не выпускает – напряженно-тряский, уже красненький и потненький.
– Ты чего, маленький?.. Это же машинка… – Полненькая запускает машинку в льняные волосики клиента.
А-а, хитренькие, тетенька. Это мышик. Двухвостый мышик. И зубастый. А-а, не обмáните… Головенка трясется, «мышик» ползает, сгрызает морозные волосики.
Клиент приоткрыл глазок, глянул в зеркало – сбоку тут же придвинулись и заклацали ножницы. Крокодилы накинулись! Головенка вжалась, еще больше затряслась. У-у-у-х-х.
И вдруг – тишина. И голос бодрый тетенькин:
– Освежуем сыночка?
Теперь уже у матери дыхание остановилось.
– Как это?..
Полненькая смеялась и брала с тумбочки одеколон. А малыш-то уже змею у себя над головой зрит. Змеющу одеколонную! И пошла извиваться она, и пошла, а тетенька укрощает, тетенька укрощает, а та не дается, та пуще шипит, злющим морозом сыплется! У-у-у-у-х-х-х.
Но всему, как говорится, приходит конец, и этому первому городскому испытанию тоже. И вот стоит уже маленький клиент в кресле во весь свой росток, смотрит в зеркало на себя, на маманю и тетеньку, которые восхищенно покачиваются, смотрит, улыбается неуверенно и ладошкой ласкает светленький язычок волос, первый свой чубчик. Одет именинник в голубенькую косоворотку, в плисовые штаны с наплывом на сапоги в гармошку. Жених, чистый жених! Хоть сейчас иди невесту сватай! Вот только штанина одна у жениха-то вроде б потемней стала. Помокрее, что ли. Ну да с кем не бывает!


7

А полуденный ветерок переметал по сильно поредевшим цепочкам барахольщиц полуденную знойную скуку. Скукой овевал вывески и предметы Колотузова, скукой мел пыль, скукой маял в овощных рядах заульгинских ваньков, не смеющих отойти от упорных своих мамок. Жара. Маята. Скука.


Ваньки ловили какую-нибудь замурзанную собачонку. Привязывали к хвосту консервную пустую банку. Под улюлюканье, свист и хохот, собачонка металась в овощных рядах, тарахтела банкой, больше и больше нагнетая в себя ужас. Ударялась в улицу, а там остальные, пережидающие опасность псы, дуром кидались на нее, беспощадно рвали. И хорошо, если в сваре отрывали банку. Но Шаток однажды за городом встретил такого пса с привязанной банкой. Долго шел за ним иртышским гольцом. Несколько раз пытался приблизиться и отцепить банку, но пес останавливался, начинал рычать. Капая слюной, глаза наливая усталой злобой. Он вконец иссох, изнывал от жажды, хотя вода была рядом. Он не понимал этого, он сошел с ума. Качаясь, снова тащился прочь от города, мучительно неразделимый с ним этой тарахтящей подлой банкой…
Километра через два упал. На бок. Оскалом вылезли наружу клыки. В сморщившийся, подсыхающий глаз сразу по-хозяйски уселась зеленая муха.
Витька с яростью… в бессилии бил и бил банку о голец. Пинал, плющил булыжником.
В ложбине долго закладывал мертвого пса галькой.
Сидел на гольце, охватив колени, не чувствуя зноя, незряче смотрел на быструю воду…
Бывали на базаре забавы поразмашистей, помасштабней. Сорганизованные. Представленья целые, шабаши…
Раза два в неделю на базар въезжал на телеге огромный деревянный ящик-ларь. На верху его, как Емеля-дурак на печи, возлежал, подкидывался собачник. Цинкáрный по прозвищу. Что на языке городской шпаны означало – цинкующий, ловящий. Тощий и длинный. Но гордый. По ночам промышляющий ассенизацией, днем – отловом на мыло собак.
Ставил лошадь за овощными рядами, на отшибе, на пустыре. Выдергивал сбоку ящика длинный шест с проволочным кольцом-удавкой на конце.
И вот идет уже вдоль овощных рядов этаким фертом, потешником: шест за спину в небо выдвинул, кемель – набекрень наладил.
А за ним нетерпеливой гурьбой уже ваньки толкаются, до дармовой потехи жадные, до подленького зрелища дюже охочие. А Подопригоров-то – во главе ваньков. И руками растопыривается, и одерживает: не напирай! Свободу действиям Цинкарного обеспечивает. Все разом вылетело из улья старикашки: торговлю забыл, Анфимьевну с овощами бросил – и сдерживает, и снова крадется, и ноги задирает. Охотник. Тут главное – добычу не спугни. Скрасть, значит, сумей.
А добыча – маленький лохматенький кобелек. Вжался, бедный, в доски ларька, трясется весь, глаза зажмуривает перед наползающим со всех сторон, окружающим его, вонюче-портяночным, раскаленным дыхом.
Цинкарный длинно вытягивается, подносит к кобельку петлю: прыгай! беги!.. Лохматенький еще пуще зажмуривается, скулит. Ну! Кобелек прыгает, бежит. Тут же взлетает в небо, захлестнутый петлей. Страшно кричит, бьется. Гармошкой дергается, плачет. Перехваткой петля впилась в низ живота, в пах, режет, истязает. А Цинкарный («ну чистый кловун!») закинул шест на плечо, как флаг, – и строевым! Да вдоль овощных рядов. Да мимо мамок. Да чтоб видели его, героя. Ну, потешник! Ну, забавник! Ой, животики надорвешь!
Собачонка плачет, дергается на шесте. Цинкарный марширует. Серьезный. Кинул лапу в брезентухе к «козырьку» – честь мамкам отдает. Глаза сдвоил, заорал:
…Энту песню не задушишь, не убьё-о-ошь,
Не убьёшь, не убьё-о-ошь!

