ГЛАВА ВТОРАЯ
1
С насыпного вала крепости Шаток первым увидел их. Телеги с людьми, подпрыгивая, скатывались с парома на берег, копились обозом на озяблом осеннем гольце. Густой, липкий снег стеной гнал вжавшийся в берега Иртыш. Трепал хвосты и гривы приседающих лошадей, крылато накруживая, шарил под понтонами боязливую воду. Паром быстро отвалил и сразу пропал в снегу. Вязко заскрежетала и заклацала галька, телеги закряхтели, обоз черно-бело зашевелился к городку.
Вдоль вала навстречу снегу раскрыленно проскакал странно маленький военный на странно большой лошади. Шинель была киласто подоткнута, как у бабы подол, из-под задних копыт лошади сыто летела грязь. Витька кинулся с вала, побежал вслед.
Военный подлел к обозу, вздыбил лошадь и, ярясь на месте, визгливо закричал:
– Кто разрешил в город?! Н-назад! Мать-перемать! В объезд! – И снег сдернул со вскинутой руки красный хлопок выстрела. Еще один. Еще.
Не добежав до обоза, Витька упал, пополз вбок, к валу, юркнул в ложбинку. Осторожно выглянул.
С телег сыпались залепленные снегом люди – женщины, дети, старики. Порывы ветра толкали их к крутящемуся с лошадью маленькому военному, но они, оставаясь на местах, точно пятились от него, уходили назад в белую душную занавесь. А военненький все ярился, хлопал выстрелами.
– Конво-ой! Мать-перемать! Перестреляю сволочей!
С первой телеги, из-под мешков, тащил что-то, дергал пожилой дядька в серой шинели. Высвободил, наконец, винтовку. Испуганно вздернул себя перед военненьким, приставил приклад к ноге. Обмотка на ноге предательски раскрутнулась.
– Как стоишь! Фамилия! Где остальные? – визжал военненький. – Па-ачему гонишь через город?!
Торопливо конвойный начал что-то объяснять. На Иртыш показывал, в стены снега, на телеги, на людей…
– Я тебе покажу «писледню пэрэправу»! Я тебе покажу «голодны людыны»! В трибунал, мурло хохлацкое, захотел?! – черненько взвизгивали злобные словёнки. – Где сопроводиловка?!
Конвойный начал рвать крючки шинели, выдернул пакет. Протянул. Тут же отскочил назад, приставил приклад к ноге.
Курьеришка сразу как-то успокоился, засунул пакет под шинель, взвизгнул: «Ждать здесь!», развернул лошадь и полетел со снегом к городку.
Со всего обоза люди сразу сбежались к конвойному, окружили его.
Когда обоз поравнялся с насыпным валом, на бугорке возник радостно-белый Шаток. К нему, как к равному, подошли конвойный и старик чеченец в башлыке. Пожилой конвойный наклонился к Витьке и усатым голосом сапожника Нечипоренки с Отрываловки ласково спросил:
– Сынку, далече будэ до Бабкиной мельници чи ни?
И уже в следующую минуту шел впереди обоза, ведомый за руку Витькой.
К Бабкиной мельнице можно было просквозить городок вдоль Ульги, напрямую, но Шатку как не пройти с такой компанией мимо своего дома – и, обогнув крепость, обоз стал прижиматься к городку, потом точно свернул в Витькину улицу.
– Анфимьевна, глянь… геолух-те кого привел… – только и смог пролепетать Подопригоров, и ветер гудел в его беззубом рту, как в дырявом улье.
За городом, когда обоз оврагом лез за сопку, где и пряталась Бабкина мельница, в спину ему вдруг встало слепое вечернее солнце – и, будто башлык старика-чеченца, весь овраг запылал огненно-желтым. И снег, словно желтый пепел, метался, места себе не находил. Так же внезапно солнце пропало – и под ногами опять зачернело, зачавкало, стало холодно…
Часа через два, с градусником уложенный в постель, Витька уверял мать, что ни капельки не заболел. Подумаешь, ноги промочил. Подумаешь, лицо горит. Первый раз, что ли? Время-то какое на улице. Не то осень еще, не то уже зима. Самое смутное и непонятное время, если разобраться. И теперь, когда идешь…
– Помолчи! – оборвала его мать и приказала: – Лежи!.. Десять минут!
Лежать… Десять минут… Попробовала б сама – узнала б тогда.
За столом, высветленным светом абажура, словно за ровным и ладным полем раздумий, сидел друг Витькиного отца Шишокин. Сам отец, приобняв больную руку, взад и вперед ходил по комнате.
– Коля, сядь! – приказала мать и ему, но он, приостановившись, посмотрел на нее поверх очков и ничего не понял. Продолжил ходьбу. Вдруг как-то издалека начал тихо и удивленно закипать:
– Нет, это ж надо придумать! «Предатели»… Целый народ – и предатели. А, Леша? Кучка негодяев дарит коня на золотых подковах другому… всемирнейшему негодяю… и за это целый народ рассеивают в морозы Казахстана и Сибири! А?..
– Не то еще будет, Коля, – спокойным голосом отвечал Шишокин. – Наш любитель медового табаку не то еще надымит трубкою своей. Дай срок.
Николай Иванович нахмурился. Но не кинулся, как обычно в спор, промолчал. Опять ходил, снова обнимал руку, ежился от боли.
