4
А за Ульгой вдали томливо пошевеливалась, изнемогала полуденная степь. Горячие выдохи ее, остужаясь, бегали по Поганке, морщиня ее, словно выпыливали на пологий взгор желтовато-знойную улочку, сновали в прожаренном междомье, в повялых огородах и, закруживаясь выше, мучительно исходили в листьях тóполя дядя Вани Соседского… Вот поверху задышало. Долго, непереносимо душно. Тополя на острове стадно зашумели, заметались. А выше – солнце в знойных лохмотьях нищенкой плачет. А степь все толкает и толкает зной понизу – как одеяло безумное на городок с себя спихивает… Вдруг остановилось все: и выдохи степи, и тополя, и рябь с Поганки исчезла… Прислушивается словно все, испуганно ждет… Группка босоногих ребятишек (Шаток уже среди них) оборвала трусцу к Поганке, недоуменно стала, головами крутит, разгадку такому явлению природы ищет… Ух ты-ы! На востоке-то, над горами-то, туч-то – черным-черно! Будто весь Алтай с места сдернули. Подняли словно – и молнии ну стегать его со всех сторон, ну гнать на городок! Алтай клубится, огрызается, дергается, а сам уже и не удержал по-стариковски, как штанины развесил за собой дожди, тащит к городку, просушивает. Ну, будет сейчас делов!
Ребятишки побежали навстречу тучам и стали стартово на углу – ливень поджидать. Как свистка. Чтоб рвануть. По Диктатуре. В сторону Поганки. А по той же Диктатуре, поперед туч, каким-то жутковато-невесомым перекати-полем мело-кидало лошадь с телегой, и сверху, на вожжи взятый, взлетал пружинной раскорячкой Клоп. Осыпаясь матерками, расшугнул ребятишек. И дальше подлетал на телеге. Легкий будто. Как гнилушка.
Ребятишки снова сбежались в стойку – они не боятся. Им – хоть бы что! Вот то-то потеха будет сейчас!
На крыльцо дома напротив вышла полная тетка. Глянула в небо – и двором к белью побежала. Испуганно сдергивала и била себе на живот простыни, наволочки. А тучевый Алтай вдруг разом придвинулся, ледовым погребом выдохнул. Диктатура побежала, пыльно потащилась. У тетки сарафан – на спину: снег на животе, снег сзади! Тетка ойкнула, к крыльцу как на парашюте полетела. А тут еще молния бичом! «Ой, матушки! Ой, святы! Ой, убьет!» Ребятишки покатываются: вот шкодина! Вот потеха! Прям сил нет! Ну никаких! И разом оборвали – опять в пригнувшейся стойке напряжены.
Перестал вышагивать по двору, остановился петух. Взбалтывая гребнем, дошло смотрит в небо. То правым глазом, то левым. Спохватился, тревожно закокотал, впереди подруг помчался под навес.
Злющую прокатнул по проволоке цепь дворовый пес. Способил ее в будке, урчал, клубком сворачивался.
Западáли голуби в спасительное тепло под крышу. Всё пряталось, притихало, ждало.
Одни ребятишки на Диктатуре. Они по-прежнему в стойке. Сейчас стартанут. Вот-вот. Одному каплей по стриженой голове ударило. Другому. Радость! Восторг! Лишь Рудошке Брылястому никак не вдарит. С завистью поглядывает на соседей Рудошка. Ждет от неба. Вдруг орет вызревшим басом: «Жамкнуло! Жамкнуло! Мне тоже жамкнуло!» Дикий восторг! Прыжки!
Тр-р-ра-а-а-х-х! – раскололось над ребятишками.
– Ой, Саня, бою-юсь! – затеребил брата за руку Валерка Муха, дрожа ножками в синеньких, как поддутых, Надюшкиных трусах.
– Ну иди! Иди! – как припадочный, завыдергивал голову в сторону дома с поваленной воротиной его брат, Санька Текаку. – Иди к мамоньке под юбку! Иди!
Всем – потеха. Посмотрел Валерка на поваленную воротину, вздохнул и остался. Куда ж тут? Побеги попробуй – засмеют.
Как из лейки сверху сыпануло. «Рано, рано еще!» – зауверяли друг дружку стартующие. Один Валерка не выдержал – с отчаяньем отчаянного трусишки стартанул. Прутиком-сабелькой замахал. «Буденовцы, за мно-ой! Уль-ля-я-я!» Тут же был настигнут братом Санькой, вбит в ряд, на место, и пару взвешенных шалыбанов получил: не лезь! Не л-лезь поперед батьки в пекло!
Снова сверху прошлось. Туда, сюда. На дороге пыль вспороло.
И – обрушило. Косо. Обвалом.
– У-урь-ря-я-я! – понеслись ребятишки. Потянулись, зарвались с тощих шеек за криком головенки Дыни, Саньки и Шатка.
– У-ур-ра-а-а-а! – бежал, утробно орал Брылястый Рудошка.
И последним катился, подпрыгивал, сабелькой рубил Валерка Муха:
– Уль-ля-я-я! Буденовцы! За мно-о-о-ой!..
Вдруг, как вспомнив, приостановились, и хором:
Дождик, дождик пу-у-уще!
Дам тебе я гу-у-ущи!
Небо дало такой «гущи», что Валерка, захлебываясь, осторожненько предупредил:
Дождик, дождик, перестань,
А то поедешь в Арестань…
К дьяволу Арестань! Словно бегущая сковородка ударила косо под ребятишек! И подхватила, и понесла шкварками брызгучими дальше, только вопящие головенки кипят, взблескивают в дождевом серебре. А по канавам вслед пожарными рукавами раскатывались грязные ручьи, и на них уже выщелкивались, неслись, хохотали, лопались пузыри.
Холодной, черной минутой прополоскало весь городок – и вот уже новый хор ребятишек:
Со-олнышко, со-олнышко!
Выгляни в око-о-ошко,
Дам тебе горо-о-ошка!
Выскакнуло послушно солнце из охвостьев туч – ясное, смывшее с лица липкий зной, – и зелено зажгло тополь дяди Вани Соседского. Стоит тополь, промок насквозь и как беспомощные руки развесил: ну и банька была-а!
На кисèльковый двор из-под навеса выступил петух. Лапы задирает. Брезгливо. Как – в засученных штанинах интеллигент. Но увидел выползка – сразу скинул форс. Побежал, ударил и, как рюмку красного вина, вдернул. И закокотал призывно. И подруги его забегали, пошли рюмки сшибать по всему двору: то-то гуляночка началась!
Пса из будки словно вытолкнули. Цепь провисла как спросонья. За будку зашел, на сырую затяжелевшую траву уставился. И уши – то правое, то левое – вопросами ломаются: что за трава такая? Откуда?
А из-под стрехи на крышу разноцветно лопались голуби. Один сразу яростную мельницу завел, вокруг голубки заклубился. Голубка послушно присела. Голубь вспрыгнул, присоседливо затрепетал крылышками. Соскочил, прошелся, как пружину в себе отпуская, и удовлетворенно сорвался навстречу солнцу, пáхая крыльями будто ружейными выстрелами.
И тетка снова вышла на крыльцо. С бельем опять пошла. Белоного, не торопясь обходила лужи; распущенная, успокоенная коса ласкала спину. Цепляя прищепки, с улыбкой смотрела на ребятишек. А те уже под солнцем цаплями втыкают ноги в большую, чернильно вспыхивающую лужу. Они теперь – капитаны. И кораблики их тут же плавают. Которые – уже с бумажными парусами, а которые – пока без. Вот только холодновато что-то стало. Под дождиком теплее вроде было. Секут явного дубаря капитаны. Длиннющие трусы их давно затяжелели маслянисто-черным холодом.
А тучевый Алтай?
В-вон он! За Заульгинкой уже. Еле видать. Плоский стал. Как пес, вконец исхудалый. Бунчит, толкается, бедняга, дальше. Штаны все стариковские свои развешивает. А куда денешься? Снохи-молнии в полон взяли когда? Когда в своем же доме – и со свету старика сживают?.. И воткнул вот в землю радугу, воткнул болью, обидой своей многоцветной, воткнул – и как пашет-тащится. Так и будет везтись дальше, так и будет бунчать, покуда не изведут всего на землю стервы молнии. Откуда поднялся, туда и уйдет.