За ним ваньки сразу в строй – и в подхват, хором:

…мол-лоде-о-ошь, мол-лодё-о-ошь!

Мимо базара проходил коновозчик Медынин. Увидел отпавшего от базара Витьку Шатка, который прошел, не поздоровавшись даже, в слезах – как в стекле… увидел орущий, марширующий к пустырю строй с болтающейся в воздухе собачонкой… тощий дикий кулак Подопригорова увидел, выстреливающий вверх… увидел падающих в овощи мамок… увидел всё, охватил сознанием – и рот раскрыл, глазам не веря: да может ли такое быть? Поперхнулся, сглотнул – и побежал.


– Да чего же вы делаете-то? А? Люди вы аль нет? А ну опусти немедля собаку, сволочь!
Старик стал хвататься за шест, подпрыгивать.
– Ты-ы! Партизан Алтая! С дороги! Самого вздернем!
Толпа – как единоутробная – шибанула старика, опрокинула. Победно лупила пыль дальше. Мимо «чистого» ряда, где, будто перед внезапным ходом антихристов, вскочили испуганно кержаки и заполоскались белыми крестами их жены; мимо рядов с заиртышскими чалдонами, равнодушными, плюющими на все и вся.
На отшибе, под невысоким навесом, в голых баранах и ворохах стриженой шерсти, сидели два пожилых казаха. Скренделив под себя ноги, в халатах, в малахаях, жевали табак и торговали как бы деликатно разъединенной («вот каждый барашка – вот его свой одежда!»), но по-прежнему оптово-непереносимой бараньей вонью. Увидели приближающийся дикий ход – рты разинули. Сплюнули табаки, головами укоризненно качали. Ай! Ай! Как по команде, сдернули малахаи, пригибались к земле и крючкастыми пальцами по обритым головам стукали: совсем нет бешбармак! Совсем! Казан пусто-ой!
А Медынин все кричал из пыли – беспомощно, потонувше:
– Ну в чем, в чем провинилась перед вами собачонка? А? Гадье вы кулацкое, дремучее! Чурки! Пеньки! В чем?!.
А в ящике на пустыре уже ждал, скулил, задыхался без исхода собачий стон и тоска. Толпа подкатывалась к телеге, к ларю. Угнав сверху шест, Цинкарный на ходу выдергивал, выдирал собачонку из петли. Злобно, брезентовой лапой. На миг приоткрыл сверху крышку ларя – швырнул лохматенького в ларь. Точно искру кинул – ларь взорвался клыкастым брехом, визгом, лаем: началась безумная рвань. А снаружи, по-звериному пригибаясь, прыгала толпа. Накидывалась на ларь, рычала, лаяла. Палками тыкала в щели. Р-ры-ы! Коммунячье племя! Р-ры-ы! И больше всех Подопригоров старался. Орудовал, орудовал палкой. Оскаленный, дикий, безумный. Р-рыыых-х! Партизаны Алтая! Р-ры-ы-ы-х!
Медынин смотрел. Губы его шептали что-то. Усилием воли отринул от себя псов этих с долгой цепи сорвавшихся. На улицу обратно заторопился, чтобы Витьку догнать, но ударился в ряды. Долго выпинывался из бабьего визга, лая, из злобно матерящихся мешков…

Но однажды не вышел номер у Цинкарного. Осечка случилась. Лобастый крупный пес не испугался, не побежал от петли – он ринулся прямо на Цинкарного, сшиб с ног и начал рвать как тряпичного.