2
Первый раз Николая Ивановича Ильина ранило в Подмосковье. Рота бежала, вязла в снегу, люди оступались, падали в предательски-белые воронки, но неумолимо, яростно тащили поле вперед, навстречу развороченной, дымящейся окраине городка, которая электрически-холодно оскаливалась пулеметами.
Пуля ударила под правую ключицу. Николай Иванович захлебнулся, стал загребать валенками снег. Рядом бежал Бирюков, земляк с Алтая. «Николай!» Кашляя кровью, Николай Иванович пригибался к земле и мотал ему пистолетом, мол, вперед! Потом ткнулся в снег, точно в окровавленный лебяжий пух…
Жесточайшую контузию получил он в Сталинграде. Осенью. Взрыв полутонной авиационной бомбы поднял его с земли и швырнул в каменную стену дома. Он лежал распятым немым криком, шнурок крови бился из левого уха, и неуклюжее тяжелое небо рывками падало, стремилось словно на колени, потом, как оступившись, обрушилось и поглотило…
И в третий раз уже на Курской…
Неподалеку от болтливой речушки, прямо на траве расселись две горбатые палатки с большими красными крестами. Дрожал в полуденном зное противоположный берег. Уходящие плавные зеленые волны его пытались лизнуть раздутое облако у близкого горизонта. Где-то там, за этим облаком, погромыхивало, вздрагивало, и не верилось, что там идет бой.
Николай Иванович сидел на траве возле палатки, где работал хирург, и баюкал на широкой перевязи раненую руку. Как ребенка, в красной зыбке обмочившегося. Прошил осколок снаряда руку пониже локтя, насквозь, разворотив ее, порвав часть сухожилий и нервов. Видимо, и кость была задета.
В зудение кузнечиков из знойной травы, в тихое ворчание речки, в толкотню и всхрапы лошадей возле двух пароконных повозок с хлябкими брезентовыми верхами и красными крестами на них, в потрескивание бесцветных костров, где кипятилась вода и в автоклавах стерилизовались хирургические инструменты, – во все это буднично уже, привычно вплетались тихие стоны раненых этого небольшого, недавно развернутого госпиталя.
Раненые раскидались повсюду. Пыльные, грязные, в выбеленных солью гимнастерках, в промокших, зачернело-красных бинтах, с белесыми от боли глазами, терпеливо ждали они каждый своей очереди. Кто сам подходил к хирургической палатке, кого вели, а кого и несли. Из палатки санитарки выносили уже прооперированных – некоторых без сознания, других в сознании, но одинаково мертвенно-бледных. Покачивали их на носилках к другой палатке, рядом, где и укладывали. Палатка эта, сквозящая солнцем, накаленно дрожала болью, страданием.
Из хирургической палатки, точно сдаваясь в плен, с поднятыми руками вышел высокий пожилой хирург. Резиновые перчатки рыже засалены, весь халат от груди до пят забрызган кровью. Медсестра неумело, не тем концом, сунула ему в рот папиросу. Хирург пригнулся к сестре, замычал, замотал головой. Уцепил, наконец, губами как надо, погнал папиросу в угол рта. Поднесенное пламя спички разом втянул. Аппетитно запýхал дымом вверх, раскуривая. Но споткнулся глазами о голодный взгляд Николая Ивановича. Нахмурился, будто пойманный на нехорошем. Немного погодя, так же с поднятыми руками, зашел в палатку. Выглянул обратно, что-то тихо сказал сестре. Та подошла к Николаю Ивановичу, протянула пачку. Торопливо-деликатно Николай Иванович вытащил одну папиросу. Ждал, пока сестра неумело чиркала спичку, потом прикуривал и, так же выпýхивая, как хирург, кивал головой, благодарил. Сразу жадно придвинулся сосед, молодой парень с перебинтованной головой. Николай Иванович затянулся несколько раз, протянул ему. Ласково смотрел, как парень словно глазами окунается в треклятое зелье. Возле парня лежал автомат, через плечо на ремне – тяжелая гранатная сумка. «Запасливый». Николай Иванович хотел сказать ему, что сумку можно бы и снять. Теперь-то можно. Но боль снова затукала, он подхватил руку. Снова покачивал. Смотрел на взблескивающую речку, на зелено журчащий куст на берегу, на копающегося у этого куста пожилого санитара.
Санитар закапывал мертвое, отнятое хирургом. Одна нога была присогнута в коленном суставе, от этого напоминала женскую. Санитар совал ее, заталкивал в узкую, неглубокую щель, вырытую им. Нога не вмещалась, белела поверх щели. Санитар встал с колен. Постоял. Надавить на нее, как-то распрямить не решался. Вздохнув, снова взялся за лопату.
Внезапно Николай Иванович увидел танк. На противоположной стороне, у приподнятого, близкого горизонта. Как раз под надутым облаком. Похолодел. «Немец!» Танк пошевеливал, водил длинным блямбистым дулом пушки. Точно принюхивался. И вдруг красно харкнул. Снаряд взметнул у речки куст с санитаром. А танк, заныривая в ложбины и выбегая наверх, уже гнал напрямую, к речке, к палаткам необузданную, дикую панику.