5
Иное дело – дожди в тайге, в горах. Там они нередко моросяще-долгие, обложные. Ни ветра, ни молний, ни туч. Все небо – сплошное, заболевшее, сумеречное тело. И морось из него – спасительная испарина. День сочит, ночь… Но Шатку и такое в удовольствие. Идет. По таежной дороге идет. Елозит на осклизлых буграх, пружинит в мягком, хлюпающем лапнике, накиданном во впадины дороги. Идет к деду Кондрату. На пасеку. Полдня уже идет. Это самая «не больно маленькая» Витькина дорога. А значит, самая приятная. Радостная. На Витьке телогрейка, поверху до земли – отцовский брезентовый плащ с капюшоном, неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату – полтора кило ржавой селедки), на ногах материны резиновые сапожки. Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки, дождь шуршит, засыпает в капюшоне, Витька вдыхает паркую морось, и все тело его, каждая кровеносная жилка, сосудик, раскрытое сознание его – налиты и тукают живительной горячей прохладой.
Дорога с Шатком, вихляясь, западая в лес, выползала на косой угор – и сразу пятился и падал по женственно мягким лесистым взгорам вдаль мокро-пепельно-тяжелый окоем. Ближе глазу, левее, в просторной лысой впадине поила зелено-лохматенькую деревеньку Ульга. Там же, у деревеньки, на бугре, скорбящая рощица приютила, обняла с крестиками погосток. А с правого крыла впадины, от придавленной ненастьем мутной кромки леса, к погосту, к деревеньке, затяжелело обширное ржаное поле с вывороченной жирной дорогой и усталым искореженным дубом у нее.
Старый дуб спал в монотонно-дымном шелесте дождя. Витька отломил хлеба, пожевал. Он всегда делал тут остановку. Подолгу разглядывал дуб, почему-то осторожными кругами обходя его. А в хорошую погоду, по-обезьяньи босо-цепко переставляясь по наклоненному шершавому стволу, лез наверх. Ложился на самую верхнюю ветку. И казалось тогда ему, что он птица и парит над взятой в солнце долиной, раскидисто трепеща зелеными крылами…
Было Витьке года три, когда в первый раз Надя повезла его к деду Кондрату. В ту пору волок еще Кондрат Ерофеевич на горбу своем громадный яблоневый сад совхоза «Смычка». Карликово расселся тот сад на угорье, открытый солнцу, по-матерински ухоженный, в двадцати километрах от городка. И горожане знали его преотлично: лет пятнадцать кряду, по осеням, Кондрат засыпал городок дешевыми яблоками. И как про свое – надежное, деревенское, необманливое – чалдонистые горожане, блаженно мягчая, говорили: «Кондратовский налив. С кондратовского саду. Подоспе-ел». И разрывали зубами литое, трескучее яблочко, смачно хрумкая. В свою очередь, у себя в саду Кондрат Ерофеевич с такой же блаженностью во взоре и голосе возвещал соратникам своим – нескольким пожилым бабам да коновозчику Шальнову: «Весь город кушают наши яблоки, товаришшы. Мы городу, стало быть, самые что ни на есть необходимые люди. Смычка города и деревни, товаришшы…» А когда раз в месяц спускался в совхоз получить зарплату и в пустом длинном сарае распивал четушку с другом своим Елизаром Лубенниковым, то, опять мягчая, говорил: «Я, Елизарий, весь город яблоками кормлю…» И тут же строго спрашивал: «А ты? Кого кормишь? Ответь!»
Осоловелый от стопки и полуденного зноя Елизар переживательно изгибал бровь дугой, поворачивал единственный глаз (одноглазый был) в длинную, застойную пустоту сарая, при которой состоял в должности кладовщика, и долго, напряженно просматривал ее. Как бы разглядеть пытался попрятавшихся где-то там едоков. Кондрат присоединялся к нему, в свою очередь, старался проследить, куда друг смотрит. Далекий сумрак сарая недовольно ворочался, выдыхал к старикам, покачивал их на табуретках. «Слышишь!» – настораживал указательный палец Елизар. Понизу, загустело шебаршась, попискивали мыши. «Слышу». – «Во! Энто и есть мои едоки!» И без всякого перехода ударял:
Да вы чи-истом по-о-оли-и,
Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…
На дряблой, гусиной шее Елизара взметывалась кверху «главная жизненная жила», тужилась, словно тянулась к чему-то и, так и не достигнув, обреченно опадала.
Как человек с не больно шибким ухом, Кондрат осторожно-поперечно вторил…
В тот первый раз Надю и Витьку к Кондрату вез коновозчик Шальнов. Потихоньку взбадриваясь матючками, поддавал и поддавал он бедной лошаденке, и жесткая шоссейка оттрясывала Надю с Витькой от городка дальше и дальше. Мимо, встречь и в обгон, проносились грузовики, густо обдавая ездоков жужливой пылью. Надя без конца отряхивалась, Витьку отряхивала – рубашонку его белую, штанишки – но где тут спасешься от пылищи такой! – и, не выдержав, попросила Шальнова свернуть на проселок: вот же он, под носом. Чего душу-то трясти да пылищу глотать!..
Маскируясь шоссейкой, Шальнов с новой силой матерками зазуделся. Однако задергал лошаденку вправо. Они ухнули с высокой дороги на проселок – и сразу как в тихую и спокойную протоку вплыли. Лошадь, почуяв свое, родное, перешла на шаг, да и Шальнов ее не понукал – тоже словно разом сбросил с себя все это городское, беспокойно-тряское, надоевшее – расплавил взгляд свой вдаль.
Перебираясь по телеграфным столбам с повялыми проводами, ползла знойная предгорная степь. По правой стороне, вдали, под ковыльные выгоревшие одеяла попрятались невысокие горы; кое-где просунулись на волю каменистыми ликами, морщинистыми и недовольными, как у стариков…
«Ну-ка, где он тута?» – Кондрат взметнул Витьку с полу, легонько потряс под потолком. «Ай прадеда свово не признаешь?» Как тоскливый кутенок, взятый за шкирку, Витька висел. Молчал. Глаза уводил. Разочарованно опущенный на пол, кинулся к матери, за подол схватился. Набычился. Был дернут Надей: «Бука!» Все засмеялись. Однако уже через полчаса он по-хозяйски сидел на колене у деда. Малину уплетал. С тарелки. Обеими руками. Как рот замазывал – замазать не мог раскаленными ягодами. Витьку до умопомрачения заинтересовал дедов нос. Мясистый, сизо-красно-спелый. Витька выгнет большой палец рожком и давнет губчатую сизость – та белой становится. Отпустит – тут же снова сизиной нальется. «Странно. Очень странно!» Дальше ест. А дед посмотрит сбоку – и ну хохотать, глаза в потолок жмурить. Оборвет смех и поверх слез снова смотрит, с улыбкой ждет. Правнук тут же поворачивается, с силой «бибикает» – дед аж морщится, трясет головой. Хохоту – в избе тесно! «Вот тебе и бука-а! Хо-хо-хо!»
На пасеку в горы забрался Витька вместе с сумерками
В последние два года отошел Кондрат Ерофеевич от большого дела, перебрался на совхозную пасеку. В тайгу, под небеса. «Поближе к богу», как грустно шутил он, сам неверующий. И пока радостный Трезорка прыгал Витьке прямо в колпак плаща, подпирал Кондрат у съехавшей набок избенки весь высокий колодец заката. И огромный, вековелый, в корежливых, измученных волосах, был как тот усталый, одинокий дуб во ржи у дороги. Пошумливала когда-то вокруг него небольшая рощица: братьями, сестрами, женой, детьми. Но время, неотвратимое, безжалостное, повымело всех по одному на эту вот, настоянную пылью дорогу во ржи и укатило их по ней за тянучий дальний взгор к скученному, отдыхающему небу, подтолкнуло там легонько… и улетели они, растаяли в небе, навсегда сгинули. И только за рыжим тем полем, у сине загустевающей кромки леса, тоже во ржи, зацепились обсевками, совсем зелененькие еще, два дубка. Единственная внучка его и правнучек. И то – вона они где… Дотянись, докличься попробуй. Только что посмотришь когда издали – и то глаза слезой полнит. Эх, жизня, расшиби ее совсем!..
Когда к окнам библиотеки сворачивала телега, полная пустой громыхающей тары – будто наглядными пустыми Надиными обещаниями, – а поверху их укором взбалтывался коновозчик Шальнов, – тоскливый стыд и вина сжимали Надю, выталкивали на крыльцо.
– Ну, седни-то смогёшь?.. Ждать иль нет?..