Россыпью брызнули ваньки. Пес бросил забавника, полетел за удирающим Подопригоровым. Настиг, смел под овощные ряды, прямо под завизжавших мамок – и пошел там рвать. Вышел наружу. Шел, валко переставляя лапы, хмуро косясь на приподнимающихся в рядах немых мамок. Справа, слева. Медленно опускал пики шерсти, вздыбленные злобой, забывал постепенно все. И вот уже успокоенной деловой иноходью потянул собачью свою тропу. С базара, на улицу.
И только тогда в сознание мамок проступил Подопригоров.
Как-то хромающе, боком, зажав порванный, кровенящий зад рукой, уползал он неизвестно куда. Весь в стонучих слезах, в муке. Словно жестоко обманутый в самых своих светлых побуждениях и надеждах.
А тут, как на грех, Медынин опять проходил. Осведомился: как самочувствие, герой?.. Га-ад! Партизан Алтая! Антихрист краснопузый! Задавлю-у-у! – Подопригоров вытягивался, пальцы дикие растопыривал, точно мучительно хотел дотянуться до удаляющейся злорадной спины.
Медынин шел, сжимал кулаки: это тебе, сволочь, за «партизана Алтая».. (В потеху, в издевательство прозвище это прилипло к Медынину с легкой руки Берегите Папу, который собственноручно написал и поместил в газете небольшую статейку о Медынине под названием: «Наш партизан Алтая». Это еще во время войны было, когда как-то зимой Медынин сдуру взялся напилить и исколоть Берегите Папу дрова. Статейка начиналась словами: «Есть еще порох в старой пороховнице у нашего земляка, партизана Алтая!..» И тут же Медынин, с маху вляпанный цинкографом в лист, – нечеткий, без носа, без одного уха, – как бы недоуменно спрашивал: «За что они меня так, люди добрые?»)
Но просто так, как говорится, за здорово живешь, для лобастого пса вся эта история закончиться не могла. Это что ж получается? Средь бела дня напал на двух беззащитных людей, изорвал при всем честном народе, с партизаном Алтая, можно сказать, вместе надсмеялся – и побежал себе как ни чем не бывало? Не-ет, шалишь! Это мы еще поглядим!
И, едва подлечив боевую рану, по утрам отпинываясь от жены («Опомнись, отец, окстись!»), Подопригоров целыми днями теперь бегал по пылающим июльским улочкам городка. Лобастого разыскивал. Упорно, знойно, неутомимо. Торговлю бросил, огород, пчел. Заглядывал в подворотни. Прокрадывался дырами арочных домов. Все провалы черные, все закутки пронюхивал. Едва заслышав сзади дальнюю собачью рвань, сломя голову, не жалея сердца, бежал туда…
По ночам теперь Подопригорову виделся примерно один и тот же сон: сидит будто лобастый у него во дворе, язык спокойствием колышит, незыблемый, сильный, а рядом, как на фотографии, партизан Алтая присел. Приобнял пса, ехидненько так лыбится и подмигивает: как самочувствие, герой?
Потом вдруг начинает вытягивать руку. С фигой на конце. Фига приближается, разбухает – и в нос Подопригорову уперлась. И давит, давит нос, расплющивает…
Ужом Подопригоров извивался. Отчаянно гундел. Подбрасывался на кровати. Скакливое сердце словно ртом улавливал, из черной жути руками выгребаясь. «Господи, отец, – стонало рядом, – говорила: не глохти на ночь воду-то! Чай, сходил бы…» – «Цыц! Шалава безмозгла!» – Подопригоров зло отпихивал от себя большое тело, какое-то время прислушивался к себе, затем медленно, мучительно ложился.
Поворачивался на бок. Стену гладил. Ровно слезы свои неотмщенные. Как жить посреди антихристов? Как? Господи, пошто не кинешь ты на них кару свою небесную? Господи! Мор ли, чуму какую? Пошто терпишь? Как жить? Скажи!..
Вдруг услышал дуновение над головой. Робкое, жалеющее. Вздрогнул: что за хреновина!.. «А-а! И ты-ы! Жалеть, гладить?! Сука-а!»
Тяжелое тело грузно упало с кровати. Ворочалось, стонало на полу. Потом, осторожно всхлипывая, долго переползало в угол комнаты, к сундуку.
Старикашка немного успокоился, подобрал нюни. Фонарил тьму напряженным безумием…
Не терял времени и Цинкарный – направленно, бдительно рыскал по базару, по ближайшей округе его. В Отрываловку даже с ларем наведывался. Хотя и опаснейшая это была всегда гастроль: лупили его там мужики нещадно, потому как сам длинный, да еще с длинной своей петлей на шесте – большой любитель был он вынимать собачонок прямо из дворов. Проезжая мимо. Удержаться не мог. Прямо через забор… Но и в Отрываловке лобастого не находил.
Раза два на дню видели Цинкаря и Подопригора на пустыре. Возле телеги с ларем. Загнанно дышали. Пилигримы. Только что пустыню прочесали, а воды – нету. Как теперь? Куда? Жажда, жажда опаляет. Туманит, темнит рассудок. Глоток, один глоток отмщенья – и жить можно!.. Снова разбегались в разные стороны…