Раненые ползали, метались, кричали. Человек десять, словно разбинтовываясь, разваливаясь на ходу, бежали, падали, хромали к кустам, к перелеску слева. Угором убегали две санитарки. Одна, взвизгивая, на бегу зачем-то сдергивала с себя халат. Словно ужас свой белый. А ужас никак не отцеплялся от нее, полоскался следом, непереносимо большой, заметный… Немец на ходу харкнул – раз! другой! Один снаряд разметал санитарок, второй – прошил понизу кустарник и рванул в самой гуще убегающих раненых.
– Сумку! Сумку! – Николай Иванович здоровой рукой рвал гранатную сумку у парня с перебинтованной головой. Парень был захлестнут ремнем сумки, в ужасе пятился от Николая Ивановича, дергал сумку к себе.
– С-сумку! Сволочь!! – пнул его Николай Иванович.
Как падая в пропасть, парень заорал и, пятясь, повалился, увлекая за собой Николая Ивановича. Падая, Николай Иванович изловчился, загреб сумку рукой. Рванул. Парень, освобожденный, на карачках задергался к кустарнику. Скулил, оглядывался.
С автоматом выбежал из палатки хирург, но, увидев танк, который неподвижно, со злорадством смотрел на него метров с тридцати – мокрый, только что высочивший из речки, – хирург бросил автомат. К крайней палатке пятился, к раненым. Растопыривал руки, закрывал палатку – вскрикивающую, беспомощную, слепую. Предупреждающе мотал головой: не смей, не смей, н-не смей!..
А впереди него, перед самым танком, на коленях, в упор взятый на прицел пушкой, лихорадочно рвал зубами узенький застежной ремешок на гранатной сумке Николай Иванович.
Немец улыбчиво ждал. Николай Иванович выдернул гранату… и рывком кинул себя вправо, к повозкам, к лошадям, и дальше. Это и спасло его. Пушка испуганно вздрогнула, метнулась за ним, ударила. Мимо! Танк вертанулся, покрался вдоль берега, разворачивая башню, пытаясь высмотреть Николая Ивановича, но за перевернутыми, разметанными повозками, за лошадьми, дико бьющимися в них, за пылью, чадом, не видел его. Ринуться на все это – переутюжить, перемолоть – он трусовато оттягивал: граната где-то там…
Николай Иванович полз на боку, вынося руку с гранатой и подтягивая себя за ней. Он слышал, чувствовал танк, танк его – нет. В ложбинке привстал на колени. Выглянул. Башня плыла, дрожала на малых оборотах в мареве горячего воздуха и отработанного бензина. Черная, изломанно камуфлированная желтым, была она словно потный, липкий, грязный мозг, задыхающийся в страхе. «А-а, гадина-а!» Кроша зуб, Николай Иванович выдернул чеку… Бросил. И упал, зажмурившись, на землю. Граната неуклюже ударилась о башню, скакнула в хвост танка, красно плеснула там взрывом. Танк зачадил, загорелся. Все больше и больше охватывался пламенем. Точно разваливался. Как пылающий стог сена.
Дико плясал с автоматом, строчил по танку хирург. Николай Иванович раскачивался на коленях, плакал, кому-то грозил кулаком…
Перестарался ли с рукой Николая Ивановича этот пожилой хирург, в полевых ли условиях лучше сделать было нельзя – только после госпиталя в Горьком, очутившись вместе с Николаем Ивановичем в госпитале Новосибирска, рука имела вид клешни. Худой, скрюченной, синюшной и холодной. Старичок профессор, похожий на розовый флакончик с белым колпачком, долго щупал, мял, разгибал руку. Сгибал, выворачивал. Потом думал, взяв в щепоть красные губки. «Апегация!» – решительно прокартавил почтительно-белой толпе врачей. Руку снова распахали, что-то ушили, подрезали, удалили. Зашили. Рука стала короче, клешнястей, но наладилось кровообращение, исчезла синюшность. «Счастливой мигной жизни, гегой!» – похлопал Николая Ивановича профессор-флакончик…
Тяжело заснеженный тополь дяди Вани Соседского серебрился в распростертом свете январской полной луны. У задутого вьюгами штакетника, чередуясь сизыми провалами, глазурью вскипали сугробы.
У Николая Ивановича перехватило дыхание. Он стоял на углу, за полквартала от домика, потирал грудь, не в силах сделать дальше ни шага.
Из калитки в лунный свет выпали двое: высокий мужчина в коротком сжатоплечем полушубке и мальчишка лет пяти – наоборот, в длинном до пят тулупчике. Мальчонка – как запережевывался в этом тулупчике к дороге, тяпкая здоровенными взблескивающими снегурками. Скатился на дорогу – накатанную, налосненную луной – и необычайно шустро завжикал коньками. Точно всю жизнь этого момента ждал. Туда-сюда, туда-сюда. Упал, коротко взмахнув руками. Тут же вскочил, еще пуще завжикал. Он не давал себе опомниться – падал, вскакивал, снова шустрил. Казалось, он никогда теперь не остановится.
– Стой, Витька! Остановись, чертенок! – хохотал мужчина. Поймал кой-как мальчишку, подхватил за ворот, почти подвешенного понес по дороге. Мальчишка коньками дал такую радостную очередь, что мужчина бросил его, переломился в хохоте, пошел к обочине. А мальчишка вокруг него! И около! И вжик! И вжик! И упал! И вскочил! И снова стреканул!