И видя, как Надя мнет у груди растерявшиеся кулачки, Шальнов, не давая рта раскрыть ей, подводил хмурую черту:
– Понятно…
Надя ему – сегодня никак! Каталог! Книги должны вот-вот привезти! А уж в следующий раз обязательно!.. Да, чуть не забыла! Селедки! Селедки! Сейчас сбегаю! Подождите! Дядя Шальнов!..
Рукой махал дядя Шальнов, спотыкающейся обидой шел к телеге.
– Где нам старика навестить! Некогда! Мы городски таки – нам некогда! Селедками откупаемся! – Уже взяв в руки вожжи, поворачивался в полунадежде: – Витька-то хоть где?..
Шаток тут же вырастал как из-под земли. И уже в следующий момент подпрыгивал на телеге рядом с коновозчиком Шальновым. И слабые материны протесты не слушал и не оборачивался. Матюкóвково включался Шальнов в городскую колдобистую мостовую: мать ее так-так! Распере-так! Расшиби так! Вместе с внучками городскими-так!..
Пока Витька разоблачался у порога: отряхивал мокрый плащ, сапожки стаскивал, выбеливаясь шерстяными носками, – Кондрат, закрывая собой свет коптилки на столе, дыбясь в полпотолка волосьями, собирал вечерять.
После картошки с селедками пили чай. Долго. До пота. С медом, с обстоятельным, мужским разговором. Поддевая ложкой с тарелки тонко-бегучий, янтарный мед, развешивая его на свету, любуясь им, говорил больше Витька. Про маленькие и не больно маленькие дороги свои. Про мать. Про письма отца. Не забывал упомянуть дядю Ваню Соседского – очень уважаемого дедушкой, поклон от него передать. На короткие дедушкины вопросы отвечал обстоятельно. В первую очередь, рассказал про начальную школу имени Сакко и Ванцетти («Это революционеры, дедушка. Погибли за светлое будущее. В Америке. На электрическом стуле. Прямо живьем!» – «Ишь че удумали, имперьялизмы проклятые!»), куда он пойдет записываться в первый класс. Вот после пасеки и пойдет. И рассказать про войну не забыл: «Наши-то, – слыхал, дедушка, – опять Гитлеру по сопатке дали. Под Курском. Сопли теперь подбирает со всех фронтов да пятится, юшкой умываясь. А там, глядишь, американцы в ж… дадут» – размеренно, явно словами Шишокина, заключил он краткий обзор, схлебнул с блюдца и – одно к одному – перешел к последним новым орденам и медалям, учрежденным правительством.
По этой части был Шаток большим докой. Откуда мог только вырезал контурно эти медали и ордена. Из старых книг, из журналов в библиотеке у матери. Газетами не брезговал. Регулярно, втихаря от дяди Вани Соседского, потрошил его настенный отрывной календарь. Заодно с орденами выдирал всех маршалов и генералов, резонно полагая, что если есть ордена, необходимы и должны быть к ним генералы. Но – странное дело! – вырезанные и оконтуренные, генералы будто разом лишались всех своих привилегий и почтительного окружения. Сразу становились плоскими, легковесными какими-то, пустыми. И Шаток напрасно подкачивал себя восхищением: то, что хотел он увидеть в них, он – в таких вот – не видел. Даже пальмовые веточки, чеканково пущенные по стоячим воротничкам генералов, не радовали его, как обычно радовали. «У-у! Не вырезаешь – нормальные, вырежешь – бестолковые…» Скосив лицо, у себя на пузе Шаток задумчиво разглядывал навешанных густо генералов… «Не вырезать если… так ведь на грудь тогда не повесишь… А так – к чему они?»
Дошел, наконец, умом, что надо бы большую тетрадь соорудить. Из старых газет хотя бы, что ли…
Соорудил. Нечто вроде альбома. Солидно сидел теперь с ним у матери в «Читальном зале». Под почтительное сопение зрителей – и детей, и взрослых, окруживших стол, – неторопливо снимал с живота своего генералов и наклеивал их с орденами в этот альбом. По одному, по очереди. Генералов страшно корежило, желтило клеем, но зато тяжелая, кованая причиндальность и значительность возвращались к ним полностью.
Шишокин увидел Витьку, снимающего с пуза этих генералов, увидел – и челюсть отвалил… «Вот это чинодрал растет! Ну и маленький чинодральчик!» – И захохотал в потолок библиотеки, пугая читателей.
Долго под хохот глядел Шаток в альбом на главного генерала, как икона украшенного им, Витькой, всеми мыслимыми орденами и медалями… Вдруг смело влепил ему шалыбан. Прямо в лоб. И, видя, как переломился и пошагал от стола совсем зашедшийся смехом дядя Леша, тоже смеялся. Серьезно, толчками: гы!.. гы!.. гы!.. Больше генералов на пузо не вешал, но в альбом вклеивать – продолжал.
Покончив с наградами и генералами, внутренне подобравшись, Витька подвернул наконец к тому, ради чего, собственно, и заявился на пасеку, – к охоте. К завтрашней охоте. На рябчиков ведь пойдут. С пищакóм. Не как-нибудь. Как дедушка думает, развиднеется к утру или нет? И вообще, каковы его виды на завтрашнюю охоту?
Услыхав о завтрашней охоте – на рябчиков, с пищаком, Кондрат Ерофеевич отставил блюдце и сильно удивился: когда это он говорил об охоте, о завтрашней, на рябчиков, с пищаком? Но Витька тут же ехидненько напомнил: а в Емельяново?..
Кондрат Ерофеевич испуганно раскинул склероз, глазами заморгал…
– …По дороге. Месяц назад. Как мед везли в Емельяново. Кто говорил – с пищаком?.. А-а, то-то!
Вот чертенок, упомнил! Верно, говорил, так ить…
– Нет уж, дедушка, уговор дороже денег! – Витька перевернул стакан и причокнул им блюдце – как точку безоговорочную поставил: вопрос решенный, еще месяц назад, чего уж теперь… Завтра. С пищаком… И с обвисшими штанинами, взятыми снизу в шерстяные носки, маленький, сытый – и едой, и разговором, и долгим уставшим днем, который красно гудел во всем его теле, Витька под уважительным взором Кондрата Ерофеевича солидно переваливался к широченному топчану, к одежде, накиданной там, словно к неугоенной, заброшенной пахоте. У стенки, заныкивая в черноту меж бревен тени, долго ползал на карачках, гайно как следует готовил. И себе, и дедушке. Рухнул, наконец. Дед набросил на него кожушок, с боков подоткнул, по заднюхе хлопнул: спи, бродяга!
Снова пошел дождь. Витька выпустил из-под кожушка один глазок, засыпающе слушал им маслянисто-шуршащую чернеть окошка. И, наверное, острее чувствовал он в тот вечер спасительное тепло одежды, жилья, спасительное тепло человеческой доброты…
Глыбясь за столом, свет как будто в рубаху спихав, готовил припас на завтрашнюю охоту Кондрат Ерофеевич. Правнучек дергался во сне, руками-ногами сучил. Словно с добрый десяток зайцев, внутренне тоскуя и крича, порывались ударить в разные стороны с топчана. «Эко его!» Кондрат подошел и ласково утихомирил мальчишку, набок повернул. Кожушком опять прикрыл, заботливо утыкáя. Смотрел потом и головой по-бабьи покачивал: время-то, время как летит! Вроде только вчерась к потолку подкидывал… и – школьник уже, ученик! Надо же… Учись, Витька, учись. Грамотные-то вона где все. Оне завсегда. Оне свою выгоду туго знают. Не то что мы, пеньки дремучи…
Кондрат вернулся к столу, сел, накрылился над столом, и, как пламя коптилки, зачадило давнее, неприятное, так до конца и не понятое…
6
Далеко до войны, когда жива была еще и бегала его старушка Лукинична, повезли как-то Кондрата Ерофеевича в дальний, большой город. На сельхозвыставку. Как единственного садовода области, поощряемого начальством, грамоты от него имеющего, – словом, передовика. Начальство городка – и крупное, и мелкое – частенько прямо с семьями приваливало в сад к Кондрату. Яблочек покушать, медку попить. Не побрезговать медовушкой Кондратовой. Ну и прихватить, само собой, на дорожку. И того, и другого, и третьего. Словом, Кондрат поил, Кондрат скармливал. А как же – начальство!