Лицом к зелено-красно-тучным гомонящим овощным рядам, но на некотором отдалении, протянулся еще один ряд – мясной. Полузакрытый. То есть с крышей, но с раскрытыми отдельными кабинами, где как в поясных портретах, обиженно застыли продавцы мяса. (Они словно души свои вынули и выложили людям. Бесценные мясные души. И можно было даже подойти и потрогать их культурно вилкой.)


За мясным этим рядом, по маленькому огороженному пустырю стоят и валяются громадные чурбаки, на которых рубили мясо. Вот сюда, к чурбакам, к мясной крошке, к… подло затаившемуся полуденному затишью и вывел заново Лобастый свою голодную собачью тропу. После долгого выжидающего перерыва вывел. Два дня назад.
Осторожный, полудикий, он долго кружил вокруг базара. Высоко задирая морду, вынюхивал в верховом общем запахе базара только им одним в памяти унесенный ненавистный дых Цинкарного, дых облавы.
Снова садился, выжидал.
Но все в тот первый раз окончилось благополучно: Цинкарного с клетью на базаре просто не было. Это и погубило пса. Он не знал, не мог знать, что у каждого откровенно вражьего, ненавистного запаха есть много сопутствующих с ним душков-запашков, подхалимски соседствующих рядом, но чуть что – вовремя слинивающих в сторону, «очищающихся» и от этого вдвойне подло-воньких. И потому сегодня Лобастый бежал уже безбоязненно, уверенно, привычно низко неся к земле крупную голову, полностью отдавая ее тропе.
Прошил безразличную стежку вдоль застывших мясников, зная, что ничего не отломится ему от их обиженных, выложенных на прилавки душ. Привычно потрусил за угол ряда. К чурбанам. К мясной крошке.
Удар дубины был неожиданным, страшным. Тропа взвизгнула, подбросила Лобастого высоко вверх, взорвала непереносимой болью. Там же, в воздухе, с веерной кровью из ноздрей, ударил вопль – прощальный, отчаянный, – и обратно на тропу упала смерть. Еще живая. Поползла боком. Зад вянет. Передние лапы выцарапываются. Вперед, вперед, на тропу. Тропа хлещется вдаль жуткой красной лентой, извивается, убегает. На тропу-у-у-у!..
Вдруг, точно боясь опоздать, – пес торопливо подобрался, лег на бок. Разом затих. Всё.
И уже не мог видеть, не мог слышать он, как восстали над ним две победно расставленные ножищи циклопа, как раскачивались они, удаляясь в небо к пупырчатому кадыку, к запрокинутой малюсенькой головенке Цинкарного, как гигантские эти столбы вдруг начало раскачивать, колыхать, они сломались – и с неба стремительно полетела эта маленькая головенка, ударилась у земли о смерть, расплющилась громадной харей; как взнялись факелами вытаращенные глаза, а всю рожу пережевывало, подкидывало черно-красным сумасшествием; как сумасшествие это, задавливаемое обратно, в утробу, упорно рвалось наружу, брызгалось слюнкой и тонюсенькими прерывающимися смехунчиками: хих! хих! хих! хих!..