В растопыренном грязном полушубке, как измученный больной пес наклонившись вперед, высматривал сына своего Николай Иванович. Коротко смеялся. Точно взлаивал. А мальчишка как натолкнулся издали на него – разом стал. Чуть назад отступил. Будто спрятался, ужался. Кусочком лунного света. Словно выглядывал из сизой тени его…
Как слепой, вытягивая руку, Николай Иванович уже шел к этому живому кусочку луны на дороге, бессвязно что-то бормоча, всхлипывая.
На пути возник дядя Ваня Соседский.
– Господи, Николай!
Мужчины обнялись – как ударились. Высвобождая руку из тощего вещмешка, поспешно оставляя его дяде Ване, точно часть себя, Николай Иванович как во сне продвигался дальше.
– Сынок, это я, я… – робко на себя показывал. Присел к сыну, подхватил на здоровую руку – обмерши-легкого, беззащитного. Из ласковой прохладной тени, как продолжение лунного света, журчали радостью детские глаза. Медленным, осторожным дуновением коснулась ушанки Николая Ивановича маленькая рука.
– Ты чего, сынок?..
– Звездочка… – прошептал Витька.
Глубокой ночью, в постели, проверяюще пожимал в кулаке звездочку Витька. Кружились райскими птицами, садились в дрему, засыпали тихие мамины слова…
– …Да разве он возьмет, Коля? Как ты ушел, так с июля 41-го и не заплатили ни копейки. Один раз взял – я настояла – так через день подкинул деньги эти. Как мальчишка. Смех. И к Витьке сильно привязался за эти годы. Когда дома – только с ним. Да я писала тебе. Кáк уходить будем – не знаю…
3
Встречая на улице дядю Ваню Соседского, Лаврушка всегда пытался завести профессиональный, постороннему уху не совсем понятный разговор. Начинал разговор хмурясь, с озабоченной солидностью:
– Вчерась баромер взял у Шишокина. Пришлось дать ремонт. Двадцать процент.
– Кому? – прятал смех в глазах дядя Ваня Соседский.
– Кому, кому!.. – на бестолковость такую еще пуще хмурил брови Лаврушка. – Баромеру!.. Дал ремонт. Двадцать процент.
Дядя Ваня не выдерживал, хохотал откровенно.
Как человек, не знающий еще, что он услышит о себе, какую еще неприятность, гадость, Лаврушка холодел, напряженно торча глазами.
– Эх ты, голова еловая! – отирал слезы дядя Ваня. – «Баромер»… Двадцать процент… У меня твой барометр. Вчера и принес Шишокин. После тебя, мастера. «Двадцать процент!» Ха-ха-ха! Ну, еловая голова! – Дядя Ваня опять принимался хохотать. Похлопывал ошарашенного Лаврушку по плечу, как бы договаривая: уж если бог не дал, то чего уж…
Словно в необозримое будущее, в необозримое далеко, уходили с вывески Лаврушкиной хибарки на базаре пять разудалых пьяных букв – РЕМОН, шестую букву, «Т» (друга Толика, так сказать), утеряв где-то в пути. Словно шагали они пятеркой неразлучных корешей, орали в небо песню, а сбоку привязанно болтался мятый, плачущий очень больными слезами чайник. И как-то явно подстрекательски, снизу, все время выглядывал и исчезал Лаврушка-мастер. Как из окопа. Выглянет и исчезнет. Вот опять. Словно сам нарывался. Словно пули искал. Камня. Или, на худой конец, помидора гнилого. Как бомбардир, дикой, в копоти, в саже…
С самоуверенностью невежды хватался он чинить любую вещь. И все не так, все не туда, все испортит, все искалечит. Велосипеды от него всегда выезжали облегченными, помолодевшими, сбросив с себя пяток-другой «лишних» деталей. (И, странное дело, ехали даже поначалу. Но за воротами базара падали, как не рассчитавшие сил физкультурники.) Электроплитки после Лаврушки кусались пуще собак, никого не признавая. Примус если – то пошумит сперва, бдительность хозяйки усыпит, а уж потом, с полной кастрюлей щей, и рванет по стенам капустой. С зажигалкой зашел чалдон. После починки, собираясь прикурить, колесико доверчиво крутанул – пламя так в бороду пыхнуло, что пришлось закидывать чалдона телогрейками, спасать… А уж гармонь принесут (а Лаврушка и за гармони хватался, хотя со слухом у него, прямо надо сказать, туговато было), то так настроит, на такой выведет лад, что выйдет та из мастерской, развернется во всю ширь базарную – и такая повалится из нее китайская гамма, что хозяин-гармонист изогнет бровь, а все китайцы сразу побросают свои лотки с петушками, сбегутся послушать…
И всегда так: схватит вещь, обломает об нее рога, угробит навечно – и давай скорей придавать ей хоть какой-то божеский вид. И «хоронит» неутешному хозяину. Да еще три рубли на помин содрать пытается. В базар выскочит, толпу вокруг себя соберет, в свидетели призывает. Клиент, бедный, не рад уж, что связался, – деньги сует, вещь хватает да бежать. Только б от позора, от стыда. А Лаврушка еще вслед победно грозит: «Не спорь с мастиром! У мастира – ндрав!»