И вот приезжает за ним на «эмке» Суковаткина, пребывающая тогда еще на должности инструктора облисполкома. Пока возле дома легонькая Лукинична угощала ее яблоками, Кондрат быстренько позвал из сада соратниц своих, коновозчика Шальнова с конюшни – чтоб послушали, значит. О текущем моменте. Однако Суковаткина не стала о текущем, она откусила от яблока, скосила камбаловый ротик свой и сбоку, у самой шеи, захрумкала. Часто-часто. Глазки прижмуривала, раскачивалась от восхищения. (Все застенчиво улыбались.) Потом под сразу взнявшиеся бубнивые матерки Шальнова стала толкать в машину полную сетку и сумку яблок. Подбежал шофер. Помогал. (Все смотрели. Шальнов бил челюстью, матюковкал.) Лишь уложив все, сказала: «Собирайся, Кондрат Ерофеевич, в большой город поедешь».
Ну что ж, ехать так ехать. Мы не против. Кондрат Ерофеевич пошел в дом, надел громаднейшую и чистую, как небо, рубаху, окоротил ее чуток плетеным ремешком, жёниной гребенкой кой-как расчесал волосья, сапоги свежим дегтем густо смазал, жена сгоношила сидорок с харчишками, со сменкой белья, отдельно – корзину отборных яблок – и вот он, громадный, небесный, стоит-сияет перед Суковаткиной. За спиной сидорок сморщился, на сгибе локтя корзинёшка висит – он готов к дороге!
Как глянули соратницы на своего полководца – так и обомлели: господи, ну чистый ангел небесный Кондратушка! Коновозчик Шальнов… и тот челюсть онемил, отвесил. К Суковаткиной вертанулся: а? Сука? Какой гренадер? Но та брезгливо покосилась на сапоги Кондратовы – к машине пошла. Забренговала, стерва! Врубился яростно коновозчик Шальнов: а-ат-тыт-тут-тат-тат! У-ут-тыт-тут-тыт-тат!..
Кондрат Ерофеевич смеялся, по очереди целовал соратниц своих, про жену не забывал, пытался загораживать, приостанавливать как-то Шальнова, но тот… тот из-за него подпрыгивал и колотил все челюстью. Как чайник крышкой. Ну что тут сделаешь! Все так же смеясь, Кондрат полез в машину. Поехал.
Неделю нет Кондрата Ерофеевича, другая пошла. Подрубала, подрубала Лукинична взор к дальнему лысому взгору, острила глазоньки на дорогу, в закатное солнышко исходящую, – нет муженечка. И – вот оно! – «эмка» с заката прыгает, спускается. Заявился пропащий! Правда, без Суковаткиной. И – смурый. Не в себе как. Хлопнул дверцей – ни здрасти, ни прощайти – и в дом. Ровно от погони. Только сидоришко завырывался, дверью прищемленный. А машина-то фуркнула зло – и уже под угор прыгает, в пыльном солнышке тонет… Закрыла рот Лукинична, с подойником около Зорьки заплескалась растерянно. Из-под поветей вытолкнулась, а ноги-то к дому и не идут. А дом-то – как зачернел сразу в закате крутом. И тоже – как молчит… Господи, да что же случилось…
Не видя, не слыша испуганной жены, суетливо собирающей на стол, стоял-глыбился Кондрат посередине избы, отрешенный взгляд вперив в красные заплаканные окошки. Потом, как слепой, наткнувшись на стол, сел к нему. Зачем-то долго перебирал, переставлял солонку, ложку, двигал миску со щами, хлеб – точно мучительно сдвигал в единое разрозненные куски закатного солнца, раскиданные по всему столу. Чтоб не было теней, чтоб ясно было… И застыл с ложкой в руке.
Изо всех сил старалась не замечать Лукинична полностью дикого мужниного виду. Как в доброе время, подпиралась любопытненькими кулачками. Единственным своим, путающимся в губах зубом шамкала, поощряла:
– Ну, ну, как там? В большом городу-те? Как? Ешь давай да скорей рассказывай!
Кондрат вернул себе взгляд, на жену уставился. Как только вот заметил. Ложку в руке своей узрел. Отложил.
– Ну, ну, рассказывай! Рассказывай, Кондратушка! Как там, в городу-те? Как?
И Кондратушка ошарашил жену:
– Мать, энто сколь на свете дармоедов развелось, а?.. Сколь имя яблоков надо? Садов?.. – И представив это «сколь» и ужасаясь ему, загудел, за голову схватился: – У-у-у-у-у!
– Господи, совсем сбрендил мужик! Да рази ты один дурак такой? Окстись!.. Вона она, Расея-то… кака больша…
Не слыша доводов жены, в диких волосьях – как в «у-у» этом своем вздыбленном – сдирал Кондрат сапоги возле кровати. Утолкнулся к коврику на стене и, со слезой глядя то ли на лебедя белого, то ли на гуся красноносого, охватил рукой свое «у-у» несчастное, ноги поджал, как парнишка.
Ну, даст бог, поспит – и встанет. Напекло, чай, мужика. Вона солнышко-то седни как играло… Ниче, ниче, к утру, даст бог, оклемается… Убирая посуду со стола, Лукинична бегала, ветерком передувала по избе легонькую надежду.
Но на низкой сизой россвети, в длинной белой исподней рубахе бродил Кондрат по туманам сада и голову свою засовывал и засовывал в зеленую мокрядь карликовых яблонь. Мотаясь в листве, голова гудела: «У-у-у-у-у!!..» Точно никак не могла установиться на место. Точно никак не мог Кондрат вытряхнуть из нее залезшее, непереносимо-больное, проклятое «у-у»… Дальше шел. Опять засовывался. У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шумно сыпались яблоки. Как слезы неимоверные.
– Господи, Кондратушка, соколик ты мой! – ходила за ним жена. – Да че ж такое с тобой исделали в городу-то этом проклятом! Господи!
– Петушок… петушок… – давил горло слезой Кондрат. – …петушок… Петя… ма-аленький…
– Че петушок? Какой петушок?
– Ма-аленький… бедненький… И тот… и тот – жа-алобно так, уже по-городскому: «Спаси-ите!» Ровно в реке… в реке тонет… «Тону-у-у-…»
– Как есть сбрендил!.. Господи, че делать?.. Да где, где ты там петушка увидел? Где?
– Петушок… Ма-аленький… Бе-едненький… В приклеточке. Высоко-о. Балкончик прозывается… «Тону-у-у..»
– Тьфу, прости господи!
Лукинична побежала в Емельяново за Елизаром. Привела его – испуганно-срочного, с внеочередной четушкой, оттопыривающей карман. Но как увидел Кондрат Ерофеевич друга своего – его бровь переживательную, застекленевший испугом единственный глаз – так и отвернулся. К чурбану пошел. И ровно не щепку никчемную затюкал топориком, а всю в слезах веру свою под корень подрубал…
И лишь к обеду, вместе с солнечной спелостью кондратовского сада, вместе с густой синевой небес, остановившейся по-за садом в высоком, мохнато-зеленом окоеме, в долину стало навевать успокоенное, двухголосое, в обнимку:
Да вы чистом по-о-оли-и,
Ды ва лужо-о-о-очики-и-и…
На рассвете, запав в туманы овражистого малинника, Витька высвистывал, выводил подленькие коленца пищаком. Из-под куста. А поверх куста, вверх, в глупую птицу на пихте стрелял из длинностволого ружья Кондрат. Обрезанная выстрелом птица колом падала по-за дымом вниз, и Витька шустрым легашом пронюхивался под кустами к ней. Чуть не зубами хватал ее со мха, теплую еще, со вспоротым дробью серым пером. Разглядывал рябчика, прерывисто дышал. Восторженные глазенки пьяно дымились в колпаке плаща… И, весь увешанный дичиной, каким-то мягоньким, титькастым зверьком, снова шустрил руками-ногами под кусты, снова подленько высвистывал. Кондрат медведем ломился следом, увязал в кусту, напряженно прослушивал близкий уже пóтряс крыльев, западающий затем куда-то в пихту, и, дергаемый снизу Витькой за сапог, долго таращился вверх. Высматривал. Наконец осторожно, длинно выводил ствол поверх тумана и красно-клубово, оглушительно стрелял: будых-х-х!..