Поздно вечером видели обоих героев возле Поганки. С радости напившись, сцепленно каракатились они по дороге вдоль озера, и в последнем разгаре солнца с упорным фанатизмом пьяных взбивали и взбивали сапогами черно-красную пыль и такие же пыльно-злые взлаи собачонок вокруг себя.


Долгоногий Цинкарь был уже надет подмышкой на низенького Подопригорова, однако все сипел, как длинношеий вялый патефон:

...энту песню не задушишь… не убьё-о-о-ошь!..

Подопригоров – сам не владеющий ни памятью на песню, ни слухом на нее – встряхивал Цинкарного, не давал повянуть окончательно и, как бы вдохновляя его, невпопад, но дико, угрозно, гудел из улья:

…мол-лодё-о-о-шь!.. не пробьё-о-о-ошь!..




8

– Эй, Шаток! Витька! – кричал у базара калека Никитин. – Ну-ка поди сюда! Как дела, бродяга? Как там мой тезка поживает? Ох и мировой мужик у тебя отец, Витька! Зря только он тогда все затеял. Зря. Ну какой я сейчас работник, а? Скажи?.. Да вон у того правильного оглоеда спросим. Да, да, у тебя. Иди, иди сюда. Вот скажи, оглоед, прямо скажи, какой из меня, Кольки Никитина – калеки и пропойцы – работник типографии, а? Ха-ха-ха! Во, видал, Витька, как понесло-то его, дороги аж не разберет. Со смеху сдохнет счас, гад. Да-а, Витька, поздно. Поздно. А жалко все равно. Где Николай Иванович раньше был? Как я его не встретил? Эх, Витя… А, да ладно! На-ко вот, мороженого себе возьми… Бери, бери!..