И как небо против земли – мастер дядя Ваня Соседский. Работал он в гараже. Слесарем. Копался в маслянисто-вывороченных внутренностях легковушек и грузовиков, в порядок их приводил. Но все что сделано было из металла и требовало починки, он мог наладить, мог починить. Паял тазы, чайники, ведра. Чинил примусы, керогазы, керосинки. Делал целиком электроплитки. Вил спирали. Охотникам катал дробь. Ребятишкам-рыбакам ковал крючки. Им же выправлял велосипедные восьмерки. Что из резины – сапоги, галоши – заклеивал. Сам кроил и вулканизировал чуни. Да чего только не делал и не чинил дядя Ваня Соседский!.. Сработал разом несколько печек-буржуек. В бараки на Бабкину мельницу. Чеченцам. Им же к печкам – многометровые, шагающие углами вытяжные трубы. От денег отказался. Тогда весь вечер сидел с невысыхающей пиалой чачи. Слушал зудливые песни-пляски чеченцев. В подарок получил кинжал в красивейших ножнах… (Дяди Ванин квартирант, Витька Шаток, отправился было на другой же день в поход с этим кинжалом, навесив его на себя как саблю, но был задержан. Генкой-милиционером. Возле ульгинского уже моста. После выяснения – быстро препровожден к дядя Ване. Прямо в гараж. Четушку Генка выглохтал стоя, в одну запрокидку. И – будто большую усатую духовую трубу продувал. Выпятив губы, с любовью осваивал дых злющей водки. Протянутую луковицу – отстранил. Потом хмуро думал. Кинжал все же вернул. Домой кинжал понес Витька бережно, никому уже не показывая. Завернутым наглухо в маслянистую тряпку.)
Словом, дядя Ваня Соседский мог починить все. Однако все эти починки не считал серьезным для себя делом. Так, забава. От нечего делать в свободное, как говорится, время. Да и людям приятно помочь. Денег почти никогда не брал. Брать стал за чуни. И то – года с 42-го, когда голод стал поджимать. Но тоже – придет зимним вечером кто-нибудь из соседей… да тот же Генка-милиционер. Ну, как заведено? О погоде сначала, о здоровье. Насчет чунь – этак вскользь. Совсем безразлично: мол, есть, что ли? Дядя Ваня вынесет чуни. Не чуни – одно загляденье: красной резины, швов почти не видать, как литые, выше щиколоток будут – весной никакая грязь не страшна. Генка начнет мять, растягивать чуни. Нюхает зачем-то, чиркает ногтем. Наконец на валенки напяливает. Находит, что вроде б впору. А? В самый раз и есть, дядя Ваня подтверждает. Генка, оглядывая чуни, вслух начинает прикидывать: сколько за них на базаре можно отдать: двести? Или сто пятьдесят? (Стоили на базаре чуни шестьсот рублей; хлеба буханка – двести.) Дядя Ваня с испугом смотрел на чуни. Как на чужие чуни. Лоб покрывался потом. Может – сотню? А, дядь Вань? На сотню потянут? Дядя Ваня тут же соглашался на сотню. Словно мешок тяжелый с души скидывал. Дышать уже как-то мог, пот отереть. Ну, а Генка-милиционер, «расплатившись», прямо в новых чунях двигал домой.
С негнущимися простынями, как с охапкой мерзлого белого пуха, в дом входила тетя Катя, дяди Вани Соседского жена. Сваливала все на кровать и тут же видела, как муж поспешно сует сотню в ящик стола. Сразу все понимала. С досадливой жалостью смотрела. А дядя Ваня уже роется в ящике, ищет чего-то там. Углубленный, озабоченный.
– Опять задарма отдал, – утверждающе говорила тетя Катя кому-то постороннему. Устало опускалась на стул, расправляла теплый платок. – Сколько ты с ними просидел, а? Сколько вечеров? И опять подарил! Ведь говорю: давай сама буду продавать!..
– Тебе только дай волю, тебя только подпусти, – начинал ожесточенней швырять все в столе дядя Ваня Соседский, – живо магазин откроешь… Семь шкур с людей драть будешь…
– Ой, магазин! Ой, семь шкур!.. Молчал бы уж… Правильно братья-то твои…
– Замолчи! – сразу бухал по столу кулаком дядя Ваня Соседский. Аж подкидывал на нем все! Ехиднейший такой намек! Выскакивал раздетый в сени, во двор. Маленько остудить буйную головушку.
…Чем ближе подходил дядя Ваня к старости своей и дальше отстранялся в память, тем больше и больше удивлялся он одному обстоятельству, периоду, так сказать, своей жизни.
В центре городка, с угла улицы впаянный в невысокий, но тяжелый ряд домов каменных, до сих пор стоял один двухэтажный дом. С виду обычный, как все. А ведь когда-то был подпоясан он солидной вывеской: «Ксенофонт Соседский и сыновья. Отечественный и колониальный товар». И дядя Ваня, проходя теперь изредка мимо, удивленно всегда улыбался, покручивал головой: и надо же! Чего только жизнь не придумает порой…
…Ксенофонт Соседский – лысый властный старик в тенетах истончившейся бороды – семью держал в ежовых рукавицах. К началу 900-х годов два старших сына его, кроме дяди Вани – младшего, были уже женаты, имели большие семьи, однако величали папашу на «вы» и по утрам неизменно целовали руку. Жили все скопом, на втором этаже. За стол – скопом, в церковь – скопом, по субботам в баню – скопом: Ксенофонт Соседский жил, строго блюдя заветы деда и отца, покоящихся в земле Тульской, где когда-то и сам он извозом сколотил деньгу, выкупился у помещика, семью выкупил и откуда ушел в Сибирь, на Алтай.