7
Одну маленькую Витькину дорогу – чтобы превратить ее не в больно маленькую – частенько с полуденным суховеем выносило к невысокому дому, дремлюще затонувшему в густом палисаднике, как в зеленой окладистой бороде. Сначала Витька забирался в палисадник, заползал под кусты. Где-то здесь, в кореженой бузине, как будто в кореженой Японии, живет веселенькая птичка. Малюсенькая, как свистулька. Ага! Вот она.
Серенькая птичка беспечно прыгала с ветки на ветку. Вдруг в полуметре от себя видела сопящую веснушчатую рожицу с восторженной соплей, укутанную листьями. Птичка парализованно застывала на обмирающей ветке. Только с выкатившегося глазка-бусинки смаргивался быстрый, набегающий ужас. Даже упорхнуть не могла… Шаток, точно увидав непозволительное, интимное, тоже проникался сковывающейся напряженностью. Медленно уводил смущенный взгляд вниз, сам за ним уводился под куст, при этом говорил совсем уж глупое: «Здравствуй… птичка…»
В плоском дворе, отгороженном от огорода старым сараем с беззубым провалом поветей и штакетником по правую руку, склевывали по голой земле близорукие куры. Они подходили к врытому в землю ящику с ржавой водой, опушенной перьями, и, умиряя глазами, интеллигентно прополаскивали горла. Выбредал из темна поветей на солнце старый-престарый пес Алтай. Облезлый, плоский, обвешанный свалявшимися катухами, как старыми медалями. К ящику с водой кряхтел престарелым дворником. Расшугивал кур. Пил. Лакал. Долго. Похмельно. Потом нависал над ящиком – с морды каплет, во влажной ноздре перышко дышит…
Шаток напоминающе говорил: «Здравствуй, Алтай!» Обходил его – безучастного, забывшего, зачем он у ящика, – шел к поветям. В корзине поникшего тарантаса разбрасывался на сено и слушал высокую, щелястую, затянутую пыльной паутиной прохладу. Где-то на чердаке толклись, мололи яростно горох голуби. В кусочке солнца жарился паук…
На высокое крыльцо – всегда радостные – выбегали Гостенькѝ: дочь и старуха мать. Как через реку, кричали Витьке, что Гена кушает. Супчик! Он уже зака-анчивает! Сейчас вы-ыйдет!
Сытым бочонком выкантовывался на крыльцо Гена Гостенек. Солидный, хмурый, повязанный слюнявчиком. Мать и дочь радостно отирали ему брылю и опять кричали Витьке, что Гена вы-ы-ышел! Он хорошо поку-ушал! Они теперь могут игра-ать!
В доме, в заставленном сумраке комнаты, Витька ползал с кубиком по крашеному полу, тарахтел. За ним солидно пыхтел, передвигал себя Гена. В беспокойных щелях закрытых ставен трепетало солнце, по черну соседней комнаты прокрадывался из дальней кухни, кидаясь от неугомонных хозяек по полу, пугливый свет. А если лечь щекой на этот крашеный пол и смотреть понизу в кухню, вдаль, то разлитая коричневая прохладность убегает далеко-далеко. Она словно плавится, переливается озерными бликами… Как из гроба, приставленного к стене, из темного угла комнаты начинали восстающе кряхтеть старинные часы. Бдительно стукал маятник – бам-м! – и часы, умирая, ложились обратно в черно…. Ребятишки засыпали на полу… Набегали радостные мать и дочь, удивленно всплескивались. Гену оттаскивали на кровать. Как мешок очень дорогой картошки. На Шатка набрасывали старую телогрейку. Убегали.
Иногда, когда Шаток приходил до «супчика» и ребята играли под поветями в Чапаева (Шаток, само собой, был орлящим, устремленным вперед Чапаевым; вцепившийся в край корзины Гена брызгался слюнями, изображая пулемет и Петьку, а разухабисто взбалтываемый ими тарантас – это эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!), на крыльцо, как всегда, выбегали мать и дочь и, вытягиваясь радостными вестями, кричали, как через все ту же реку: «А вот и супчик! Скорей, скорей, ребятки!» Дочь, как зайца за уши, поднимала на уровень счастливых глаз завязанную в белый платок кастрюльку. И Шаток определял, что это уже другой супчик. Для Валентина Ивановича он. Для Генкиного отца.
Валентина Ивановича Витька увидел в первый раз на празднике. В детском саду. (Года полтора назад, перед самым Новым годом, Шатку намекнули на подарок, который он может получить в детском саду. От Деда Мороза. Наверняка получить. Бесплатно! Но… но для этого нужно быть членом коллектива. Как все нормальные дети… Ушлый Шаток сразу смекнул, в чем тут закавыка, куда мать клонит, но решил рискнуть. Поломался для виду, цену набивая, и на подарок милостиво согласился. Ну а там… а там и слинять недолго – решил.)
На высоко поднятой и узко растянутой сцене, вполоборота к освещенному фронту ребятишек, стояла на общественных началах Суковаткина с баяном. Дергая жиловой шеей, как несмазанной судорогой, пыталась пристегнуть хор к единому, четкому ритму:
Э-есть э-на Севере хо… роший горо… док,
О-он…
Родители маленьких артистов как-то восторженно-застенчиво спятились, стушевались в глуби полутемного зальца, завешенного по окнам одеялами. Точно и елку даже спятили с собой, затемнили до поры. Во всяком случае, Шаток видел только Валентина Ивановича. В первом ряду. Прямо у ног хора. Это был натуральнейший Генка Гостенек. Только разросшийся вдруг до небывалых размеров. Да еще освещенный с боков женой и тещей!.. Вот этто… бо-оров… Улыбающаяся Суковаткина, не прерывая игры, наяривая на одних басах, пододвинулась к хору и больно ущипнула разинувшегося Шатка. Шаток закатил глаза, мстительно замяукал котом, потянутым снизу.
Случилось замешательство. Положение спасла толстая детсадница по имени Ануш. Товарища Саакова дочка. Точно, по сценарию выбежала она вперед, уперла руку в круглый бочок, другую – зонтиком над головой и закружилась на месте, лягая ногой как паровоз. Она – красавица зима! Тут уж не до Шатка. Аплодисменты посыпались.
Гену Гостенька вытолкнули. Тоже по сценарию. К красавице зиме, значит. Он – мороз. Задача его – наддать. Холоду. Сердитым инвалидом пытался колбасить вокруг зимы Гена. Упал. И с колпаком, и с ватной бородой. Но родители все равно сомлели от восторга.
Когда Суковаткина перевела песню в марш и хор, вразнобой размахивая руками, ушагал под бурные аплодисменты со сцены, когда освобожденная от стульев елка в темноте вспыхнула и отразилась в глазах взрослых и детей нарядной надеждой, распахнулась дверь в сени, и в клубах мороза и сивухи ввалил Леонард Градов. На халтуру ввалил. С мешком за плечом, в звёздовой шубе до пят, в малахае, но почему-то в черной, дикой – явно на Карабаса-Барабаса – бороде. (Жестокая ли рассеянность случилась при одевании, или просто нормальные, белые, бороды расхватали в театре более расторопные, из молодых, «эти прощелыги», по аттестации Градова, – это осталось невыясненным.)
Витька подбежал к Градову, взял за руку и в радостных, прыгающих ребятишках повел к елке. Громадный, слегка покачивающийся Леонард профессионально прикладывал лопатовую рукавицу к груди – благодарил за теплую встречу. Хитрюще подмигнул детям, прислонил таинственный мешок к елке, взял Витьку за руку и пошел с ним вокруг елки, как Христос по морю, – высоко задирая пимы и проникновенно трубя:
Э-вылесу родилась эелочка,
Э-вылесу она росла-а-а…
За Витьку нацеплялись остальные ребятишки, образовался размеренный, поющий круг.
И все шло нормально. Но когда до получения подарка оставалось каких-то два-три круга, Суковаткина разорвала низенькое пение детей, быстро прошла к елке и – сверкая глазами, плоская, как папка, которую прижимала к груди, – властно подняла руку. Размеренное пение качнулось, смолкло. Порывшись в папке, Суковаткина выдернула газету, вскинула над головой, как гордое знамя. «Вот вам, дети, свежий номер «Пионэрской правды!» В нем написано…» И она начала читать. Читала долго, с выражением, с подъемом. И первую страницу, и вторую, и третью… и четвертую. Все прочла! Нестерпимо долго сворачивала газету. Озабоченно искала ей место в папке. Завязывала тесемки. Ждала. Но дети молчали. Тоже ждали. А! бестолковые! Сама захлопала в ладоши. Как бы «Пионэрской правде» и самой себе. Поворачивала хлопки, как вырывающихся голубей. Хлопать дети уже обучены – дружно поддержали. Суковаткина милостиво кивнула Градову. Градов опять пошел, задирая пимы:
Э-тырусишка зайка се-еренький…
Но не выдержал, начал выкидывать из себя булыжниковый свой смех: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-как-гыр-хыр-гм-тьфу!» Пытался наладить пение:
…под елочкой скака-а-ал…
И вновь неудержимо выкидывал: – «Ха-ах-хах-хах!..»
В подарке Шаток обнаружил один каменный пряник, одно яблоко, явно из кондратовского сада, и две зажеванные маслянистыми бумажками карамельки… Витька недоумевающе воззрился на Градова: что же вы мне дали, дядя Леонар? Лучшему, можно сказать, другу? Но Градов объяснений давать не стал, любяще щелкнул Витьку по стриженой голове, подмигнул и, завалив мешок на спину и проверяюще щупая бутылку на груди, двинул на выход. Суковаткина, схватив баян, дернула головой, ребятишки быстренько сплотились и ударили дяде Градову-дед-морозу вслед:
Э-есть на Се-ве-ре хо-ороший го-ро-док!..
Замечено давно: дети хорошо выполняют команды. С готовностью. С благоговением, можно сказать. Прямо с яслей и начинать можно… Как бы там ни было, но когда 31 августа 44-го года в первом «б» классе школы имени Сакко и Ванцетти учительница будет прохаживаться меж рядов парт и демонстрировать умиленным родителям, на что способны их, теперь можно сказать, бывшие дети за какие-то пять минут хорошо приложенного к ним времени, то Шатку, как и всему классу, уже проще пареной репы будет вскакивать радостно под команду «Класс, встать!» и беззвучно опадать на место после команды «Класс, сесть!», ни капельки не стукнув крышкой парты. Потом, единясь как бы в сладостное опахало, овевать пухло-плавные взмахи руки учительницы сладостным хором: «На-ашу учительницу зовут Галина Ива-аанна-а-а!» «Еще раз, дети! Нашу да-арагу-ую…» – «Нашу да-арагу-у-ую учительницу зовут Га-алина Ива-а-анна-а-а!» А уж дальше, когда Галина Ивановна гордо зарумянится от этого педэксперимента и спросит, знают ли они героическую песню «По военной дороге», – вообще запросто заорать: «Знаем! Знаем!» Опять же, как по команде, вскочить, замаршировать и ударить совершенно свободно, от души:
По воен-ной дороге шел Кол-чак крив-воногий,
В бой-евой восемна-дцатый год!.
– Что это?! Дети?!
И всех четче маршировать будет Гена. Гостенек. Под вытаращенными глазами Валентина Ивановича. Он, Гена, тоже знает эту песню. Все знают эту песню! «Раз-два! Раз-два! «О-он заш-шел в ресторанчик, чи-икалдыкнул стаканчик – и пой-ехал на Далиний Восто-о-о-ок!..»
В первый раз, как несли супчик, Витька поинтересовался: где Валентин Иванович работает? Супчик-то куда они несут? В какое место? Неразговорчивый Гена коротко, но веско сказал: «В организацию». Чуть погодя, расширил: «В организацию Потребсоюз!»
«Потребсоюз» Шаток знал. В горсовете он, в подвале. А вот «организация…»
– Это когда столы, столы, столы… и порядок чтоб, – солидно добавил Гена.
У Витькиной матери в библиотеке тоже столы. Два. В читальном зале. И еще один – маленький – за загородкой…
– Э, не-ет! – не дал сравняться с собой, сразу подрезал Гена. – Это не организация! Организация – это когда много столов! Тогда – сила! – И не признающим ничьих указов генералом двинул по диагонали через перекресток к горсовету. Шаток по-денщицки путался сзади в супчике и в непереваренных мыслях.
Все-таки странный был этот двухэтажный деревянный горсовет. Со стенами, сплошь заваленными деревьями, с полумраком в служилых комнатах и полным мраком в ломаных коридорах. Бывало, задирает, задирает в полной тьме ноги посетитель, изругается весь, исчертыхается, а ничего не разберет. Где тут и как тут? Вынырнет к задушенному зеленью окну, мутного света глотнет – и назад. Плавает опять, больно натыкается. «Свету-то пошто нету? Милок? Депутату-то игде мне взять? Сыскать, значит, тута? Помоги!» Цапнутый на глуби и вытащенный к окну канцелярский мышь недовольно поправляет потревоженные бумаги у себя под мышкой. Потом хитро защеливает глазки кверху. И смешинку ехидненькую маслит в кусочке солнца, просунувшегося сквозь дремучесть дерева: ишь чего захотел! Света ему, депутату… Да чтоб сразу… И – р-раз! – вбок – сгинет. Посетитель за ним – стена. Прямо в лоб. За-агадочка!
Да и ребятишки не раз, не два бывали потом с супчиком в горсовете, а стоило только двери пихнуть их в коридор, как начиналось… Коридор медленно, черно пятился. Бесшумный, затаившийся. Как покачивался, как отступал. Осторожничал, гад, заманивал… Вдруг бил искровой стеной в лоб и круто поворачивал ребят. И сразу из черноты начинало надвигаться дальнее, чуть промокшее светом окно, со двора заткнутое тучевым кленом. «Супчик целый?» – «Да целый, целый!» – потирал лоб Витька.
В сереньком свете полуподвала, у монументального, почти всегдаустойчивого стола Валентина Ивановича все время словно бы передвигались со своими столами сотрудники. Как с коробчатыми аэропланами. Проверяюще, осторожно подпрыгивали. «Как с Гортопом, Валентин Иванович? Отказать?..» «Валентин Иванович, Саакову – как всегда?..» «Ну я пошел, Валентин Иванович? Сальдо-бульдо?» – «Бульдо-сальдо! Возвращайся скорей!» – «Буду в дебет-кредит, Валентин Иванович!» Валентин Иванович разрешал, отказывал, отпускал с работы, поощрял инициативу на местах. Прямо над головой его, во втиснутом под потолок окошке, пусто просвечивал в портретной парусине хмурый человек с курительной трубкой. (Портрет был повешен в соответствии с приказом самого Валентина Ивановича, любящего строгость, порядок, симметрию. И пришелся прямо на окно. Точно по центру. А трогать портрет и тем более сдвигать вправо или влево Валентин Иванович категорически запретил. И в окнах над головами обделенных сотрудников жулькали просто ноги обыкновенных пешеходов.) В спокойную погоду хмурый человек как бы упирал изогнутый мундштук трубки прямо в макушку Валентину Ивановичу. Указом. И всем было хорошо: макушка дымила, Валентин Иванович смеялся, шутил. Отпускал по одному домой. Но в ветреную, когда высокую траву за окном начинало стелить, трепать и по портрету бегали гневные судороги и тени, Валентин Иванович как бы не чувствовал уже привычного мундштука на голове, сидел напряженный, какой-то изготовившийся зареветь. Вот-вот зажмурится – и потечет-потечет, раскачивая пропаще головой… А то и злой бывал, огрызался. И всем становилось уже не очень чтобы хорошо. То один, то другой останавливал перо, поворачивал голову к порогу. В надежде, в тоске… И чудо! Спасенье! Гена с Шатком! Стоят у порога, как на приподнятой маленькой сцене! Долгожданный Айболит и санитар! И супчик спасительный удерживают, как изловленного зайца!.. «Валентин Иванович, Гена с Шатком! Принесли супчик! Супчик, Валентин Иванович! Супчик пришел!» – взвихривая бумаги, неслось по столам под портрет к Валентину Ивановичу. Со сцены скатывался Гена-Айболит и – своевременный, профессиональный, под неудержимые аплодисменты – спешил на помощь.
Торопливо развязав платок, сдернув крышку, Валентин Иванович замирал, склонившись над кастрюлькой. Удивленный, потрясенный, говорил: «Су-упчик…» И, счастливый, оглядывал всю организацию. И сотрудники деликатно уклонялись. К бумагам.
У стола гордым часовым стоял Гена. От нескромных взглядов папу как бы оберегал. А тот – повязанный платком от кастрюльки как слюнявчиком, судорожный, жадный, растопыриваясь широко локтями, – кидал поспешно супчик в рот. Ложку за ложкой. Ложку за ложкой. Останавливался. Мелко-мелко частил зубами, облизывал красные губки. Словно бы добраться торопился до глубины, до самого смака этого супчика. Добравшись же, закатывал глазки, раскачивал головой: «М-м-м, су-упчик!» Снова накидывался, челюстями частил… Или вдруг бросит ложку – полностью преображенный: да что же это? да разве может такое быть? да он же съест себя, живьем съест! Нет, лечь, закрыть глаза – и умереть с супчиком на устах!.. Хватал ложку. Кидал.
Из-за первого стола, как первый в классе ученик, приподымался костлявенький, ехидненький бухгалтер Фетисов. Заговорщицки подмигивал остальному классу и, осмелев до полной неимоверности, заявлял: «Божественная у вас супружница, Валентин Иванович! Прямо вам скажу!» И ждал, все поворачиваясь и подмигивая… Валентин Иванович, прожевывая, милостиво соглашался: да, моя Маша – замечательная жена. Так готовит! Та-акой супчик! – Голова рыдала уже прямо в кастрюльке. Костлявенький падал вперед и – словно рассыпáлся всеми своими косточками и скелетиками по организации: хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи! Сразу туго наполнялись смехом женщины, прыскали как мячи. А тут еще сам Валентин Иванович высовывался из кастрюльки и, как заводимый рукояткой мотор, начинал рывками, медленно, но все быстрее укрупняя хохот, доведя его до размеров поленьев, бревен, кидаться им в портрет. Что начиналось тут! Казалось, на глазах разваливалась вся организация Потребсоюз!
Поставив ногу на низенький подоконник, Валентин Иванович вкусно курил в форточку у того самого окна, заткнутого кленом. Слегка окосевший от еды, сонный, будто поднявшийся из омута к верховому свету, на прохладное течение, напоминал он блаженно остывающего сома. О ногу сома преданно трется маленький соменок, тут же еще какой-то сорный шилишпер – и жизнь прекрасна. Валентин Иванович запухше-вялой рукой подносил папиросу ко рту и, закатывая глазки, долго вытягивал из нее. Как сладчайшую арию выпевал. Течение срезало и уносило дым. Боксик на толстой голове – как малюсенький желтенький ветерок… Снова закатывал глаза и тянул. Очень медленно выпускал. Замасленные глазки оживали, плавали…
Тщательно затушив о белую стену папиросу, плюнув в форточку, Валентин Иванович напутствующе передавал через ребят пламенный привет дорогой женушке, а также дорогостоящей… то есть тоже дорогой, хотел он сказать, тещеньке. И за супчик, за супчик чтоб сказали спасибо. Чтоб не забыли!
Ребята шли за пятящимся, стаивающим под ноги светом, круто сворачивали, опять шарили пустую тьму ногами. Стукались, наконец, лбами в пыльную мешковину двери и с облегчением выбегали на свет, на солнце. Сзади проспавшим выстрелом ахала дверь.
8
Как всегда, с полуденным зноем выкатился Шаток к окладистому палисаднику. Птичку ненужно потревожил в «кореженной Японии». У ворот – задрав голову и прищуриваясь – долго плыл улыбчивым воспоминанием с пустой скворечней в перезнойном пепельном небе: вспоминал весенний, желторотовывернутый, жадненький оркестрик из этой скворечни. Вспоминал и папашу-скворца с червяком в клюве. Одиноко, беззащитно трусящегося на палочке у дырки, как у преисподни… Дернул вниз щеколду.
Капля с морды водой над ящиком, выдувал обычное свое перышко из влажной ноздри Алтай. Витька поздоровался с ним и уже прошел мимо, как вдруг пса деревянно кинуло, переставило за Витькой. Не глядя на Витьку, ощериваясь, он понизу зарычал. Злобой восстала шерсть. Оклад – пиками!.. «Ты что, Алтай? Не узнал? Я же Шаток…» – испуганно пятился, пытался поймать глаза пса Витька.
Все произошло мгновенно. Пес прыгнул – и клубок яростных клыков, шерсти, вопля, в воздухе стреканувших детских ног прокатился по двору к штакетнику, развалился там и смолк, тяжело дыша и оседая пылью… Пес пьяно пошел к поветям. Тяжелой паутиной тащил за собой слюну. К крыльцу, к разинувшимся Гостенькам, приседая, хватаясь за обильно кровенящую рвань на ляжке, заковылял Витька.
Нестерпимо больно было Витьке, запеть хотелось, но, глядя на вытаращенных Гостеньков, больше боли жгла стыдливая злая обида: как глупо он так попался? Он все подковыливал, вымученно улыбался, стряхивал и стряхивал набегающую кровь, ладошку растопыривал, не знал, что с кровью-то этой делать. Откуда ее столько?..
Генкина мать вдруг начала пятиться, повизгивать:
– Не походи, н-не надо…
Витька непонимающе подходил.
– Н-не подходи-и! – завизжала, затопалась. Цапнула-прижала Генку к себе. – Ты заразный! Ты уже заразный!
Генка схватился за мать, кумпол испуганный вывернул к Витьке – не узнает друга.
И про супчик свой идиотский забыли…
Витька похромал к воротам. Зажимал рану. И стряхивал, стряхивал ее на землю.
К матери в библиотеку ввалился, уже качаясь. Хотел показать в удивленной ладошке кровь, но рухнул на коленки. Читателей как приподняло испугом и расшатнуло. Сразу Наде закричали. Из-за стеллажей выскочил Шишокин. Сграбастал Витьку, ринулся с ним к двери. По улице бежал с мальчишкой на руках, соря его кровью. Сначала к больнице за базар. Надя повернула его к Кировскому парку. К аптеке! Ближе! Исай Моисеевич там!
При виде крови, которая словно ворвалась в аптеку, разом заполнила ее с пола до потолка, Исай Моисеевич сделался белым, как халат. Тут же нырнул за бутыль с черепами, выдернул из тумбочки резину, мгновенно наложил, затянул жгут у паха. Ногу вздуло, засинило, но кровь остановилась и только мокла в ране недовольно. Более спокойно Исай Моисеевич пожужжал зуммером, вызвал «скорую». Пожарно визжа, «скорая» обпрыгала по канавам аптеку, напустив за собой густо дыму и зевак, заглотнула Витьку с Надей и умчалась, так же вытянуто визжа, расшугивая кур и гусей, – будто чемодан с красным крестом, сутуло удирающий от погони. Пригнувшись, подпрыгивал на жестком клеенчатом лежаке Витька, обнятый матерью. Улыбался себе: здорово шпарит «скорая»!
В больнице Шатку разных уколов впаяли пяток, десятком швов подшили рвань. Потом два дня он обследовал больницу. Всю. От оцинкованно-напряженной, в холодной испарине двери в подвале, куда дальше, за нее, его не пропустил веселенький пьяненький сторож («Э, не-ет, милок, не пушшшу-у! Не-е выйдет! Успеешь еще туды. Погуляй покуда…), до душного чердака, где поверх шлака лежала застойная горячая пыль, а из-за печных труб, поджигаемых в щели солнцем, чумазые, как трубочисты, выглядывали галки… Не говоря уже о пищеблоке, о столовой, двух операционных, одной перевязочной и прочих трех этажей с палатами, тесно заставленными кроватями с больными.
На третий день, после утреннего обхода, Шаток был выписан. Однако дождался обеда, прощально отобедал и с направлением на уколы, с тремя плитками гематогена, этаким крепко подкованным вратарем поковылял под веселые крики всей больницы через солнечный двор. К проходной. На волю. А уже вечером угощал Лаврушек и Дыню гематогеном и, дергая за собой негнущуюся перебинтованную ногу, кидался на них – хохочущих, отскокливых: «Р-р-р-ры-ы! Я бешеный Алтай!» И глаза сводил, бело выкатывал: «Р-р-р-ры-ы!» И не знал, не ведал, глупый, что бедняги Алтая уже нет в живых.
Вечером того же дня, когда Витьку умчала «скорая», к пришедшему с работы Валентину Ивановичу домочадцы кинулись как к ангелу-спасителю, рухнувшему к ним сквозь крышу прямо с небес. Радостно обрёвывали его со всех сторон. Обнимали.
Оказалось, ко всем прочим бедам, с Геной случилось непредвиденное. Давно с ним не случавшееся. То ли от непроваренного супчика, а может, от пережитого большого волнения. Ведь к уборной-то теперь не пройдешь. Ва-леч-ка-а! Алтай, Алтай там рядом! И горшèля! Горшèля на калитке висит. На огородно-ой. Проветривается-а-а-а… Глянул Валентин Иванович на чадо свое дорогое – сейчас жалко обвисшее, сразу как-то похудевшее, – обнял, прижал к животу и торжественно заслезился. В гармонии полнейшей с радостно взревевшим хором.
Через час пошел к Подопригорову просить произвести срочный отстрел опасной собаки. «Пять сотен и тулово!» – огорошил его Подопригоров. Возмущенно перевернулось все бухгалтерское нутро Валентина Ивановича от услышанного. Полчаса патетически взывал он к гражданским чувствам товарища э-э… Подопригорова. Огромную опасность для окружающих соседство бешеной собаки доказывал. В том числе и для самого товарища э-э… Подопригорова… «Пять сотен, тулово и шкуру!» – саданул «под дых» Подопригоров. Ну уж это… этто!.. ну знаете, товарищ Подопригоров!..
Высоко поднимая сапоги, подходил с ружьем к поветям Подопригоров. Высматривал. Подкрадывался, можно сказать. Как охотник. Но явно трусоватый. На крыльце зажмуривались, уши затыкали, ждали выстрела. Стали нетерпеливо кричать. Как через ту же реку. Да за бричкой! За бричкой он! Стреляйте же, товарищ Подопригоров! Вон он!.. Глухое рычание вытолкнуло судорожного Подопригорова обратно на середину двора. Снова крался, ноги задирал. Наконец приник к ружью…
Выстрел красно подбросил, вырвал из поветей предсмертный собачий вопль…
Снятую и вывернутую шкуру с бедняги Алтая – клейко-белую, облепленную мухами – Подопригоров на рогульки распял. У себя уже. Тоже под поветями. На теневом обдуве. Пушшай повисит. Добры еще мохнашки-то на зиму… А тощее сизое мясо, нарубив кусками и в мешок спихав, понес и пытался продать туберкулезнику Коновалову. Бывшему печнику. Умирающему в мазанке своей возле крепости. И всучил уж было. Но пластом лежащему Коновалову откуда-то нанесло, что это за мясо такое, и два сына его – уже взматеревшие парни – с кольями гнались за Подопригоровым по улице. Но не догнали.
И начались Витькины хождения на муки. Каждое утро шел он на окраину городка, в Отрываловку, где мокрая, как кошка облезлая, больница отпаривала, выгревалась в солнце и где белая вертлявая тетка, неуловимым чем-то роднящаяся с супчиковой матухой Генки Гостенька, ставила ему здоровенный ежедневный укол.
– Мы готовы принять укольчик?
Укольчик… На коня укольчик-то. Конский… И даже в том, как держала она здоровущий этот уколище – на отлете, какой-то жизнерадостной фигой с ехидствующим фонтанчиком, – даже в этом было что-то от супчиков Гостеньков, и Витьке становилось вдвойне муторно и противно. Самой бы всадить – лыбилась бы тогда…
Под неунывающей этой фигой стаскивал Витька длинные трусы. Сумрачный, медлительный. Спустит с одного боку, потом думает. С другого стаскивает…
– Ну, готовы?..
– Готовы… – Витька, как старик, взбирался на клеенчатый лежак. Обреченно валился.
После «конского» вываливался Витька из больницы – как из пивной: «полный», что называется, под завязку. Никуда уже не сворачивал, а медленно шел домой. Валился на кровать. Лежал. Задумчивый, как мертвец. Вставал, дул воду. Много воды. «Господи, да куда ж ты столько глохчешь-то?! – ужасалась тетя Катя, дяди Вани Соседского жена. – Ить лопнешь!» – «Надо. Врач велел», – гундел Витька в запрокинутой трехлитровой банке. На отощавших, кривоватых ногах покачивался. Того и гляди назад опрокинется. «Господи, чистый лагун!» – подхватывала его и банку тетя Катя.
Вечерами засыпающе плавал в речах Шишокина и отца: «…бумажками этими, как перхотью, усыпаны все учреждения. Бумажка давно уже паразитирует на человеке, на результате его труда, если хочешь. Более того, она главней человека. Заслоняет его. Совсем. Ведь куда, к примеру, смотрит кадровик? Не на человека же, который перед ним? Он смотрит в бумажки, которые принес с собой этот человек. А в бумажках все в порядке: вот и сочная печать приблямкнута, и подпись, что тебе поэма кучерявая, – чего ж еще? Ты говоришь: высшее образование… Но простится мне не совсем удачный каламбур, но это, как правило, не высшее образование этих людей, а их высшее новообразование. На пустом месте. В пустой голове. На упорнейшей заднице новообразование. Мозоль. Выписанная, если хочешь, вот этим самым любовным почерком. Ни черта у них в башках нет – ни ума, ни таланта. Кроме вот этого упорнейшего, дисциплинированного почерка. Кудрей этих. И вот вымучил такой это свое новообразование – раз и навсегда – и уж дальше плывет на нем по жизни, как на спокойном плоту, полеживает да сытое пузо поглаживает. И плот этот вывезет его, само собой, в спокойную, так называемую заслуженную старость. А я считаю, что ты должен подтверждать, всю жизнь свою подтверждать, делом подтверждать свое высшее образование. А не бумажки эти вовремя под начальство подсовывать. И, честное слово, Коля, когда я вижу, как Супчик, прежде чем просто поставить свою подпись, с минуту любовно, сладострастно, я бы сказал, водит пером над бумагой – этакими кругами, кругами, – то… то взял бы и промокнул бы, как пресс-папье, рылом его, рылом тупым эту бумагу!.. Не верю я людям таким. Пусты они. Как барабаны. Пусты и глупы. Это ж годами надо выписывать эти подписи, годами! Не смейся. Это, понимаешь, как бы овеществленное «я» таких людей. Подписи эти. Философия их жизненная, если хочешь. В этой подписи всё. Вся жизнь – и удовлетворенное тщеславие: вот, мол, упорством всего достиг, и намек на дальнейшее, так сказать, восхождение, дескать, моя подпись ничем не хуже подписи самого Викулы Ивановича, так что, сами понимаете… Он за жизнь зацепился подписью своей. За жизнь. Как крючком. Понимаешь?.. Вот что такое подпись-поэма, Коля… А ты говоришь, просто подпись начальника, подпись Супчика. Нет, брат, шалишь!...»
«Знаешь, Леша, о чем бы ты ни говорил, вся философия твоя прямая и плоская… как гроб. Да еще с одними острыми углами. Нельзя же так… Дай тебе что, ты всё… угробишь…»
«Да, если хочешь, прямая. Но отнюдь не плоская. Да, обнажает острые углы. А ты что хотел – чтоб как у дамочки настроение?.. И уж если ты привел это нелепое сравнение с гробом, то покойник-то как раз и лежит и вытянут прямой, простой философией. С ним все ясно… да… гм… гхым…»
Николай Иванович, глядя на друга, разевал рот. Потом хохотал. Витькины глаза недоумевающе всплывали от блюдца с чаем то к одному спорщику, то к другому, ничего не могли понять: при чем тут гроб, покойник, подпись Супчика?.. Потом вылезал он из-за стола и в ночной рубашонке – белым, мятым коробом – шел к «настоящей» воде. К банке своей. И глядя на него – вялого, с густо побледневшими веснушками, глядя на робкие исхудавшие, ставшие кругленькими ножонки, в которых, казалось, даже косточки растворились от зверских этих уколов, Шишокин качал головой: эко мальчонку перевернуло… Спрашивал ободряюще:
– Ну как, Витька, твоя новая, не больно маленькая дорога? Доволен теперь? Каждый день ведь ходишь? И легально вполне?..
И отец, и дядя Леша смеялись.
Молча, с тоскливым укором смотрел на них Витька: смеетесь… Будто не знаете… Одно дело – когда много дорог и ты сам выбираешь нужную тебе, по своей воле, и другое – когда тебя, как белку, вправили в колесо – и радуйся. «Дорога… Легальная вполне…» Витька отворачивался и запрокидывался с банкой. На другой день, не доходив пяти уколов, он решительно свернул с опостылевшей и облегченно пошагал по своей – радостной дороге. И дышать сразу полней и шире стало.
А ночью, бело ударяя вспышками по проснувшимся, тесным векам, смывая остатки Витькиного лета, прокатилась, прогромыхала гроза. Наутро раскрыл густо-синие глаза сентябрь. Первый Витькин школьный день.
Достарыңызбен бөлісу: |