о мой Рылеев? Где Бестужевы-то мои; и особенно, когда, разложив тюремные сутки на лицейские часы, вдруг соображаю, что вот уж второй час и как раз прогулка с беготней и буйством — кто на лопатках, тот проиграл. И всех поборол граф (или шевалье, бог знает эти титулы) — наш Брогльо; но угадайте, кто был вторым? Не угадаете! Думаете — я или великан Малиновский? Представьте — Дельвиг. Силен был, дьявол, хоть и не двигался.
Поймите еще, что мне в тюрьме было легче, чем многим: по родным тосковал, конечно, но, слава богу, десять братьев и сестер на воле; есть кому стариков утешать. Брата Михайлу очень жалел, но понимал (и точно угадал), что он все же легче моего отделается.
Кому же в крепости всех хуже? Скажете, женатым, отцам семейства. Не соглашусь. Рылеева, бедного нашего Кондратия Федоровича, между прочим, согревали надежды, что его, как человека семейного, все же не казнят (из пятерых повешенных, кроме него, все холостые). Если же говорить о Трубецком, Муравьеве, Фонвизине, вашем батюшке — их скорее подкрепляло ожидание писем, свиданий, других милостей, которые по семейной части все же предоставлялись (хоть и прихотливо).
В общем, не могу подбить итога: им и лучше, им и тяжелее во сто крат.
А хуже всех, по моим понятиям, было влюбленным, но не успевшим или не имевшим права с любимой соединиться.
Суди сам.
Панов, 22 года, невеста в Москве, из башмачка ее пьет с друзьями. Такой герой, римлянин. Да я на месте той невесты в Патагонию бы за ним помчался — а тут, видишь ли, дева послушная, маменька ей, оказывается, не велит любить государственного преступника Панова — как Наташе Гончаровой ее маменька Пушкина запрещала читать...
Так и остался бобылем наш Панов и сложил кости на иркутском кладбище. Мир праху!
Но самая горькая, на мой сантимент, история — это Николай Александрович Бестужев. Немногие знали его тайну; сейчас кроме родных, может быть, я один остался посвященный. Знайте же теперь и вы.
Любовь Николая Бестужева
В Сибири наши дамы постоянно осаждали Николая Бестужева — то прямым вопросом, то «шуткой в сторону»: отчего не женат?
К другим редко подобные вопросы обращались, из чего следовало, что насчет других дамские мнения определились: одни слишком молоды, другие слишком легки, что ли, для законного брака. Я, по всей видимости, относился к последнему разряду, ибо взгляда своего на женитьбу как на один из способов лишения естественной свободы ни от кого не скрывал.
Поэтому мне всего лишь желали «найти когда-нибудь такую, кто приструнит и к рукам приберет», а вот от Николая Александровича никак не отступались. Чутьем каким-то супруги наших товарищей чувствовали, что Бестужев: 1) по летам уж мог бы сходить под венец до ареста (прожил на воле 34 года); 2) по красоте, живости, необыкновенным достоинствам представлял для прекрасной половины человечества мужской идеал; 3) притом не вертопрах, склонен к домашности, очень и очень расположен к любому встречному ребенку.
За чем же стало дело? Отчего никто за ним не поехал в Сибирь и даже в поклонах, приходивших от матери, сестры, младших братьев, не было ничего такого (а уж в казематах любая весть из дому каким-то образом делалась общим достоянием).
Николай Александрович отшучивался: морская служба, «где уж нам, соленым волкам» и проч. После намекнул на свои обязанности по тайному обществу, и это звучало более правдиво, но не вызывало доверия; ведь Н. А. врал крайне неохотно и без должного умения.
Он и сам это почувствовал, а однажды, на втором или третьем году, вдруг — после очередного дамского нападения — сказал с обычной своей улыбкою: «Я отвечу письменно» (вообще было видно, что вопросы об интимных обстоятельствах были Бестужеву чем-то приятны, хотя ответом и не удостаивал).
Очень скоро он передал Александре Григорьевне Муравьевой, а через ее посредство всем остальным свою повесть «Шлиссельбургская станция» («Отчего я не женат»). Написано было по всем романтическим правилам: герой, то есть сам Бестужев, на Шлиссельбургской станции встречается с двумя дамами, дожидающимися лошадей, в виду крепости (мне столь хорошо знакомой). Странная ночь, рассказы о снах и проч. — в конце концов герои разъезжаются в разные стороны, сердце моряка отдано навсегда милой встречной. Она приглашает посетить ее в Петербурге, он только о том и мечтает — но: «Я не поеду к ней — я не хочу ее сделать несчастною».
Какие-то места этой повести были, без сомнения, маскировкой, так сказать, псевдонимом подлинных обстоятельств, но зато как горячо и трепетно писан был портрет незнакомки — некоей Любови Андреевны, и уж тут Бестужев-живописец и Бестужев-литератор постарались один за другого, а я тогда же списал небольшой отрывок.
Вот мой отрывок:
«Молодая приезжая дама... взяла свечу и подошла к зеркалу, чтоб скинуть свою дорожную шляпу, чепец и поправить — я не знаю что: женщины находят и в дороге средство заниматься своим туалетом, — я увидел в зеркале — боже мой, что я увидел! Черты такие, в какие всегда я облекал мою мечту, мой идеал красоты и прелести, который только что носился перед моими глазами! Когда она скинула чепец, густые кудри волос рассыпались по всему лицу, закрыли глаза и щеки; надобно было привести их в порядок: они уложены были за уши, и открытая физиономия показала мне лет двадцати двух женщину. Она была немного бледна — это могло быть с дороги, — впрочем, эта бледность была совершенно к лицу и задумчивому выражению глаз... Первый раз в моей жизни выражение женской физиономии сделало на меня такое впечатление...
Итак, она, придвинув к себе свечу, начала читать Стерна».
Мне и всем было ясно, что Бестужев приоткрыл для нас краешек завесы, охраняющей его тайну, и не было сомнений, что тайна очень печальна, что она гложет и точит этого человека, одного из самых необыкновенных, кого я встречал на земле; а позже Михаил Александрович Бестужев устно подтвердил мне, что «та самая дама немало приблизила брата к могиле».
Когда это было сказано, я уже знал всю историю.
Кроме меня — и раньше моего — полную исповедь Бестужева выслушал, кажется, только Иван Дмитриевич Якушкин и незабвенная наша Александра Григорьевна, от которой никакой тайны и невозможно было иметь.
А. Г. Муравьева, нежная и прекрасная жена Никиты Муравьева, умерла 28 лет в Петровском заводе. Именно Николай Александрович, на все руки мастер, сделал ей гроб, а после следил за установкой памятника. О лампаде в часовне, поставленной над ее могилой, Иван Иванович уж рассказывал. Недавно мне сообщили, что и после смерти Горбачевского, следившего за могилой, лампада все поддерживается и на дороге видна издалека.
Войдя к Бестужеву в камеру (в Чите), Якушкин заметил прекрасный женский портрет, который Николай Александрович не успел или не пожелал спрятать. Позже и я увидел — женщину не молодую, очевидно, мать семейства, живую, черноглазую, чувственную, одухотворенную, не очень уж красивую — слово это нейдет, и Бестужев не старался прихорошить (это было б сразу заметно), не красивую, а такую, что способна душу, мысли, желания захватить, овладеть ими, в тебя превратиться и в себя превратить. Не умею хорошо сказать, но понимаю, что, чем ярче, сильнее человек, который увлечется этой женщиной, тем безнадежнее пропадет, ибо с него есть что взять, а она сумеет! Ее, кстати, можно и невзлюбить — резкий язычок, острое словцо всегда готовы! Но вот что невозможно — это равнодушие: она все равно заставит любого о себе думать, говорить невольно, — в положительном или отрицательном смысле. Но стоит чуть-чуть увлечься или возыметь мысли вступить в легкую, безопасную, казалось бы, связь — и «коготок увяз...». И ты пропадешь, но и она сгорит. Ты — дотла, а она, женщина все же — ради детей, в последний миг выйдет из пламени (хотя еще неведомо, кому при этом больней).
Эти мои рассуждения, Евгений Иванович, конечно, не тогда родились, когда я впервые увидел портрет (на слоновой кости, по памяти сделанный). Это уж после — когда вся история мне открылась, и пора ее рассказать в том порядке, как услышал от самого Николая Александровича. А когда же услышал — вообразите! Да все в том же 1849 году, с которого начал я эту тетрадку, когда ехал из Ялуторовска своего в Восточную Сибирь лечиться и доехал аж до самого Горбачевского.
Но еще прежде, чем посетить Ивана Ивановича, совершил я другой секретный вояж, который просто к слову еще не пришелся: набег на других далеких казематских братьев — в Селенгинск к моим Бестужевым и славному Торсону Константину Петровичу. Тут сопровождала меня незабвенная Мария Казимировна Юшневская, к тому времени уж пять лет как вдова, а по пути к Бестужевым толковали мы с нею, хорошо помню, о любви, о трагических обстоятельствах Николая. Александровича, и между прочим услыхал я подробность, которой не знал прежде, что, увидев впервые Марию Казимировну (она была уж замужем), боевой офицер Алексей Петрович Юшневский сразу грохнулся в обморок от потрясения, и дальше уж — как возможно было Марии Казимировне не развестись и не выйти за Юшневского и не отправиться за ним в Сибирь?
Вот каковы были страсти в наши времена! Как, Евгений Иванович, способен ли кто-либо из ваших нынешних иронических молодых друзей потерять сознание при виде женщины? Впрочем, умолкаю, ибо сам, боюсь, никак бы не сумел, а если уж надобно было б грохнуться, — так непременно подсматривал бы одним глазком, как действует сие на красотку.
Итак, осенью 1849 года гостили мы в Селенгинске и о многом толковали с Бестужевым Мишелем и сестрами — самого же Николая Александровича не видел, с ним разъехались между Селенгинском и Петровском. Не мог, оригинал, посидеть дома, зная, что я должен быть. Решив, что так судьбе угодно, я вернулся в Иркутск, но Н. А. все-таки прискакал, остановился, как водится, у Казимирского — и мильон вопросов, мильон ответов. Признаюсь, Николай Александрович мне как-то не понравился той осенью — во внешнем, так сказать, смысле. За те десять лет, что не виделись, он не то чтобы постарел, но сдал, сильно сдал, и глядел нездорово, хотя лечился своими способами, как все на свете сам делал.
Число искусств и ремесел, коими владел Н. А. Бестужев (да и брат его Михаил Александрович не многим уступал!), исчислению не поддается, ибо, как рассказывали мне Иван Иванович и другие декабристы, он вообще полагал, что за два — три дня можно любому делу обучиться — и домостроительному, и актерскому, и зубоврачебному, и ювелирному, и литографскому, и какому угодно. В Бурятии до сей поры, я точно знаю, о нем легенды ходят как о добром чародее, и, говорят, один старик к могиле его лет тридцать носил кое-какие съестные припасы, чтобы «не тужил улан-орон» (то бишь красное солнышко) Бестужев.
Отправились мы на второй или третий день в Знаменский монастырь и далее по Ангаре; дорога была длинная, ровная, свежая, красивая, и Бестужев спокойно, в своем духе, рассказывал мне о месте, которое облюбовал для своего вечного успокоения на берегу Селенги. Я не стал разубеждать тривиальными силлогизмами, что, может, дождемся еще амнистии; не стал, потому что (как говорил уже) к 1849-му все сроки миновали, и, стало быть, никаких сроков уж не было; однако Николай Александрович вдруг сам высказался в том духе, что я уж непременно выйду на волю, и на этот случай у него была просьба отыскать в Петербурге одну женщину и поклониться ей. Я сразу догадался, что обязан передать нечто большее, чем простой привет, — и после некоторой паузы последовала история, которой мне разрешено было распорядиться, как найду нужным. Иначе говоря, без лишних слов, мне как бы завещали: Иван Пущин, найди, если жив будешь, эту женщину и расскажи, как я ее любил!
Любовь же была великая, и если б я мог советовать будущему летописцу, какие отобрать документы по истории нашей, так непременно рекомендовал бы повесть о любви моряка Николая Александровича Бестужева к жене другого моряка Любови Ивановне Степовой: нет повести печальнее на свете!
Слушай, Евгений, кое-что запомнил, кое-что списал тогда же у Николая и Мишеля Бестужевых, может быть, и ошибся невольно, но не хотелось бы. Слушай же и не забывай.
В 1812 году шел Николаю Бестужеву 21-й год, мичман он был — хорош, умен, всезнающ, толков, добр,— ну, я не знаю, каков еще, все лестные слова кончились (список достоинств, как догадываетесь, получен не от самого героя). Оставленный при Морском корпусе, Бестужев сразу же настолько отличился как воспитатель, что капитаны и даже адмиралы в его присутствии уж никогда не беспокоились.
И вот осенью 1812-го, после оставления Москвы, как раз когда наш Лицей начали готовить к эвакуации, пришел приказ — Морской корпус срочно перевести в Свеаборг. Старшие офицеры, как догадываетесь, занимались обороною Кронштадта на случай внезапного появления французов, и Бестужев, едва ли не один, перевез через залив и благополучно устроил десятки мальчиков; самые старшие из них были ненамного его моложе, а малыши (среди которых находились младшие Бестужевы, Мишель и Петр) хныкали, мерзли, боялись и требовали нежности, ободрения.
Николай Александрович тем не менее доставил, разместил всех не только здоровыми, но и бодрыми, веселыми: одним грозно приказал (нет, не грозно — этого он не умел, спокойно, веско приказал), других назначил себе в помощь, третьим занятную байку рассказал; родных же братишек, боясь чрезмерным вниманием поставить в неловкое положение, Николай Александрович как бы не замечал, хотя им доставалось, по обычаю, много обид и насмешек от старших; только поздней ночью старший брат прокрался к ним в закуток и успел дать несколько дельных советов, научил, как отзываться на щипки и тумаки, дух поднял и исчез незаметно, как и появился.
Как ни скромен, сдержан был молодой мичман, а слух о его достоинствах распространился в морской среде. В Свеаборге старшие морские офицеры и их семьи навещали кронштадтских кадетов и старались, чем возможно, облегчить их долю. Тут устроился еще какой-то театр, где Бестужев был и режиссер, и главный актер, и художник, и суфлер, и плотник. С этим театром соединяется в моей памяти то обстоятельство, что капитан-лейтенант (вскоре уже капитан II ранга) Михаил Гаврилович Степовой представляет Николая Бестужева жене, и Любовь Ивановна видит затем несколько раз молодого человека среди десятков подчиненных ему детей, видит юношу сильного, дельного, веселого, прекрасного, одновременно юного и мудрого.
Капитану Степовому было в ту пору 43 года, жене его 30 лет, детей у них не было.
Не знаю, в какой последовательности развивались чувства, но очень понимаю, что выбирала, решала Любовь Ивановна: во-первых, женщины выбирают нас всегда, если даже мужская инициатива и назойливость проявятся до всякого осознанного, ответного женского чувства. Властная, сильная, страстная Любовь Ивановна, конечно, не ожидала далеких последствий от своего материнского ухаживания, дружеского ободрения, прямой помощи мичману в управлении его мальчишеской республикой. Суровые военные обстоятельства, волнения и надежды 1812-го — вот что еще легло фундаментом для будущих отношений. Но Любовь Ивановна, даже немного увлекшись юношей, никогда бы не перешла рубежа — это подтверждают ее знавшие. Могучая, истинно мужская воля, возвышенные понятия о себе и семейном долге, добрые, доверенные отношения с мужем — все это не могло быть поколеблено легким флиртом, случайной вспышкой страсти, интереса к молодому человеку.
Но человек-то был каков! Такой уж выпал ей жребий — встретить человека совершенно необыкновенного, с которым и не может быть никаких обыкновенных отношений. Я несколько раз видел Николая Александровича разгоряченного, веселого от работы, когда мастерил печь или смешивал краски, и, насколько могу своим мужским умом понять женскую натуру, — в веселом подъеме, в страсти Николай Александрович был неотразим абсолютно (да еще в 21 год!).
К тому же блестящий ум, подобного которому Любовь Ивановна никогда не могла встретить, умные познания во всем.
Коротко говоря, Любовь Ивановна была обречена и стала на их секретном языке Любовью Бестужевной.
Не знаю, когда точно произошло решительное объяснение, но припоминаю из рассказа Николая Александровича, что Любовь Ивановна, замечая усилившуюся страсть Бестужева и помня о его добрых отношениях с мужем, думала, что честнейший Николай Александрович не сможет перейти этой грани; однажды, на каком-то балконе (Свеаборгском или уже Кронштадтском, по возвращении) в иносказательном разговоре она заметила, что для мужчины дружество выше любви и — «Вы повеситесь, прежде чем сумеете обмануть приятеля даже ради высочайшей, неслыханной страсти». Николай Александрович опустил голову и, помолчав, посмотрел ей прямо в глаза (а уж могу вообразить, как посмотрел!) и твердо: «Не повешусь!» Любовь Ивановна признания в такой форме не ожидала, смутилась и — решилась.
Так или иначе, а уж через несколько месяцев, во время плавания вокруг Европы на корабле «Не тронь меня», Николай Александрович писал Любови Ивановне из Голландии буквально следующее (черновики сохранились, были позднее доставлены в Сибирь сестрами, их-то я и списал):
«Я живу не живя или скорее только существую, счастье мое ушло, и мне не остается ничего, кроме воспоминаний... Все, что есть у меня сейчас дорогого, — это Ваш медальон, который я ношу... Может быть, еще три-четыре месяца, и я буду иметь счастье прижать Вас к своей груди. Прощайте. Знайте, что я никогда не изменю Вам. Прощайте. Ваш навсегда».
В другой раз:
«Я не могу удержаться от того, чтобы не написать Вам несколько строк; с какой радостью я полетел бы к Вам сказать сто раз, что я люблю Вас, что живу для Вас... что каждое мгновение посвящено Вам...»
Любовная их страсть была раскаленной, неудержимой, сжигающей любое препятствие; Николай Александрович, человек целомудренный, разумеется, не пускался в подробности, но раза четыре по дороге сказал: «Это моя женщина, это моя женщина!» Если б могли вы слышать, как было сказано! Ах, если б вы могли, Евгений Иванович, это слышать!
Николай Александрович только так мог любить, а Любовь Ивановна включила мичмана (вскоре лейтенанта) Бестужева как бы в собственное «я». Теперь ее сильная воля, спокойный ум нисколько не мешали безумной страсти: все это уже было не барьером между ними, а крепостью, воздвигнутой вокруг них.
Очень скоро, по словам Николая Александровича, отношения их как бы утвердились на нескольких незыблемых принципах. Во-первых, стало ясно, что их ничто не разлучит, что это навечно, и тут уж не было темы для обсуждения.
Второе обстоятельство — муж, дети.
В 1818-м, на шестом году любви, у Любови Ивановны родилась дочь Лиза, через год — дочь Софья, еще через три года — Варвара. Как понимаете, в Селенгинске между нами слова лишнего не было сказано, но я видел портреты девочек, но я знаю Бестужева, я слышал, как он говорил об этой женщине, — так что малейших сомнений не имею, кто отец трех девочек Степовых.
Едва начав понимать и говорить, Лиза, Соня и Варя души не чаяли в Николае Александровиче, приносящем самодельную игрушку, показывающем фокусы и способном ответить — отчего белые коровы дают белое молоко, а черные не дают черного!
Развод, скандал был бы страшным ударом, крушением жизни и карьеры для доброго Михаила Гавриловича. Любовь Ивановна лишилась бы дочерей. Наконец, Бестужеву несомненно пришлось бы покинуть Кронштадт и, по всей вероятности, распроститься с морем.
Однако Николай Александрович поведал мне, что, если бы со стороны мужа были бы выставлены тяжкие, непреодолимые препятствия для их беспредельной любви, то они бы все кинули, и это было решено твердо и неоспоримо. Решала, конечно, Любовь Ивановна, и слабый Михаил Гаврилович, как догадываюсь, умолил жену остаться, сохраняя внешний домашний декорум.
Бестужеву, как я понял из его исповеди, этот сложный обман был не по душе, но не он решал, а Любовь Ивановна сказала, что так будет лучше.
И вот образовалась как бы двойная семья: любовная страсть Бестужева и Стеновой, соединенная с дружбою, имела вид какой-то особой прочности и естественности, и оба любящих считали себя связанными пожизненными узами. Учителем девочек все чаще являлся Михаил Бестужев, в эту пору уже выпущенный в гвардию, младшие Бестужевы, Петр и Павел, часто гостили на кронштадтской квартире Степовых, а когда Любовь Ивановна приезжала в Петербург (это бывало постоянно), она сообщалась с матерью Н. А. Бестужева, его сестрами, изредка также с братом Александром, входившим в петербургскую известность.
Мне кажется, будто под Новый год, 1825-й, А. А. Бестужев представил меня женщине, очень похожей на Степовую, но все же не поручусь, ибо обратное воображение может перенести из настоящего в прошлое всяческие чудеса.
Так шло время, Николай Александрович стал капитан-лейтенантом, приобретал литературную и научную известность, считался уже главным историком российского флота, был директором Морского музея; Лазарев, Беллинсгаузен, Крузенштерн, Головнин его знали, уважали; а бестужевская любовь пошла на второй десяток лет, не только не слабея, но еще и разгораясь. Как это происходит, я, вертопрах, не успею уж узнать, но слышал, что в юные лета привычка для страсти столь же опасна, сколь в зрелые полезна — «чем старе, тем сильней».
Николай Александрович признавался, что временами, у Степовых (хоть он старался и не встречаться с Михаилом Гавриловичем, но иногда приходилось), он ловил такой затравленный, тоскливый взгляд хозяина дома, что мысленно молил бога как-то прекратить, переменить эту нечестность в его честной, высокой любви. Впрочем, и у Бестужева теперь возникли обстоятельства, не позволявшие думать о семье.
Николай Александрович — деятельный член тайного общества, логическим рассуждением пришедший к мысли, что иначе невозможно ему быть порядочным человеком.
Знала ли Степовая? В подробностях, конечно, нет, но в общем виде убеждения любимого человека не могли быть для нее тайною, да она слишком хорошо знала Николая Александровича, чтобы не догадываться. И она знала, молилась, надеялась, что пронесет, а страсть 34-летнего Бестужева и 42-летней Степовой не ослабевала, и никогда Николай Александрович так не радовался успехам трех девочек Степовых; после им обоим покажется, что они чувствовали близкий роковой финал.
14 декабря 1825 года Николай Александрович выходит с гвардейским экипажем на площадь. Я в Иркутске спросил: «А если бы вы соединились с Любовью Ивановной, неужто все равно бы вышли?» Николай Александрович рассмеялся: «Если бы да кабы...»
После разгрома он, как вам известно, решился бежать и переправился в Кронштадт. Слухи о том, будто он спрятался у Степовых и что Любовь Ивановна гримировала его под простолюдина, я слышал не раз, но Бестужев опроверг. Он не счел возможным видеться с Любовью Ивановной и вообще боялся в такие минуты излишних сантиментов.
Цель его была — переодеться в простого матроса и при первом случае уйти в Финляндию, а затем в Швецию. Перебравшись из Питера в Кронштадт, он сидел в каком-то пустом помещении (избе, квартире — не упомню), ожидал темноты. Вдруг раздались голоса и вошли два человека: один, старинный знакомый и доброжелатель Николая Александровича по кадетскому корпусу, а другой — не кто иной, как Михаил Гаврилович Степовой. Увидев Николая Александровича, они остолбенели, а Михаил Гаврилович, нахмурясь, сказал: «Нам всем приказано вас искать».
— Ну что ж, — отвечал Бестужев, — вот вам хороший случай сосчитаться со мною за все.
Михаил Гаврилович переменился в лице. Его напарник, доброжелатель Бестужева, стал говорить, что приказ есть приказ, что их могли заметить входящими в избу и что делать нечего, а надо Бестужева сдать по команде. Однако Степовой, из них двоих старший по званию, отвечал, что им приказано искать, но не приказано найти. И с этими словами поднялся, посоветовал Бестужеву идти по адресу знакомого матроса и вышел вон.
Благородный поступок этот был последней мерой для утомленных за сутки нервов Николая Александровича. Он заснул, может быть потеряв драгоценное для бегства время, потом, разбитый и подавленный, поплелся по указанному адресу, но по дороге был опознан и вскоре оказался в руках жандармов.
На первом же допросе Бестужев догадался, что над его Степовыми нависла беда, но не с той стороны, с какой можно было ожидать; благородство Михаила Гавриловича осталось в тайне, зато грозила ужаснейшими осложнениями сущая нелепица: генерал Левашов на допросе протянул Бестужеву две колоды карт как некую важную улику. Как раз вошел царь. Бестужев объяснил, что колоды не имели другого назначения, как служить забавой старушке, его матери, любившей раскладывать пасьянс. Тогда царь предъявил записку, в которой было сказано о посылке двух колод: кто писал?
Николай Александрович отвечал, что записку писала дама, имя которой он не обязан объявлять.
— И вы хотите, — сказал Левашов после того, как царь вышел, — чтобы я вам поверил, будто без всякого смысла в колоде подобраны подряд король, туз червей, туз пик, десятка и четверка?
— ???
— Десятка и четверка — это 14 декабря, а смысл в том, чтобы нанести государю (тузу червей) в этот день прямой удар в сердце (туз пик!).
Бестужев рассмеялся и предложил этим картам совсем иное истолкование, не совсем лестное для государя. Смысл его был в том, что оценивались достоинства четырех братьев: туз червей — Александр, туз пик — Константин, десятка — Николай, четверка — Михаил.
— Нет, нет, довольно, — прервал Левашов, смеясь, но, видимо, послал сделать розыск о той, которая прислала две колоды.
От пустякового обвинения Николай Александрович отбился, но догадался, что Степовые могут попасть под подозрение, царь, чего доброго, узнает о потаенной любви своего узника, и кто предскажет, чем это обернется для Л. И., ее мужа и детей?
При первом же случае Николай Александрович через караульного, за огромную сумму и смертельно рискуя, послал записку сестрам, где хитрым иносказанием (на тот случай, если гонца перехватят) передал предупреждение для Степовых насчет карт.
Через две недели матери разрешили написать сыновьям, и она сумела дать знак, что весточка из тюрьмы дошла по назначению.
Затем были месяцы допросов, еще записки от родных, и Николай Александрович говорит, что десять лет жизни бы, не задумываясь, отдал за строчку ее рукою или за привет, ему одному понятный. Ничего не было, и, зная находчивость и энергию Любови Ивановны, Бестужев не верил, будто не имелось никакой возможности.
Но вот приговор над моряками; его исполняют в Кронштадте, и Бестужев, когда с него сдирали эполеты и ломали саблю над головою, даже не слыхал ни слова, высматривая на берегу любимые лица.
Не нашел.
Перед отправлением в Шлиссельбург дали свидание с матерью и сестрами. Положение семьи было отчаянное: четыре брата осуждены, вскоре вслед за ними прогонят на Кавказ самого младшего, Павла. И матери, и сыновьям ясно было, что больше не свидеться.
Мать Бестужевых 20 лет дожидалась сыновей, не дождалась. То есть пережила кончину сына Александра, потом Петра, сына Павла... В 1846-м умерла. После смерти матери три сестры Бестужевых (вo главе со старшей, Еленой Александровной) продали все петербургское имущество, отправились вслед за ссыльными братьями и поселились вместе с ними в Селенгинске.
И вдобавок еще как громом ударил шепот сестры: Степовая просит забыть ее имя ради детей.
Приказ — не писать, не спрашивать ничего, не получать вестей; приказ — считать ее умершей, то есть умереть самому.
Николай Александрович понял приказ так, что над семьей Любови Ивановны сгустились тучи, и вот-вот все откроется — политическое, личное — и Степовых ошельмуют: пустят слух о развратном поведении Любови Ивановны, о темном происхождении детей, о попустительстве со стороны главы семьи, который не только разрешал жене двоемужество, но и своими руками спас счастливого соперника. И еще Николай Александрович вообразил (пожалуй, резонно), что Михаил Гаврилович рассказал жене о своем последнем поступке с Бестужевым и не требовал никакой награды, кроме вот такой осторожности. Любовь Ивановна должна была дать слово...
Ничего подобного, понятно, сестры и мать Бестужева на свидании не говорили и не писали в письмах, однако других мотивов для столь категорического запрета не могло быть.
Николай Александрович признался, что в Шлиссельбурге был, как никогда, близок к помешательству, самоубийству, «простому, многажды описанному в романах самоубийству от любви». И что же помешало ему? Да, разумеется, боязнь огорчить любимую женщину, коли она узнает! Сестра, умница, правда, исхитрилась засунуть в вещи брата книжку Стерна, недурное лекарство, многих в тюрьме оживившее (не меня! мой тюремный товарищ Дон Кихот вам известен).
Старшего Бестужева Стерн подлечил немного, но каким способом? Отчасти бодростию своею, но главным образом тем, что Н. А. эту книгу некогда читал и перечитывал с нею вместе...
А затем Сибирь, письма Бестужеву из России приходят без единого упоминания ее имени; и ответ на дамские расспросы — «Отчего я не женат?», и мастерский портрет Степовой, сделанный по памяти, и кольца железные, которые Бестужев сделал всем нам из припрятанных кандалов, когда власти разрешили их снять.
Кольца эти, черные с легко пущенной позолотой, произвели столь сильное впечатление на весь забайкальский каторжный мир, что после, как мы узнали, началась кое-где продажа подделок — лжебестужевские кольца.
А Николай Александрович усмехался, неторопливо вытачивая колечки, и толковал о «венчании с г-жей каторгой» и т. п. Я и тогда догадывался, а теперь ясно понимаю, что тут была для него как бы пародия на свою любовь, свое обручение. И сколь же горько было Николаю Александровичу, как никому, когда одна за другою являлись в наши каторжные норы жены товарищей, когда приехали невесты к Ивашеву и Анненкову.
Так и длилось житие Николая Бестужева половину 820-х и все 830-е годы, когда этот человек-университет, человек-мастерская искал забвения в сотне художеств, ремесел, сочинений.
Я сказал ему (во время того иркутского, последнего в нашей жизни свидания), что один подарок за сорок лет любви и верности он все же от судьбы получил: «Ведь вашей Любви Бестужевне сейчас шестьдесят седьмой год, а вы ее запомнили довольно молодой, желанной, и вот возлюбленная ваша жива, здорова, но ее старость для вас не существует!»
Бестужев, конечно, сказанное мною обдумал прежде уж тысячу раз и прошептал: «Возраст при наших обстоятельствах имеет не больше значения, чем внешность, то есть никакого!» А я спросил, читал ли он «Виконта де Бражелона»? Николай Александрович не читал; там ведь бедный Рауль вот такою же любовью любит хромоножку де Лавальер и непременно должен, обязан погибнуть.
Даже шуточный пушкинский афоризм, к сему явившийся, тут покажется мрачным и зловещим:
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!
Заканчивая свою исповедь, Николай Александрович убеждал меня, что ему все же много легче, чем ей, что страдания дают его душе иллюзию правоты; она же казнится, ей в петербургском устроенном быту — истинная каторга; она видит себя виноватой, хотя нету никакой вины. Он говорил так уверенно, будто только что виделся со своею Любовью.
Испугавшись, что заморил меня печалью, Николай Александрович тут же начал рассказывать о смешных, живых сторонах своей жизни и не скрыл, что под давлением сестры размышлял последние годы о женитьбе.
— А женились бы, право, Николай Александрович!
Мы отвлеклись от Степовых, возобновив эту тему только к вечеру, когда вернулись домой. Пока же, отшагивая версты вдоль Ангары, толковали о тех наших товарищах, которые женились на местных крестьянках. Я сам, как знаете, не преодолел в этом вопросе закоренелых своих предрассудков, но вообще, должен признать, что есть в подобных матримониальных эпизодах удачные примеры.
Это для княгинь наших особый подвиг — уехать из столиц, пересечь материк, отречься от прав и соединиться с мужьями в сибирской глухомани. А для Евдокии Раевской, Варвары Оболенской, Платониды Лисовской, Анны Фаленберг и других сибирячек эта самая глухомань — место родное. Пока бравый майор Раевский проказничает с Пушкиным в Кишиневе, бунтует, отбивается на допросах, его будущая жена растет в 80 верстах от Иркутска и не только о Кишиневе, но и о Москве-то вряд ли слыхала. Какая судьба, какие катаклизмы должны были свершиться, чтобы этим двум столь разным людям встретиться, сойтись, понять друг друга, жениться, — и крещеная бурятка Евдокия Моисеевна не только грамоте выучилась, но и сделалась как бы просветительницей родного края да воспитала шестерых юных Раевских, прежде чем получила в подарок от прощенного супруга потомственное дворянство.
Иные из нас, особенно на поселении, то есть в страшнейшей одиночке величиною в тысячи квадратных верст, — иные из нас сразу бы и погибли, если б не славные их подружки. Скорблю вместе с бедным Мишей Кюхельбекером и каждый раз радуюсь, получив письмецо от славной Авдотьи Ларионовны.
Нарымская мещанка Авдотья Кутаргина, выйдя замуж за члена Общества соединенных славян Николая Мозгалевского, поддерживала мужа в трудных обстоятельствах, после его смерти воспитала семь детей — была постоянно весела, исполнена надежды, вела переписку со многими из декабристов и пользовалась их любовью и уважением. Ив. Ив. Пущин уж в отношении этого семейства немало помаремьянствовал! Что касается до Михаила Карловича Кюхельбекера, то его брак с баргузинский мещанкой Токаревой был расторгнут происками епархии, и супруги подлежали разлучению. Они, однако, сражаясь с невзгодами, продолжали жить вместе, родили шесть дочерей. Девочки получили права состояния только в 1861 году после удочерения их генералом Одинцом, родственником Кюхельбекеров.
Как я узнал от Бестужева, он последнее время состоит в связи с местной буряткой; у них родился сын, которого любезно усыновил местный купец Старцов. Что за странная судьба у бестужевских детей — никогда не быть детьми Бестужева! Я спросил, отчего же не обвенчаться? Николай Александрович признался, что сделал бы это непременно, если бы не сестры, которые умоляли, в ногах валялись, даже Степовую вспоминали: все, что угодно, но только не брак с простолюдинкой, да еще и нерусского племени! Как я догадался, Николай Александрович не считал эти резоны сколько-нибудь разумными, но вынужден считаться с сестрами, все в столице бросившими и воспитывающими трех детей Михаила Александровича Бестужева.
А поздно вечером Николай Александрович разложил предо мною на столе несколько листков, пришедших недавно из Петербурга, несколько своих черновых, и вышел.
Если первые порывы его откровенности меня сильно тронули, то с каждым часом я все больше предчувствовал беду. То, что он счел нужным мне показать, было из той области, которую он оберегал от постороннего глаза всю жизнь, и, значит, всерьез не чаял дожить, да, наверное, уж и не хотел, боялся встречи.
По письмам, мне показанным (с разрешением все читать и списывать), я угадал момент, когда силы Николая Александровича кончились; пока он был в каторге, формально переписываться ему запрещено, и с ним — тоже (кроме близкой родни). Однако с выходом на поселение молчать стало невозможно.
В письме к сестре Елене (она еще не выехала из столицы, дело было 12 декабря 1841 года, то есть почти в 16-ю годовщину нашего бунта) Николая Бестужева вдруг прорвало:
«Боже мой, как мне жаль Михайлу Гавриловича, каков-то он, я видел про него страшный сон. Что поделывает Любовь Ивановна и ее милые дети?»
Вот ведь как: самое главное вскользь, в последней строчке. А Михайлу Гавриловича, в эту пору генерал-лейтенанта, директора штурманского училища в Кронштадте, было, наверное, за что жалеть «государственному преступнику, на поселении находящемуся», ибо кто измерит каторгу, прожитую Степовым, да ему в 1841-м уж 73-й год. Однако по следующим письмам я усумнился, что обращение к генералу лишь повод: сестра посетила Степовых; теперь, по прошествии лет, это не опасно, и младший брат, Павел Бестужев, незадолго до своей скорбной кончины получил, как видно, приглашение в генеральскую семью.
И вот читаю черновики. Старшие Бестужевы — брату Павлу:
«Благодарим тебя душевно за все приятные известия, которыми нас порадовал в последнем письме твоем. Но больше всех нас радует новость о свадьбе Софьи Михайловны; присылай, бога ради, цветки из ее венчального букета; поздравь ее от нас. Скажи, что мы молим бога о будущем ее благополучии и чтоб она походила нравом и характером на свою маменьку. Мы очень довольны, что ты подарил им всем по вещице нашей работы; если б мы знали, что это им приятно, то давно бы прислали им что-нибудь на память, но холодные поклоны Л. И. в письмах сестер нас останавливали. Если увидишь их, скажи Л. И., что одна строчка обрадовала бы нас наравне с родственными. Как бы мы желали, чтоб и дети ее также что-нибудь сами нам о себе сказали!»
В другой раз:
«Что поделывает Л. Ив.? Помнит ли она о бедных изгнанниках? Что же касается до милых ее детей, потому что я себе не могу представить их иначе, как детьми, — я не могу тебе выразить, как мне приятно было видеть их обо мне память».
Прочитал я и черновик письма Н. А. (по-французски, конечно) к самим девицам.
К старшей:
«Вы меня спрашиваете, помню ли я Лизу, тогда как мне приличнее сделать вопрос, помните ли Вы меня? Правда, что в те лета, в которых оставил я Вас, память уже хорошо действует — и потому я верю, я хочу тому верить, что Вы меня не забыли. Что же касается до меня, то я, конечно, Вас не забыл, ежели всякий день, вставая и ложась, молюсь богу за Вашего батюшку, маменьку и за Вас. Одного только я не могу себе представить: в каком виде маленькая Лиза сделалась большой девицей; я Вас иначе не могу вообразить, как семилетней Лизой. Все усилия моего воображения ограничиваются тем, что я Вас представляю в сарафанчике и ленте, пляшущую по-русски; и как бы я себе ни нарисовал Вас, кончается тем, что, поправляя, оттеняя и раскрашивая, я нарисую всегда одну и ту же Лизу, которую помню, знаю, люблю и которая своими ручонками обвивала мою шею. То же самое воображаю и о Sophie, о которой давно знаю, что она уже маменька: что же мне делать, когда при всех стараниях как-нибудь представить себе ее маменькой, я вижу только Фофу с куклою на руках и обеих вместе на моих коленях. Судьба, конечно, не позволит мне никогда уже видеть вас, и потому позвольте мне, старику, довольствоваться старыми воспоминаниями, которые всегда живы и никогда не изгладятся из памяти».
Софье, «Фофе», Степовой было еще и отдельно писано — судите сами, Евгений, что скрывается за каждою строкою!
«Не знаю, почему и несмотря на то что совесть моя давно меня упрекает, я не отдал должного Вам ответа, не писал к Вам, Софья Михайловна. Между тем бог свидетель, что Вы и Ваши сестрицы не выходите из моей памяти ни на минуту. Даже я отнял у Елены Александровны ваши дагерротипы и портреты и поставил на своем письменном столике, за которым сижу по несколько часов в день за своими занятиями. Отдых мой состоит в том, что я гляжу на вас всех и стараюсь угадать в матерях семейств тех милых детей, которые так много доставляли мне радостей в былое время! Почти двадцать лет прошло с тех пор, я состарился, Вы давно замужем, окружены детьми и говорите, что Фофа Ваша уже перерастает Вас. Итак, есть другая Фофа, которая носит то же имя, имя, которым мы называли Вас и которое так приятно звучит для моих воспоминаний.
Как хотите: будьте матерью семейства, пусть Вас сыщет счастье и богатство, сделайтесь знатною дамой — я всему этому буду радоваться; я буду перебирать все Ваши настоящие достоинства и окружающий Вас блеск...
Я должен Вам сказать истинную причину, почему я не писал Вам: я боялся своего сердца, мне было страшно высказать свои чувствования женщине, окруженной семейством, и высказать их как семилетней девочке, — я боялся, что это будет смешно, однако я теперь надеюсь, что Вы простили мне, если я вижу, что у меня, у которого отнято и нет ни настоящего, ни будущего, осталось одно только прошедшее, полное Вами, тем более дорогое, что оно только одно осталось!.. Этого прошедшего никто у меня не отнимет. Сам всемогущий бог, не лишив меня памяти, не в состоянии сделать, чтоб того не было, что уже было. Сверх всего этого, Вы напомнили самое счастливое время моей жизни, тихое, прекрасное, когда мы с братом Михаилом помогали почтенной и уважаемой Вашей матушке руководить Вашими младенческими понятиями.
Прочитав Ваше письмо к Елене, где Вы выражаете Ваше расположение ко всему нашему семейству, совесть моя переломила боязнь, и я пишу...
Не сердитесь за мой способ выражения того, сколь дорого мне Ваше воспоминание. Волосы мои седы, силы меня оставляют, но сердце мое тепло по-старому, потому что здесь я не истратил ни одной искры того, что у меня оставалось от прошлого».
Вот, брат Евгений, каковы были «внутренние происшествия» у Бестужевых.
Прошедшего ничто не отнимает...
Холодные поклоны от Л. И.
Но маленькие девочки, Лиза, семи лет, Софа, шести лет, Варя, трех лет, могут помнить Бестужева, если им кто-то с детства напоминает, и постоянно; и кто же, кроме самой Любови Ивановны, Любви Бестужевны?
Не знаю, сколь далеко простирались познания девочек об их близком человеке.
Одна за другой они делаются превосходительствами:
за генерала Гогеля — «Фофа»,
за генерала Яфимовича — Варвара,
за генерала Энгельгардта — Лиза.
Михаил Гаврилович оканчивает свой земной путь на 76-м году жизни, в 1845-м.
В те дни, что я был в Селенгинске, Иркутске, они наконец одиноки: Любовь Ивановна и Николай Александрович, но ничего не будет, и писем не будет.
— Зайдите к ней, Иван Иванович, если бог приведет, ей очень сейчас тяжко, а мне уж не нужно старое бередить.
Еще раз прибавил: «Это моя женщина была, потому что за 13 лет не наблюдал в ней ни одной не понравившейся мне интимности, черточки, жеста».
Я заметил, что Николай Александрович говорит, как моряк с мостика: «не наблюдал». Он улыбнулся: «Так учился, так учил».
Через шесть лет в Ялуторовске мы узнали, как скончался Николай Александрович: ехал ранней весною по озеру, а ветер холодный, но по пути отдал бедняку свою повозку и, весело посвистывая, заиграл со смертью; я не сомневаюсь ничуть, хотя доказательств никаких не имею, что и до того Н. А. не раз в такие известные нам игры пускался. На этот раз партия получилась: приехав домой, слег и не встал. Окончил дни на 65-м году, 15 мая 1855-го. Пережил, правда, тезку-императора, но года до амнистии не хватило.
Однако боялся он амнистии страшно и, думаю, не тронулся бы с места, как и брат Михаил, который еще 12 лет просидел в Сибири, не желая ни Петербурга, ни Москвы.
Когда Николай Бестужев умер, все часы, его руками сделанные, говорят, остановились.
И на том месте, у Селенги, где мы гуляли и толковали с Мишелем Б. о судьбе, теперь крест Николаю Бестужеву; какой, господи, человек был — ах, при всей моей демократической складке, все же не совру, что один стоил сотни.
А мы на следующую осень после его кончины потянулись к западу, под амнистию, и вот оказался я в Петербурге в начале 57-го года. Сразу попросил братца доехать к генеральше Степовой и оставить листочек мой — просьбу о приеме, но вот с чем брат мой вернулся: генеральша Любовь Ивановна Степовая скончалась 1856-го года, марта 20-го.
Так-то, Евгений.
Оставались девочки-генеральши, но к ним Николай Александрович не приказывал, а он был точный человек.
Жалею, жалею, что не повидался с его Любовью. В таких делах я не судья (хоть и судья бывший) и, возможно, слишком близок к одной стороне, а для равновесия следовало бы поспрашивать вторую; тем более что Бестужев в этой истории много понятнее мне: подобная страсть вообще кажется немыслимой, даже неправдоподобной, если б я сам не видел Николая Александровича ежедневно с 1828-го по 1839-й, а в 1849-м — последний раз.
Бывает, значит, на свете и такая любовь.
Героиня же этого романа — ее слишком легко упрекнуть, но, наверное, не стоит: она любила до предела своих сил, умела любить, а он любил до предела и через предел.
Мир праху и аминь.
Пройдет еще 11 лет, и незадолго до кончины своей, в 1869 году, Михаил Бестужев с детьми, родившимися в Селенгинске, отправится в Москву и Петербург. В столице, точно знаем, он повидался с одной или двумя «девочками-генеральшами», и читатель записок Ивана Ивановича может вообразить, какова получилась беседа. Знаем также, что М. А. оставил дочерям портрет их матери, сделанный братом по памяти в Читинском каземате. Сам Михаил Бестужев тоже вскоре окончил свои дни в Москве, малые же дети его, как видно непривычные к московскому воздуху, быстро померли один за другим, и остались на пепелище, после пяти братьев, после такой бурной истории рода, три несчастных престарелых сестры. Одна умерла в 1874, две — в 1889 году. Нет повести печальнее...
Вот вам, Евгений, и задачка — почему Боклерк? И теперь поймите, как я благодарил бога, что не только жены — невесты или даже постоянной возлюбленной в это время не имел. То есть в Москве была связь, которая все пыталась перейти в более высокий ранг привязанности, любви — но удержался, ибо при своем пылком, глупом нраве сильно боялся именно влюбиться.
С другой стороны, тяжко было нам, добрым молодцам, в казематах без красных девиц. Об этого рода пытке не принято писать — а отчего же? Нас все же держали построже, чем генерал-майора Зубова. Не помните этой московской истории?
Подделал превосходительство билет на 600 тысяч, сел вместе с сыном — и из тюрьмы (как раз в 1825 году!) просил разрешения жениться на дочери тюремного священника. По этому поводу император Александр сделал еще замечание моему Голицыну: «Что у тебя в Москве творится в тюрьмах?»
Таковы, Евгений, первые штрихи казематского моего портрета. А затем побежали недели и месяцы. Перестукиваться по своей системе Мишель Бестужев научил уж к весне, а в конце нашего следствия при известных доброжелательных надзирателях некоторые из нас исхитрились еще пением сообщаться.
Бывало затянешь — по-французски, конечно, — на какой-нибудь известный мотивчик вроде Сарафана. Получалась ария — примерно в таком духе:
О, мой друг, в нумере шестом
Имя свое назови мне, прошу.
Я Пущин Иван (Pouchtchine Jeannot!).
И уж слышу в ответ, например:
Жанно, бонжур, тебе я рад,
Сергей я Муравьев.
Скорей, скорей мне расскажи,
Где мой любимый брат?
А также, друг мой, расскажи —
Чем мучают тебя?
Завтра ожидаю Никиту Козлова: племянничек помог старика разыскать и утром привезет ко мне. Как видите, друг мой, и дня я в тюрьме не продержался, на волю! На волю!
А ведь чувствую себя лучше после тюремного воспоминания, точно как и было в действительности: за решеткой не допускал себя хворать, а на воле заболевал.
Окончена запись 27 октября.
Далее — без указания даты, — но явно в эти же дни.
Ожидал Никиту Тимофеевича, но он занемог, просил кланяться и обещает, что, как только встанет на ноги, тотчас без приглашения явится. Я бы сам к нему сходил, да сегодня и мне худо, как давно уж не было, и голос пропал.
А каков был крикун!
Модного доктора, приглашенного сестрами чинить мои хворости, кажется, все сильнее пугаю. Утешаюсь, что не надолго. Так-то, друг Евгений Иванович, два немощных старичка друг дружку не найдут: одному, правда, 60, а другому — Никите Тимофеевичу — восемьдесят, арифметика не в мою пользу.
Эх, опять пустился в элегические аккорды, снова забыл главное правило, что, чем хуже — тем уж лучше! И по этому случаю замечу вам, что вообще-то годы считать пустое дело. В газете прочел недавно, что на английской фабрике владелец велел некоторые машины вдвое скорее пускать, и оттого рабочий на той фабрике за те же девять часов тратит сил и нервов против прежнего вдвое, то есть за один день проживает два (а прибавки в деньгах почти не получает, хотя товару производит тоже вдвое больше).
Точно так происходит со многими известными людьми. Пушкин, к примеру, прожил как будто 38 без малого лет. Пустяки! У него колеса машины вертелись, так сказать, раз в двадцать быстрее, плотнее, чем у обычных людей; и сил, и нервов, и мозга расходовалось в двадцать раз — в сравнении, например, со мною. Другой бы не выдержал такого износу (за который тоже — увы! — не дают прибавки!) — так Пушкин все же не другой!
Я проживу моих 60 с небольшим лет, а Пушкин — помножь 38 на двадцать — 760 лет! Вот слышу я — Лермонтов погиб 27 лет, и скорблю, ибо по моей таблице прожил он лет 400, а мог бы хоть 800! Вольтеровы 84 года спокойно считаю за тысячу. Любимый же мой автор Дон Кихота за 69 своих лет берет никак не меньше 12 веков.
Может быть, эти люди оттого и любезны последующим поколениям, что, если их необыкновенные жизни представить в нормальном масштабе, тогда выйдет: Сервантес до сего дня еще и четверти положенных ему лет не прожил, а Пушкин мой будет здоров и весел даже в 2500 году.
Встречаются, впрочем, и обратные биографии; тот, кто за свои сто лет не больше проживет, чем его сосед за 25: эдакая замедленная спячка; про нас, людей 14 декабря, думаю, что если пред 1825-м проживали за один год три, то после — в казематах и на поселении — существовали замедленно, три за год, и в конце концов приход с расходом сошлись, и вышли мы обычными нешумными людьми. А все же, кто уцелел, вышел на волю, — опять хочется побыстрее ту машину запустить, и вроде бы —
На старости я сызнова живу...
Все кажется, будто наверстываю упущенное. Так что, друг Евгений, не умею даже сказать, сколько же мне сегодня настоящих лет. И чтобы выболтать до конца мою старческую теорию о жизненных временах, скажу, что недавно нашел странное сравнение своей судьбы и наших пяти казненных товарищей.
Они ведь не думали, что их повесят (или если воображали такой оборот дела, то не более, чем мы все, допускавшие такую участь для каждого). Кондратий Федорович, к примеру, до самого 12 июля 1826-го, когда объявили приговор, мог еще думать о своем будущем времени, о себе в 1827, 1835, 1858-м. Только после объявления виселицы, на протяжении одного дня, 12 июля 1826 года, он точно знал, что не для него 1827-й — и следующие все не для него. Только один день (хотя его надо множить, по моей арифметике, на 100, а может быть, на тысячу — по напряженности последних мыслей и страстей).
Я же, друг мой, точно, доподлинно и давно знаю, что не жить мне в 1860-м, никогда не увидеть дождя, рассвета, листьев осенних в 1861-м, 63-м. И почему-то очень жалко не только себя, но (не смейтесь!) и тех людей, и тех листьев, что уж явятся без Пущина. Как же им, бедным, одиноко будет без меня!
Впрочем, Евгений, даже 1859-й, хотя до него рукой подать, кажется скользкой, неприступной вершиной, до которой мне пыхтеть и кряхтеть.
Пока же ко мне собирается Никита Тимофеевич, вернемся-ка, Евгений, в молодые тюремные годы, полетим-ка зимовать в дальние края, 1826 год.
Рассказывая вам подробно о капитане Беляеве, добром моем знакомом, я, кажется, посетовал на его единственный недостаток — на его отсутствие. Некоторые из наших страдали от одиночного режима пуще, чем от любой пытки. Не могу, впрочем, этого о себе сказать, имея немало постоянных собеседников. Прежде всего — самого себя; королей и императоров тоже оказалось много больше, чем я полагал спервоначалу. Хорошо и медленно прошелся по древним, но конечно же — с особенным тщанием — по российским. Однажды с утра я заладил с Рюриком, несколько замялся после Владимира Мономаха. Дальше совсем легко — по великим московским князьям и царям; а как до императоров дошел, то встал во фрунт, затем и на голову встал для гимнастики — выкрикиваю: Ее императорское величество Анна Иоанновна, с 1730-го по 1740-й! Е. и. в. Иоанн Антонович, с 1740-го по 1741-й! Е. и. в. Елизавета Петровна! Петр Федорович! Екатерина II Алексеевна! Е. и. в. Павел Петрович царствовал с 7 ноября 1796-го по 11 марта 1801-го!
Как раз на Павле Петровиче дверь отворилась, и Лилиенанкер нашел меня в позиции обратного перпендикуляра или — в просторечии — ногами вверх.
На этого шведа-надзирателя Бестужев Михаил долго грешил, будто он глухонемой: ни звука, объясняется только жестами, старости неопределенной; есть такие фигуры, возраст которых умещается в любом месте меж 40 и 70. Говорили, будто он совершил какое-то тяжкое преступление и был вместо кандалов назначен надзирать в крепости, а затем на этой должности и прижился.
Поэтому я немало смутился, услышав впервые его голос и довольно правильную русскую речь:
— Простите, сударь, вы кричите очень громко, и я вынужден вам заметить, что император Павел Петрович скончался не 11 марта 1801 года, как вы изволили воскликнуть, но 12 марта того же года.
Разговорившись, глухонемой не желал остановиться:
— Я стоял во внешнем карауле той ночью и видел, как Бенигсен и Зубовы пришли во дворец. Незадолго пред тем пробила полночь, шум начался примерно чрез полчаса, а около часу или даже несколько позже граф Пален поздравил нас с новым императором Александром Павловичем.
Все царствование Павла, сударь, продолжалось точно, как предсказал Авель, 4 года 4 месяца 4 дня и 4 часа.
Я продолжал слушать странного надзирателя с растущим любопытством. Точная длительность павловского правления была именно такой, как он сказал. Я слыхал, разумеется, и о прорицателе, однако, для поощрения своего собеседника, сделал вид, будто узнал это громкое имя в первый раз.
Надзиратель поведал Ив. Ив-чу о монахе Авеле, которого несколько раз привозили в крепость за его смелые прорицания, а затем освобождали, ибо все предсказания будто бы сбывались. Лилиенанкер утверждал, будто советовал монаху себя укоротить и не открывать своих видений, а тот отвечал: «Хоть раз совру — свой дар утрачу».
Позже товарищи мои по казематам долго мне не хотели верить, когда я им передавал беседу со шведом, ибо никто так и не услышал от него двух слов; только Якушкин спас мою репутацию: оказывается, и он успел однажды разговорить молчальника насчет религиозных идей и узнал, что г-н Лилиенанкер являет собой особенный тип суеверного атеиста, ибо решительно отрицает бога-отца, сына, святого духа, но верит в черную кошку, подкову и зайцев, дорогу перебегающих, еще сильнее, чем Александр Сергеевич Пушкин.
Вот, Евгений, отчет о моем первом собеседнике или, если посчитать меня самого, — так о втором.
Но Никита Козлов все не едет, и я продолжаю рассказ о моей нескучной тюрьме.
Кюхель
Вскоре я сумел наладить связи с соседями. Началось с несчастной истории Кюхли, о которой уже немного рассказывал.
Вильгельм был в темной болезненной экзальтации — ведь почти единственный из нас (еще и Николай Бестужев, но тут случай особливый), кто догадался удрать, задержан был только в Варшаве и доставлен обратно в необыкновенном смятении духа. Впрочем, и тут выступал неожиданно, не похоже ни на кого — как поэту и подобает. Вот что написал однажды следствию (все от того же Я. Дм. знаю): что, дескать, срочно нужно его, Вильгельма, соединить в одной камере с младшим братом, который, надо думать, совершенно пал духом — и как бы рук на себя не наложил.
В. К. доказывал, что у него, как у старшего, куда больше моральных и нравственных сил, тем более что в одной камере с ним уже находится невидимый утешитель, союзник, опора: это поэзия, литературное воображение...
Следствие было, конечно, изумлено столь неожиданным, может быть, единственным в истории пассажем.
Ах, бедный мой Вильгельм: ведь брат его — «Кюхля морская», Мишель Кюхельбекер — как раз и в крепости, и в Сибири выказывал постоянную твердость характера, веселую, неунывающую натуру. А за моего Кюхлю на первом же петербургском допросе видно крепко Левашов принялся: то ли внушил ему, чего желал, то ли расположил — и Вильгельм вдруг объявил, что не кто иной, как Пущин Иван, сотворил 14 декабря нечто ужасное: когда подъехал к нашему каре великий князь Михаил Павлович, именно я будто сказал Кюхле: «Не желаешь ли ссадить Мишеля?»
И далее следовала замечательная история, составленная из нескольких элементов: во-первых, оказывается, по дороге на площадь Вильгельм вывалился из саней (чему верю сразу же), а в пистолет его забился снег, так что он «точно не мог выстрелить». Во-вторых, Кюхельбекер сказал, что он послушался меня и стал целиться в великого князя, для того будто бы, чтобы «не целились другие»: другие бы непременно убили царского брата, а он, Кюхля, твердо знал, что его пистолет определенно не выстрелит.
В-третьих, матросы гвардейского экипажа будто бы не дали ему выстрелить и отвели руку.
Я оказался в затруднении: ведь обвинение, что я зачинщик в таком деле — серьезнейшее, пахнет виселицей, и надо задуматься (все удивляюсь, как не вспомнили о моей давней ссоре с Михаилом Павловичем: вот бы все и сошлось — Пущин ненавидит великого князя, Пущин — убийца!).
Но самое трудное, друг мой, заключалось именно в том, что я ничего подобного не говорил и не предлагал. 20 лет спустя в Сибири, при первой нашей встрече, я на Вильгельма насел. Говорю, ну как же ты такое сказал, зная лицейскую мою повадку, считая меня одним из лучших товарищей? Как не сообразил — в моем ли духе просить тебя ссадить Мишеля, если сам рядом стою? В моем ведь духе уж тогда самому взять у тебя пистолет и самому бы ссадить, ей-богу...
Кюхля во время той сибирской беседы отмахивался и, кажется, вообще плохо помнил обстоятельства наших давних допросов; я поэтому не стал больше приставать и переменил тему. Но тогда, в 1826-м, худо мне стало после кюхлиных признаний. Повторяю, что, если б я определенно врал (как в истории с капитаном Беляевым), честное слово, много бы легче было. А тут ведь правду говорю, но притом ясно всякому, что это моя правда вянет и мямлит пред кюхлиной уверенностью.
Он четко и сильно повторяет, что именно я показал ему великого князя, сказал: «Ссади...», и дело было б сделано, если б пистолет не давал осечки... А я в ответ длинно, на многих листах, расписываю, что ничего такого не было: что я только поздоровался с Кюхельбекером, увидя старого товарища в каре, что мы обнялись, я ему не помню что, пустяки говорил, и более ничего, — а он скорее всего, смешал эпизоды... Неубедительна, ах как неубедительна бывает самая чистая правда! Конечно, я мог бы отступить и, соврав, заставить себе верить; и прямо-таки подворачивалась правдоподобная ложь, да еще в лицейском духе, что я над Кюхлей подшутил: зная про его неисправный пистолет, дававший осечки; зная, что вернейший способ Кюхле попасть в одного — это целить совсем в иного, даже в другую сторону; зная все это, я имел возможность как бы возродить лицейскую бехеркюхелиаду.
Но как ни весело было на площади и как ни смешон казался там Вильгельм, ей-ей, никогда я не отпускал столь острых и кровью пахнущих шуточек. Позже я узнал, что Кюхельбекер своим огромным пистолетом вообще навел страху на товарищей, и Каховский, отобрав у него на минуту оружие, ссыпал порох. Выходит, и в самом деле над ним смеялись (но без моего участия), а он снова целил, на этот раз в испуганного генерала Воинова, и пистолет осекался в самом деле, потому что ссыпали порох. Добавьте для полноты фона, что Кюхля подслеповат и глуховат, что он никак не мог сообразить, где его мишень, и громко просил Ал. Бестужева: «Покажи, который из них великий князь?»
Я уже перечислял смешные элементы нашей трагедии; вот вам еще подробности: ввиду противуречия моих и кюхлиных показаний нас натурально свели на очной ставке. Вильгельм с поэтическим жаром продолжал доказывать, что именно Пущин ему сказал: «Ссади Мишеля», что «если окажется, Пущин прав — не крепость место мое, а дом безумных!» Я же все отрицал — на этот раз кратко, твердо и спокойно.
Что это происходило, друг мой? На первый взгляд ужасное, непристойное предательство, стремление спасти себя за счет своего, лицейского. Поэтому сперва я просто слов не находил и сильно досадовал. После же сумел себя переломить и от души пожалел своего Вильгельма, и простил, и снова полюбил, и сегодня люблю незабвенного Кюхлю, он по природе своей — во время боя, в необыкновенном возбуждении, порыве, и самого себя не всегда слышал. Так же как он, показывая на меня, не подумал о всех возможных последствиях, — так же признался на тех допросах (хотя его никто не уличал), что 14 декабря пытался убегавших от картечи солдат собрать, воодушевить, повести на противника!
После нашей очной ставки он, как видно, очнулся, постарался сам себя вытащить из черной ямы и дал дополнительные показания, где определил себя как человека странного; вспомнил, как однажды в царскосельском саду обрадованно кинулся к приятелю своему Павлу Петровичу Ушакову, разговорился, но скоро отошел обиженный странной холодностью собеседника и тогда-то услыхал от товарищей: «Как смел ты остановить великого князя?» Оказалось, Кюхля спутал Ушакова не с кем иным, как с Николаем Павловичем (будущим царем!).
К этому прибавлю, что Кюхельбекер, не попавший в Сибирское каторжное сообщество, в течение почти десяти лет проживши в тягчайшем, по существу, одиночестве, сохранил, кажется, в большей степени, чем многие из декабристов, живость, свежесть, лицейских лет «первоначальны нравы». Те, кто жили вместе, в Чите и Петровском, конечно, много выиграли, но притом сознательно или невольно влияли друг на друга, вырабатывая некоторые общие, не всегда самостоятельные мнения.
Меж тем показали меня матросам, которые будто бы ударили Кюхлю по руке, чтоб он не попал в Михаила Павловича. Оставим слово «ударили» на их совести — разумеется, не ударили, но ласково отвели руку... Матросики Пущина, конечно, не признали, ибо я совсем тут ни при чем, но припомнили, что близ Кюхли стоял офицер в конногвардейском мундире, а также известный им Финляндского полка поручик Цебриков.
Из конной гвардии в нашем каре был один Саша Одоевский. Вернувшись с допроса, я в тот вечер запел в итальянской манере:
О, Александр, Саша, Ланскова племянник,
Поберегись, берегись... и т. п.
Помню, что положил всю эту нескладицу на арию из «Волшебной флейты», и Одоевский понял, приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.
После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.
Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель...
Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.
А впрочем, если б и доказали, все равно дали бы столько же, сколько дали, первый разряд, то есть смертная казнь, замененная вечной каторгой. Однако это я теперь, задним числом, могу рассудить, а тогда, весной 26-го, вполне мог вообразить, что получу вместе с Кюхлей пулю или петлю — для назидания всем, кто поднимает руку на члена царствующей фамилии.
Пожалуй, диспут мой с Кюхлей был самым неприятным моментом. Однако я был рад, что сумел преломить злость и обиду на товарища, и за это одно благодарю судьбу, меня испытавшую. Несколько дней мы обсуждали всю эту нескладицу с моим соседом из каземата 4-го Сергеем Волконским, и я, кажется, пел музыкальнее, чем на вечерах Егора Антоновича. Зато князь Сергей Григорьевич, прежде чем пропел мне свое, так нафальшивил, что я ожидал развала стен нашей темницы.
Время шло, меня опять не вызывали. Находился час и песенкой перекинуться, позже перестукнуться. Впрочем, тут уж вторгаются мои шлиссельбургские мемуары.
Вот ведь как человек устроен: по-тогдашнему Петропавловский 1826-й и Шлиссельбург 27-го — совершенно разные эпохи, целые десятилетия впечатлений и ощущений. А теперь, на тридцатилетней дистанции, события слились, сгладились, почти склеились... Только еще раз напомню, что я был веселее и моложе, — потому что в голову опять лезут эпизоды не страшные, забавные; можно подумать, будто провел время в Карлсбаде или Бадене. А ведь положение мое и виды на будущее были, в сущности, печальны, ужасны, безнадежны.
Как быть? Никак не подберу (и даже стыдно!) приличествующего минорного тона.
А слушайте. Пока набросаю как бы конспект.
Через стенку все спорили (жаль, Яковлев не слышал) в пользу Моцарта или Россини, а я всех вокруг донимал Вебером.
Успех моих судебных историй.
Светское болтание Свистунова, наизусть дворцовые меню, и мы за ним: «Консоме с крессом, форель ропшинская, котлеты из молочного барашка по-кламарски, пармские вафли с фиалковым мороженым».
О бабах.
Моя загадка — почему Боклерк? Только через десять лет узнал ответ.
Боклерк (beau clerc) — «прекрасный клерк», т. е. попросту говоря — грамотей: король Генрих I, английский, как видно, выделялся из ряда своих малограмотных или просто безграмотных предшественников. Только на каторге Пущин доискался истины и заверял меня, что подобные вещи кажутся второстепенными лишь на воле.
О книгах — чья лучше?
Только и слышу — Стерн, Стерн!
Завалишин и Александр Муравьев (Никитин брат) предпочитают Плутарха, кто-то — Державина, Монтеня, большинство — Стерна. Один я за моего Дон Кишота! Ох, и побился за него с нашими, как он сам — за Дульцинею!
Мне говорят: Твой Кишот смешон, значит, принижен.
— Мой Дон Кихот, — отвечаю, — смешон и тем как раз возвышен, господа сурьезные!
— Твой Сервантес без единого изъятия и без всякого цензурного ущерба был десятки раз напечатан в стране, где царили инквизиция и тирания. Значит, ничуть им не мешал и даже помогал!
Я: Задача истинно великого писателя — высказаться при тирании и не быть повешенным. Истинно великого на всех хватит, как моего Пушкина: он нравится демократам и стародумам, западникам и придворным, простым и знатным, а он сам по себе, ни для кого особенно и для всех несомненно!
Мне: Да что же общего у тебя с этим нелепым гишпанцем?
Я: Каждый человек есть отчасти Дон Кихот — а мы все в особенности.
— Это мы-то?
— Мы все вышли, на Росинантах выехали за справедливость, наобещали счастливых островов Санчо Пансам и разбились...
Смешно и печально: смейтесь, особенно смейтесь, сытые, благомысленные господа, которые и пальцем не шевельнули для подобных глупостей.
А Дон Кихот мой все же, оказывается, не зря дурил: кому-то — может быть, и многим — стыдно стало, кто-то из читателей вдруг задумается — что же это мы смеемся и где истинный безумец? На страницах или над страницей?
Признаюсь вам по секрету — в Сибири кое-кому из наших, кто не читал никогда Сервантеса, я подробно пересказал книгу, и почти все после утверждали, будто, взявшись наконец читать, находили, что мой текст лучше!
Вот такие шуточки шутим-с!
Кстати, успех дельвиговой, кажется (а может, яковлевской), шутки: писал некоторые вольные стихи, журналы не берут — Дельвиг (или Яковлев) составляет приличный французский перевод собственного сочинения (может, и Пушкин тут приложил руку, ибо Тося спервоначалу языком хромал); через Корсаковых сие отправляется в известный французский журнал и там печатается, после чего Дельвиг с журналом является, кажется, в наш «Вестник Европы» и предлагает перевод некоего бусурманского поэта. Перевод — другое дело! Редактор согласен печатать, и Дельвиг подает перевод с французского, то есть свои первоначальные вирши. Стихи напечатаны, все довольны, а Пушкин собирается мистифицировать Тосю (или все же Паяса?) «Письмом из Парижа», где некий человек называет себя автором французского текста и благодарит за русский перевод, впрочем не слишком совершенный.
Тюремные слухи. Взаимные пугания: что сделают с нами? Кто вообразит оригинальнейший способ казни?
Ник. Ал. Бестужев: как в некоем тюркском ханстве, нас бросят в мешок с пчелами.
Свистунов: как в Бухаре, где обреченного сажают в подземелье под конюшнею эмира, а пол в конюшне решетчатый, и нечистоты постепенно заполняют ужасный подвал.
Пущин Ив. Ив.: как в Запорожской Сечи — осужденного привязывают к столбу, рядом кладется дубинка, хлеб, вода. Каждый прохожий может ударить или угостить хлебом, водой; или сначала ударить, потом угостить. Так продолжается в течение пяти суток. Если выдержал — иди на все четыре стороны.
Способ Невзорова — выйти на свободу.
Ив. Ив. имеет в виду занятную историю, случившуюся в конце XVIII столетия: известный вольнодумец и масон Невзоров схвачен «именем государыни», но не верит: «Государыня не могла распорядиться о невинном человеке»,
— Да вот ее печать!
— Можно и подделать.
— Да мы тебя к самой государыне доставим.
— Можно переодеть, разыграть.
Доложили Екатерине. Она посмеялась — махнула рукой, велела отпустить (под надзор, конечно).
Смех — помощник, союзник, заговорщик, хитро соединяет нас с судьями, даже палачами.
Распространяю свой способ: вообразить себя на их месте, а их — на своем. С моим генералом Чернышевым очень помогало, с мерзавцем, прости Е. И.; в первый раз, кажется, не удержался: но я так тебе скажу — если вдруг последовало бы царское веление нас всех действительно в мешок с пчелами или в бухарский подвал спустить, — после такого царского приказа всех генералов наших следственных пришлось бы тотчас переменить (или предварительно хорошенько переучить). Всех, кроме Александра Ивановича Чернышева. Его не пришлось бы менять: не для нашего века он родился — ему бы в I век, к Тиберию, или в XVI — в инквизиторы, а в XIX, боюсь, прозябнет.
Обсуждение моего способа. Глебову другой прием помогает: вообразить подобных себе узников — римских, египетских, французских тамплиеров, гишпанских еретиков: и вроде бы «на миру смерть не страшна».
Перечитав последние страницы, опять вижу, насколько мой Шлиссельбург потеснил мою же Петропавловскую. Но в Шлюшине — уже приговорены, дожидаемся только отправки, в Алексеевском же равелине еще гадаешь — «а вдруг убьют, а вдруг помилуют, а вдруг, а вдруг...».
Поэтому надо поведать не только о светлом, но все же и о тяжком, да самому покаяться, ибо не всегда умел выдержать свою линию, хотя очень старался и, кажется, кое-чего добился.
Достарыңызбен бөлісу: |