Первый этаж был точно замурован никогда не открывающимися железными ставнями. Лишь свет, остро лезущий с боковой улицы в зарешеченное окно, пытался просквозить низкое и длинное помещение магазина. Не уставляясь в подвалы, вдоль стен, вдоль простенков и слепо сочащихся окон – нераспакованный, сгроможденный товар: ящики, лари, бочки, прикрытые мешковиной; напротив, у глухой стены, – прилавок, длинный, при оживлении: там покупатели, там торговля.
Сам Ксенофонт Ильич в последние годы свои отошел как бы в тень от торговли. Больше беседовал в углу магазина с каким-нибудь своим братом-купцом. О жизни беседовал, о вере, о боге. Чаи гонял. Или стоял за конторкой, наладив жиденькие очки. Кидая костяшками счет, заглядывал в амбарную книгу, срезал с нее цифры длинным крючкастым ногтем.
С покупателями занимались старшие два сына. Вдоль прилавка скользили. Вежливые, вкрадчивые. Как два черных лиса. Чего изволите-с? Сей момент! Пожалуйте-с. Завернуть-с? Премного благодарны-с. Заходите…
Ну а дядя Ваня? Дядя Ваня тут – как пришей кобыле хвост. Приказчик – не приказчик. Все больше по части разгрузить, погрузить, поднести чего. Мешок там с мукой, сельдевую бочку вскрыть. «Иван, не видишь?.. Смети с головы (сахарной)!» Дядя Ваня мух сметает. Бегает за ними, хлопает. Метлой во дворе метет. На улице махает. Зимой снег гребет, дрова колет. За водой на водовозке ездит. Сломаются весы – Ваня починит. Замок – пожалуйста. Ключи к замкам – ничего нет проще для Ваня. Работник. Бесплатный. Ест только что много… «Папаша, вы б отпустили меня куда. На завод бы. К металлу чтоб. Чего я тут? Мух с головы сметать?» – «Еще чего надумал!.. Ты купец! Наследник мой! Работай, Ваня, работай! На себя трудись!»
Грянула первая мировая. Ксенофонт пошел взятки направо-налево совать – старшие двое сыновей в чахоточников разом счастливо обернулись. Ну, я дядя Ваня? Куда его?.. А, черт с ним! Все равно ни хрена из него не вышло!
И потопал дядя Ваня на войну. Воюет. В атаки бегает. В окопах сидит. Вшей кормит. Ранило тяжело. После госпиталя снова засунули на передовую. Пока в госпитале лежал, путаница какая-то произошла, и домой прислали бумажку, что такой-то, такого-то года рождения, волости, уезда, – без вести пропал. Ну пропал – и пропал: невелика потеря.
Сам Ксенофонт Ильич к этому времени прошел уже жизненную свою дорогу. Вознесся на небеса – там открыл торговлю. Любезные братцы глотки давай друг другу рвать – делиться. Ваню в расчет не берут. А он – вот он! Как с неба свалился! Грязный, заросший, шинелишка подозрительно топорщится – как сама себя прикрывает. Ну, уж это просто ни к чему-с! Вы, разлюбезный братец, без вести пропавши. Убитые-с, можно сказать. А вы – вот они-с. Заявились. Как ясное, можно сказать, солнышко-с…
И загрустили братцы оба как-то. Неделю живет Ваня, другую – к делу не подпускают, игнорируют-с. Мать, та только и рада сыну. Потом вообще стали намекать: дескать, вы, разлюбезный братец, покинули поле боя в самый, можно сказать, ответственный момент и, в некотором роде, дезертир-с! Так что наше вам почтенье-с. А то… а то полицию позовем!..
Но дядю Ваню на пушку не возьмешь. Не тот теперь уже дядя Ваня. Дезертир? Подумаешь, напугали. Весь фронт по домам бежит. И – бух! кулаком по столу: раздел! Завещание знаю! Свидетели есть! – И на мать кивает… Ну что тут поделаешь с этим Ваней! Как был лапоть, так им и остался. Вы ведь не коммерсант, Иван Ксенофонтович, вы ведь больше слесарь-с, извините за выражение… Но дядя Ваня на своем: раздел! – не то по судам затаскаю!..
Пораскинули любезные братцы умами – порешили: черт с ним! Сунем его в деревню. В филиалишко. Пусть… торгует. К одному уж – приказчик там заворовался. Да и мать с собой заберет, тоже путаться под ногами не будет…
И вот дядя Ваня хозяин, вот он купец! Пошил сапоги бутылками, цепь золоченую через пузо пустил – все как положено. У счастливого самовара чай с мамашей гоняет. Блаженствует. Сахар свой – вприкуску. О женитьбе с этаким приятным туманцем во взоре подумывать стал. Не жизнь наступила – рай! Торговля? А что торговля? Торговля блаженству не помеха. Муки тебе надо? Вона, отсыпь-ка сам из того мешка. Селедки? Штуками бери. Чего ее вешать? Десять штук, говоришь, взял? Ладно – деньги не забудь занесть…
Месяца через два сели как-то утром чай пить – сахару нет. Все обшарил – нету! Ни внакладку, ни вприкуску!.. Раздал, оказывается, филиалишко селянам. Как – и не заметил. Куда теперь? Обратно к братцам? Так там уже наслышаны об успехах господина коммерсанта. Ладно хоть мать назад берут. А уж самому – наше вам нижайшее-с!
Сунулся дядя Ваня на железную дорогу, в депо. Чтоб к металлу, значит. На слесаря. Не взяли: своих за ворота пачками выкидывали: кризис подступил, безработица. На кроватный завод, в шарашку – то же самое. Стал пилить дрова. На пристани ждал баржи – сшибал короткие артельные шабашки. Болтался на базаре. Жил черт-те где. На Отрываловке, в Бабкиной мельнице. Попивать начал. Пару раз побил окна разлюбезным братцам – молодцы-городовые отдубасили добротно: пропала охота буянить. Эх, куда податься? А тут Февральская – Слобóда! Октябрьская – Вся Власть Советам!
Покурил дядя Ваня на одном митинге, семечки полузгал на другом, на третьем – и прямиком к большевикам. В Красную Армию вступил. И закрутило дядю Ваню, завертело. Куда только не кидала, не швыряла его гражданская! По всей Транссибирской с боями проехал он на Дальний Восток, в Приморье. Обратно – уже когда армия завязала в бунтах и восстаниях, кроваво проступавших то справа, то слева железной дороги. В Туркестан попал. За басмачами гонялся. Опять ранен был. Замерзал в степи. Болел тифом. В Туркестане же, неделю блуждая по раскаленно-ледяной пустыне, один, чудом уцелевший из всего отряда, ночью вырезанного басмачами, без пищи, без воды, пытался пить собственную мочу…
Словом хлебнул всего под завязку. Но воевал честно. Подтверждением тому – часы-луковица от командарма и орден Красного Знамени потом. Вот тебе и дядя Ваня Соседский! Вот тебе и забулдыга-грузчик с Отрываловки! Герой! Да и начальство приглядывается отечески строго к герою. Но… нет, не тянет – и фигурой не вышел, и железа в голосе нет. Да и вообще – ни то ни се. А дядя Ваня и сам как-то стеснительно переминается, – дескать, куда ему людьми руководить, ему б к металлу куда, куда попроще… Другой бы сразу схватился купоны стричь, выступать, вещать (а сколько паразитов припиявится к Великой Идее, сколько проходимцев будут разрабатывать ее, как жилу золотоносную, всю свою жизнь, сколько липовых ветеранов, обвесившись бляшками мопров и осоавиахимов, лупить будут себя в грудь на каждом жизненном перекрестке: отдай! положено! Мое!..) – но только не дядя Ваня.
Как покончили с басмачами, демобилизованный вчистую, вольный, приехал дядя Ваня Соседский в Ташкент. Идет по улице – скатка наискось, сидоришко за плечом, на ногах обмотки. Но что за хреновина! Толстоспинные лихачи на вожжах рысистых мимо проносятся. В колясках у них буржуи какие-то недорезанные. С сигарами. С женами, как с перинами расфуфыренными. Открытоверхие автомобили жабами квакают. Там – те же рожи. Повсюду вывески старорежимные. Совсем, оказывается, отстал от жизни-то, покуда в песках Туркестана ползал. Хоть орден снимай да наново в приказчики нанимайся…
Ну, ему товарищи объяснили: нэп, текущего момента необходимость. Директором бани поставили. Боевого красноармейца – и в баню. Срам! Но – дисциплина. Тоже приглядывались к герою. А у дяди Вани от тюбетеек в глазах рябит. Все эти тазы. Мочалки, шайки. План прохода с обмывом. Ему к металлу куда!..
Тут узнал, что открыли школу на шоферов. Побросал товарищей с их баней – сразу туда. А дяде Ване уже к сорока подступало – и закочевряжились в школе: не-не-не! Иди ты, папаша, в баню! Руководи. Дядя Ваня пошел. Вернулся. Ударил кулаком по столу, графин подкинул. Взяли. Через полгода окончил школу на «отлично». Стал ездить. Хлопок возил. Зерно. Повстречался с тетей Катей, пребывающей в то время в качестве соломенной вдовы. Ну, как бывает… В кино сводил. Раз, другой. Мороженое купил. Женился. У жены домик. Сад. Красота. Но встретил как-то земляка, поговорил – и потянуло на родину – сил нет. Уламывал, уламывал жену – уговорил. Где-то в году 35-ом поехал. Сперва один. Приехал, огляделся. Работу нашел. Написал жене, дескать, жду, скучаю, приезжай. Та быстренько продала все, приехала. Недорого купили домик с тополем. Стали жить.
Работал сначала дядя Ваня в горпите. Продукты развозил. Бочки с пивом, водку. Но надоело в жулье мараться – ушел. Устроился в облисполком. Сперва, куда ни шло, возил по районам колхозникам разных погонял: уполномоченных, инструкторов, ревизоров. Потом удостоился чести – Самого начал возить.
На шофера выучиться можно – это все знают. Холуем – надо родиться. В обкоме и облисполкоме был общий гараж, и шоферов было с десяток. И были это разные люди. И по характеру, и возрасту. Но объединяло их всех одно: каждый имел хозяина. Человек, не тянущий на хозяина, для них не существовал. Наука холуйская – наука сложная, тонкая, деликатная. В глуби ее сокрыта такая прорва нюансов, такие тонкие оттенки, что простым смертным и не дано уразуметь их… Тут надо, опередив хозяина, заржать его так называемый шутке. Вовремя заткнуться. Но вовремя – ввернуть словцо. Изобразить восторг. Или наоборот – печаль глубокую. Ругнуть даже суметь. Таким, к примеру, манером (где-нибудь по дороге домой, в машине, с глазу на глаз): «Будь я вашим отцом, Викула Иванович, я б вас высек! Ей-богу б, высек!» Викула брови начнет мохнатить, в грозный лес превращать. А ты – ему: «Вы же гробите себя! На работе! Викула Иванович!.. Ей-богу б, высек!» Это уже Викуле – бальзам на душу… С охотничьей собакой хозяина – одно обращение, с детьми его – другое. А уж с женой!..
Известно всем: жены начальства понимают в шоферах куда больше самого начальства. И с этим не поспоришь, тут надо потрафлять. Тут, как говорится, все надо суметь прочесть в глазах этой дамочки. Все ее желания. Во всем объеме. И по возможности квалифицированно их удовлетворить. И в то же время – ты крутишь баранку, стараешься не вилять, работаешь педалями, хочешь уследить за дорогой, за пешеходами, опять же – милиционер на каждом углу. Цирк! Эквилибристика! Но – надо.
Ну, а дядя Ваня Соседский?.. В первый день работы видели его с дамочкой на базаре. В овощных рядах. Еле поспевал за ней, капризничающей зонтиком. Весь увешанный сетками, сумками, рюкзаками. Как провинностями всеми своими жизненными! Пот смахнуть с лица не мог! Руки заняты!.. На другой день вдруг из комиссионки вывалился – ковер бухарский через плечо, под мышками здоровенно-белые Аполлон и Венера, в зубах – нож слоновой кости. Абрек после набега, и только! И – к машине. Тетя Катя с базара шла, увидела своего Ваню – так на лавочку и села. А тот – как срам свой – способит, пихает голую Венеру в «эмку». А Венера, зараза, не лезет! А дамочка рядом капризничает, командует. Срамотища-то, мамоньки-и!..
В кабинет Самого дядя Ваня ввалился, как лось, истерзанный беспощадным июльским гнусом: «Или в гараж, или – расчет! Во!» Рукой чиркнул по горлу. Начальство нахмурилось сперва, однако прониклось к шоферу некоторым даже сочувствием. «Надо же, как уездила беднягу. И за два только дня. А на мне десять лет верхом – и живой. Да-а…» И дядя Ваня впоследствии даже жалеть таких начальников стал. По большей части все они, когда в креслах-то не сидели, безобидными были. Даже как застенчивыми в жизни такой. Бывало, придут в гараж – и стоят связкой выдутых шаров. Который побольше шар, который поменьше. Который повыше, который пониже. И смотрят, как дядя Ваня работает. А он и отпихнет которого в сторонку. Или снова подпихнет, в кучу сдвинет. Ничего – терпят: вежливые, предупредительные. Вообще-то жить с ними можно. Но вот жены их!.. Тут, брат, бери голову под мышку – и беги!
В 37-ом дядю Ваню Соседского взяли. Но ничего придумать на него не смогли. Отпустили: живи покуда, Ваня…
«Он и припирает меня, значит, к стенке, – рассказывал дядя Ваня Ильину и Шишокину, – этта па-ачему у тебя, простого слесаря, – и ружье «Зауер» три кольца?! У самого Викулы Ивановича – и то лишь «Зауер» одно кольцо. Одно! А?! Молчишь? То-то!.. Перепугался я сначала, давай втолковывать ему, как путному, дескать, в Ташкенте купил. На базаре. По дешевке. Какое ж в этом преступленье? А он одно: па-ачему?! Ну что тут скажешь? После, уже на прощанье, и говорит: вот ты, мол, Иван Ксенофонтович, всю гражданскую прошел, герой, можно сказать, это мы ценим и уважаем в тебе, и опять как обухом по голове: а па-ачему перед народом не выступаешь, па-ачему игнорируешь народ?! А?!.. А я язык проглотил, что сказать этому дураку – не знаю, пот только отираю сижу. А он и сжалился надо мной, по плечу похлопал: надо, говорит, выступать. Надо. А то народ не поймет… Не понял я, возьми сдуру и спроси: чего, мол, не поймет? Народ-то? Он и смотрит на меня как на олуха последнего. И говорит так с тоской: держали мы тебя целых два месяца, сколько я бумаги на тебя извел (на стол кивает, где бумаги-то эти, изведенные на меня, лежат), а ты… И уж просто стонет: линии, линии нашей не поймет! Разъяснять надо. Вдалбливать! Понял?! И бумаги-то будто голубей со стола сгребает – и несет их к шкафу. Да сильно так обиженно. И давай пихать туда, будто в голубятню, – и смех и грех! Сильно обиделся на меня товарищ-то этот, сильно. Прямо и уходить от него, такого обиженного, неудобно было, хе-хе… А ружье так и не вернул. «Вещдока», говорит, понимать должен! И палец так строго-уважительно поставил. Ну что ж, вещдока, так вещдока, это мы понимаем. Пришлось «тулочку» купить. Да оно и спокойней!.. А через год, на осеннюю охоту, на пароме его и встречаю. Отвернулся гад, не узнаёт – и «вещдока» моя на плече висит. Целехонькая! Вот так!..»
Достарыңызбен бөлісу: |