Витька мялся, не брал деньги, не знал, что делать. Вокруг тут же завязались любопытные. Жадные, выжидающе-улыбчивые. Где такое увидишь? Сам нищий, обрубок – и деньги огольцу дает. Сам подает! Три рубля! Пьяный уже, поди, в шишки, паразит!..
– …Ну, Витя, ты ж не оглоед, не побрезгуешь, – просил Никитин. – Бери! Не бойся: оглоеды еще накидают. Бери, Витя…
Витька вдруг остро ощутил всю отчаянность, придавленную отчаянность калеки под жадными, давящими взглядами зевак – тут же взял. Не поднимая глаз, поблагодарил. «Оглоеды» сразу начали растекаться нахмуренными своими дорогами. Никитин кричал им, победно смеясь: «А-а, оглоеды! Съели? Знай наших!»
Потом Витька помогал ему подняться на скакливую левую ногу, подставлял костыль. Никитин, вбивал обрубок в расщелину костыля, накрепко слившись с ним, хлопал Витьку по плечу, прощально подмигивал.
И вот уже шустрыми рывками перекидывается к забегаловке. К Клавке-Кранту.
Чалдонистая очередь начинает недовольно ворчать. В чем дело, граждане? – очень изумлялся Колька. Он же повторяет? Он же пожизненный повторяющий? Какая очередь, граждане? А ну, Крант, налей! Да поживей!
Колька кидал деньги на бочку, заглатывал сотку, вдогон пиво. Отпускало. Под восторженный галдеж заиртышских чалдонов (уж кто-кто, а они-то понимали толк в лихой стопке!) перекидывался на выход. Артист! Циркач!
Уже с рабочего места озорно кричал: «Эй, Зойка, помнишь, как мы с тобой стайку провалили? Поправил муж крышу или так все стоит? Ох, и ночка была-а!» И откровенным хохотом… точно вворачивал бывшую свою Зойку в текущую толпу. И на дело перекидывался: «Бр-ратишки, сестр-ренки, пап-паши и мам-маши!..»
Приходила на базар Колькина мать-старушка. Долго тыкалась у мясного павильона. Под знающими ее, откровенными ухмылками продавцов озабоченно шептала что-то. Возможности свои прикидывала. И так и эдак – а не выходило.
Спешила к Кольке. «Ну, насбирал, чай, нет? Или баб все пугаешь? Мясо-то ныне по двадцать пять…» И все те же ухмылистые, только теперь мимо проходящие глаза ловила: дескать, во, люди добры, работничек какой! Не успела отойти, как забалагурил, баб в краску вгоняет, мужиков зазря пугать взялся – прямо беда!
С бесхитростной, наивной жестокостью к сыну, к безнадежному положению его – положению калеки, который давно спился и за мусленые состраданием, а то и злорадством (и злорадством!) пятаки («пей, паразит, скорей сдохнешь!») вынужден выказывать толпе свои обрубки – темным своим, жадненьким умишком крестьянки не понимая всего ужаса этого… она словно хотела показать ворчливым этим юморком, что все-то у них хорошо, все-то у них путем, что сын вот работает, а она его обихаживает: за мясом вот пришла, шки чтоб, значит, ему сварить… Да и дальше, получив от сына мелочи и бумажек, купив мяса – какую-нибудь сколотую косточку с пампушечкой мякоти на тупом конце («Держи, бабка, – в самый раз для шкей!»), долго еще топталась в овощных рядах возле заульгинской мамки, своей соседки – тоже хвасталась.
Мамка – здоровенная и прокопченная, что тебе добрый окорок, – озабоченно перебирала на столе, как бы взбадривала всякую свежеумытую овощ и в равных промежутках времени будто притискивала в себе, где-то «внутрях», совсем постороннего поросенка: «А вот реди-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-ок!»
А Никитиха, совсем не слышимая мамкой, в застиранной вислой юбке, с кирзовой сумкой – драной, подштопанной серыми суровыми нитками, где и лежала купленная сколотая косточка, – Никитиха все говорила и говорила, все бахвалилась, что вот какая она, Никитиха, путевая хозяйка, да как дешево-то она мясо купила, да и мясо-то у них, считай, каждый день, и, бог даст, деньжат подкопят, и уж тогда дом… новый… купят… А то старый-то – сама знаешь…
Мамка сразу останвливала руки, молча смотрела на смешавшуюся соседку – какой дом? Како мясо? Окстись, старая! Отворачивалась, снова перебирала овощи и постороннего поросенка не забывала взрезывать: «А вот реди-и-и-и-исочка! А вот лучо-о-о-о-ок!»
Когда Колька падал, Никитиха – с Шатком ли, с мужиком ли каким сердобольным – оттаскивала его в сторону, к забору. Наклонившись, изучающе смотрела в запрокинутое лицо, с деланным изумлением всплескивалась к помощникам: смотри ты, напился, оказывается, работничек-то! Вроде тверезый всегда, а тут – на тебе!
Потом топталась возле валяющегося сына – в неуверенности, в противоречии: то ли домой ей уже идти, шки-то варить из косточки, то ли тут еще стоять, дожидаться, покуда работничек-то очухается. Вот ить задача!
Оставался приглядеть Шаток. Он стоял, отвернувшись к забору, зачем-то расковыривал сучок в трухлявой доске и все время взглядывал на запрокинутое, росое, сжатое болью лицо… По залитому солнцем забору чередой шли, покачивались, протягивались, срывались и исчезали уродливые тени…
Поздним вечером, вяло перекантовываясь по ульгинскому мосту рядом с апостольской гармонью Гордельянова, Колька пел в холодном шуме реки, выбивающемся из-под моста:

Липа векова-ая-я


Под окном шуми-и-ит,
Песня удала-а-а-я-я
За рекой звучи-и-ит…

Слепой, «никогда не пьянеющий» Гордельянов ладно вторил, вел его своей гармонью.


Возле кривобокой избенки – тепленькой, курящейся длинными тенётами предлунной мглы, – долго мотались. Колька никак не мог понять: куда ворота подевались? Днем ведь, черти, стояли?..
Двинули наугад – тут же заспотыкались и попадали на валяющиеся ворота. Долго собирали друг друга. В сенях снова матерились, сшибая ведра, гремя; свет давно уж был отцеплен от Никитиных, и только из-под гнилой застрехи торчали одичало-тараканьи обрезанные два провода.
Но еще долго из черноты Заульгинки, из одинокого раскрытого оконца над речкой с прерывистым огоньком коптилки дрожала по воде песня:

…Только не с тобо-о-й-ю-ю,


Милая моя-а-а-а,
Спишь ты под землё-о-о-ю,
Спишь из-за меня-а-а…




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет