29 октября. Никита Козлов
Никита Тимофеевич явился рано, мы обнялись, он говорит, что хорошо меня помнит с коломенских времен, когда еще происходила известная баталия с Модестом Андреевичем Корфом.
С 1817 по 1820 год Александр Сергеевич Пушкин со всем семейством своим жил в петербургской Коломне, недалеко от Калинкина моста — в одном доме с Корфом. «Баталию» же Ив. Ив. в дальнейшем своем рассказе не обойдет.
Козлов высокий, с меня, и седой.
За чаем и после старик мне немало рассказал — память и на 81-м году имеет драгоценную, не лишенную, правда, странностей. Любит перескакивать с одного сюжета на другой, к тому же — склонен к неожиданной фантазии, сдобренной некоторым причудливым стихотворством (утверждает, будто заразился когда-то рифмами от бывшего своего хозяина).
По привычному уж правилу записываю забавные байки Никиты Тимофеевича: пишу так, как запомнились, — но, разумеется, лишь отчасти воспроизводя тон и простонародный язык его.
Узнав, что я, как и Пушкин, родился в мае, Н. говорит, что всегда как случится неприятность, так успокаивал хозяина: «Родился в мае, век маяться».
Никита помнит Пушкина не то что с первых дней, — с первых часов его жизни и рассказывает, как Ирина Родионовна (он только так величает покойную няню) толковала о «занавесных пушкенятах», ибо новорожденным занавешивали платком глаза во время кормления, чтоб не косили в сторону и навсегда косыми не остались.
Н. Т. старше Александра Сергеевича на 21 год. Мальчишкой в Болдине еще видел страшного старого барина Льва Александровича. О его злодействах А. С. рассказывал во всех подробностях и как будто с известным сочувствием.
Затем Никиту приставили к молодому барину Сергею Львовичу, и с тех пор он при нем остался около 50 лет, до самой кончины С. Л. в 1848 году — «ценили очень за благообразие». К тому же, не чуждаясь Вакха, Никита владел редкостным искусством — никогда не пьянеть. Именно за это качество и был сочтен наилучшим дядькою для Александра Сергеевича, как только мальчика выпустили из женских рук. Нечаянно выбор оказался хорошим!
— Баб-то, — объяснил мне свою ценность Н. Т., — баб-то в доме хватало! Надежда Осиповна распоряжалась, Ирина Родионовна делала по-своему, Мария Алексеевна всех поправляла.
Шум, непорядок, Сергей Львович за голову схватится, целую речь по-французски и прочь бежит, тут я барчука подхвачу — и в город!
Бабушка поэта Мария Алексеевна Ганнибал жила в доме Пушкиных после своего развода с неистовым двоеженцем Осипом Абрамовичем Ганнибалом. По сохранившимся домашним преданиям, именно бабка выучила Ал. Серг. настоящему русскому живому языку. Ее письмами Пушкин вместе с Дельвигом восхищался в Лицее (увы, бесценные бабушкины листки, кажется, не сохранились). Похоронена М. А. (умершая в 1818 году) в Святых горах, рядом с бывшим супругом, после смерти с ним соединившись.
Всю Белокаменную исходили с Александром Сергеевичем: на Ивана Великого и в Сокольники, и к Воробьевым. Той Москвы уж нет, сгорела в 12-м, а уж после, в Одессах, мы, бывало, с Александром Сергеевичем пускаемся будто гулять по Москве, и барин частенько просит меня: «Пойдем к Харитонью или в Поварскую».
Меж тем настало время А. С. ехать в Лицей, а Никите в ту пору вышло дозволение жениться. Он хорошо помнит прощание с молодым барином и как «бабы пушкинские» (то есть тетки и бабка) сунули мальчику 100 рублей «на орехи», а дядюшка Василий Львович, сопровождавший племянника в Петербург, сверкнул глазом на те деньги, а увидав, что Никита заметил, подмигнул ему хитро. Василий Львович, как только карета тронулась, одолжил у племянника эти сто рублей — кажется, никогда и не вернул.
Шесть лет Александр и Никита не виделись, а затем уж Никита, как самый спокойный из всей забубенной и развратной пушкинской дворни, был опять приставлен к 18-летнему выпускнику Царскосельского лицея и чиновнику 10-го класса, при иностранной коллегии состоящему.
Тогда-то поселились в Коломне, где я, как и другие лицейские, впервые увидал дядьку моего Пушкина. То было 41 год назад.
А нынче Никита спросил, жив ли мой Алексей, и прослезился в память о «моем Никите» (еще не познакомясь, я и Пушкин жили по одной заведенной формуле: «благородный мальчик — крепостной дядька»).
Пока мы, бывало, веселимся в Коломне, Никита с Алексеем состязаются — да на копейку или пирожок — кто больше стихов знает, в особенности стихов А. С; и поскольку Никита проигрывать не желал, то к каждой встрече с Алексеем подбирал или сочинял даже стишок. Иногда объявлял, что это «барина сочинение», но чаще загадочно отмалчивался. Мой человек завидовал пушкинскому, а тот утешал:
— Горшок котлу завидовал, а оба черны!
Алексей долго подвоха не чуял, пока однажды не пересказал мне произнесенного Никитою пушкинского сочинения, а тут уж мы все, и Пушкин, и сам добродушный Никита чуть со смеху не померли.
Никита же и сейчас тот стих помнит:
Я с завистью смотрю на розовый цветок,
Который грудь твою, Филиса, украшает.
Хотя лежа на ней, цветок и увядает,
Но будет грудь твоя листка сего гробок.
Я рад и сам цветком, Филиса, обратиться,
Я рад бы был тебе в уборы пригодиться,
С весельем на твоих грудях бы и завял
И сто раз умереть в гробке таком желал!
Старик еще прибавил, что, когда все ушли, А. С. ему пенял: «Ладно бы сам сочинил, но приписал мне какие-то старинные вирши — признавайся, откуда взял».
Никита повинился, что списал у одного человека из тетрадки, там значилось — сочинение господина Хераскова Михаилы Матвеевича. Пушкин обнял его — стих-то, говорит, ненапечатанный, не послать ли тебя, Никита, в Общество словесности речь произнесть?
«Вообще, — вспоминает слуга о хозяине, — мы с ним никогда и не ссорились».
Известная история с Корфом в откровенном изложении Никиты Козлова выглядела так: Никита, сильно приняв очищенной, был как раз послан от Пушкиных к соседям и ворвался в Корфову квартиру чуть резвее обычного; Модест Андреевич, не оценив ценнейшего никитиного свойства, неопьяняемости, маленько прибил гостя и выпроводил вон. Охая и сильно жалуясь, Никита вернулся и рассказал Пушкину о случившемся. Александр Сергеевич так разгневался, что помчался к Корфу и, чуть Модиньку не избив, послал вызов, Корф, однако, отвечал: «Я не Кюхельбекер», а затем, хоть и помирились, но все же известное охлаждение навсегда осталось.
Н. Т. признался, что с тех пор Корфа боялся и всегда прятался во время его редких визитов к А. С. (в последний раз — совсем незадолго до кончины Пушкина, то есть почти через 20 лет после «битвы при Коломне»).
К воспоминаниям о пережитом Никита вернулся фразою — «Вскорости сослали нас». Однако я прервал — и напомнил ему о поступке, за который Пушкин особенно гордился своим дядькою. Опытнейший агент полиции предлагал огромную для Никиты сумму — 50 рублей — за один только беглый просмотр бумаг Пушкина, причем обещал все держать в тайне. Никита отвечал мне, что в сем поступке не находит никакой доблести и потому даже о нем забыл.
Впрочем, старик хитрил и, возможно, ожидал, чтоб я его первым о тех 50 рублях спросил.
«Вскорости сослали нас, и мы пожили 4 года в Кишиневе и Одессах, и уж чего там не насмотрелись...»
Я приготовился слушать и для вас запоминать, но вот слышу:
— Ах, стояли мы на берегу Днепра и вдруг видим — два колодника плывут, одной цепью скованные, и не тонут, друг друга поддерживают...
Мне интересно было слышать Никитину версию о братьях-разбойниках, но вдруг он мне доверительно:
— А как доплыли эти молодцы до того берега, обернулись — один псом, другой человеком с белым волосом и светлыми глазами, — и человек нам кулаком пригрозил. Не верите? Жаль, Александра Сергеевича нету, он бы подтвердил: сами видели, и еще сказали: «Вот, Никитушка, белый мой человек!» И уж не совру, я того белого везде бы узнал, а однажды вдруг вижу в гостях, на балу. Я потом говорю барину, не узнал ли белого человека? А он мне отвечает, спокойно отвечает: «Узнал, да еще, может, и не тот. Надо бы его на пулю проверить». Смекаете?
Конечно, я смекнул, что старик толкует о белом человеке Дантесе, но, не давая Никите Тимофеевичу слишком уж отвлекаться, перевел, так сказать, стрелку часов на Михайловское.
— Отчего я тебя там, Н. Т., не видел, когда гостил зимою у барина?
— Так очень просто, батюшка Иван Иванович. Приехали мы в Михайловское, а Сергей Львович очень гневались на Александра Сергеевича, да и мне перепало, что худо следил, от новой опалы не уберег, будто мог я его удерживать. А сколько раз жив и цел оставался барин благодаря моей опеке, так уж и не в зачет. В общем, выходило, будто Александр Сергеевич еще и меня испортил, а Сергей Львович вскоре разбранились с сыном до криков русских (а это уж последнее дело, потому что обыкновенно на французском браниться изволили, а ежели иное слово по-русски произнесут — скажем свинопас — непременно пардон!). Так вот отец с сыном разбранились и уехали, меня с собою прихватив, а оставили Александра Сергеевича опять с Ириной Родионовной, как грудного несмышленыша.
Я опять перебиваю:
— Останься ты, Никита Тимофеевич, в Михайловском, был бы столь же славен для русского читателя, как няня, и какие стихи про тебя были б сложены.
— Отчего же, — возразил Никита, — про меня и так немало написано: первое — это братья-разбойники, как через Днепр они плыли. Я уж сказал, вместе с Александром Сергеевичем видели...
Я понял, что Н. Т. на этом основании уж полагает поэму соединенной с его особой.
— В Кишиневе стихи были мне писаны, да позабыты. Недавно вспомнили тогдашние дружки — и мне Сашенька прислала... (Все та же милая девочка Александра Петровна Ланская, — не знаю, как ее назвать, «пушкинская падчерица», что ли?) А стихи такие:
Дай, Никита, мне одеться:
В митрополии звонят.
— А дальше что было?
— Как что? Я давал барину одеться и они в верхний город отправлялись.
— А затем?
— Откуда ж мне знать? Он меня с собою не брал: пока говорит «дай одеться» — это про меня стихи, а после — уж о другом. Но подожди, батюшка Иван Иванович, еще вспомню. Третье: «Царь Никита и сорок его дочерей». Грех, господи прости, но царь-то с меня писан! Мне Александр Сергеевич прямо и сказал: «Я тебя, Никита, в цари произвел, ты уж не гневайся». — «Зачем гневаться?» — спрашиваю. А барин мне: «Да ведь царям все дозволено, и ты у меня такие штуки выкидываешь, просто срам!»
Три! Но главное-то в четвертых. Ну-ка послушайте.
И Никита прочитал, не сильно сбиваясь, наизусть, да из прозы:
«Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку».
— Ну что, — победоносно спросил меня Никита, окончив читать, — не узнаете, Иван Иванович? Это же меня барин Сергей Львович бранит, точно такими словами и поучал, так что Савельич, выходит, я! Мне покойный Александр Сергеевич ничего о том, правда, не сказывал, видно, не успел, да я уж после его кончины прочитал «Капитанскую дочку». Теперь глядите — это что же? — показал на свой старый тулуп, картинно потрескавшийся во многих местах.
— Сей тулуп, век не забуду, пожалован мне батюшкой Сергеем Львовичем. Как мы поехали с ним в 25-м годе принимать Болдинскую часть от сестрицы Анны Львовны, я при барине вид имел, так что мужики понятие получили, каков у них барин, ежели камердинер столь благообразен. За вид мой и важность мне сей тулуп и был в ту пору пожалован — 16 рублей стоил. Неужто теперь сомнение еще имеете: Савельич! Кругом Савельич. Гринев-то Петр Андреевич в дальние гарнизоны сослан, и дядька при нем; Пушкина же Александра Сергеевича тоже далеко отправляют, а меня, верного холопа, с ним. От разбойника, который мне 50 рублей сулил, чтоб барина предать, я Александра Сергеевича спасал, будто от Пугачева. Ну и, наконец, тулупчик, тулупчик-то заячий не забыли? Да какое же после этого сомнение? Мне Александр Сергеевич поднес «Капитанскую дочку»: «На, прочти, не торопись» — и все ждал, что я скажу. Он всегда выспрашивал меня про книжки, никого так не выспрашивал, как меня. А я все откладывал, все недосуг — и не дождался, не успел потолковать.
После похорон уж вернулся, прочитал — думал, что все слезы в Святых горах на похоронах выплакал, да еще ведь нашлись. Вышел мне от барина привет загробный.
Старик и сейчас явно склонялся слезу уронить, да и я был не далек — а уж картинка была бы, два старичка захлюпали, но я перемогся и Никиту отвлек.
— Михайловских дел Александра Сергеевича, ты, выходит, не знаешь. А я думал одну тайну с тобой разгадать.
— Какую ж тайну? У нас с покойным барином много их было.
Я подробно объяснил про декабрь 25-го, про мое письмо, отъезд и возвращение Пушкина в Михайловское и кончил тем, что очень интересуюсь, отчего и как он ездил, возвращался?
Слышу в ответ знакомое имя:
— Архип Курочкин все знал.
— А не припомнишь ли рассказов его?
— Как не помнить: там сплошной машкерад был. Белкина повести изволили читать? Помните Акулину-то (барышню то есть Лизу), дочь ведь Архипа-кузнеца — это же о нем, Архипе Курочкине!
Я было хотел снова остановить Никиту, явно пытавшегося пересказать мне «Барышню-крестьянку», но он ловко повернул:
— А на самом-то деле не барышня рядилась в крестьянку, а сам барин мой в мужика. Архип сказывал мне, как барина учил мужицкой походке, обхождению, и прическу, бороду — все примеряли, и уж бумагу справили на двух мужиков, один то есть Архип, а второй Александр Сергеевич, то есть как бы крепостной человек.
— Что же дальше, отчего твой барин не приехал в Петербург? — И уж готовился услышать про зайцев да попов, но вот что последовало:
— Как же это не приехал барин в Петербург. Прибыл! И как раз 14 декабря, в понедельник, пошли мы с ним спокойно на площадь, и вдруг слышим Вильгельм Карлыч Кюхельбекер кричит: «Пушкин! Пушкин!» Хотел я молодца удержать — куда там! Шмыгнул в толпу — и нет его. Я давай звать, а меня уж кто-то за загривок прихватывает: «Чего мешаешь людям?»
— А чем мешаю, что делаю-то?
— Люди бунтуют, не мешай бунтовать!
Слово за слово — вдруг гляжу, он-то, барин мой, меж солдатиков суетится и с вами обнимается!
— Со мною?!
— Ну да, с вами-то, Иван Иванович, с родным, как же не обняться? Потом гляжу, нигде нет моего Пушкина. Бегал, кричал, пошел домой. Сергей Львович подступились — что, где? Я, видно, сдуру тут нехорошо заговорил. Как соберусь кого утешить, обязательно еще огорчу, и как раз в ту пору не могу обыкновенно, но обязательно стихом или плачем объяснюсь. Вот и тогда я давай вопить: «Батюшка, ясно солнышко, ты, Сергей Львович! Душенька вся моя переворачивается, что нет барчука моего ненаглядного. Где-то он пропадает, родименький? Уж не попутал ли его сердечного нечистик?» Тут Сергей Львович отругал меня по-французски и очень понятно — «севьёрэфор», старый хрен то есть, и палкой-то угостил. А я ведь отвык, давно не бивали, пожалуй, только Корф Модест Андреевич лет за семь до того, и вследствие печали отправился на кухню и плакал горько, а Сергей Львович грозился еще: «Сгоню в вотчину». К счастью моему, явился в ту пору ненаглядный мой Лев Сергеевич...
— Друг мой, Никита Тимофеевич, — сказал я, — так это ведь Левушка, Лев Сергеевич Пушкин, а что же Александр Сергеевич в ту самую пору?
— А кто ж его знает, он в Михайловском. Я как ходил по опеке, всю жизнь его, можно сказать, наизусть разучил.
Никита Козлов, ввиду его грамотности, исключительной честности и преданности покойному поэту, был нанят опекой над детьми и имуществом Пушкина для надзора и в качестве рассыльного с жалованьем в 30 рублей.
Сказать ли, что делал он 14 декабря 25-го года?
— Что же?
— Сочинено: «Граф Нулин» за два дня, 13 и 14 декабря.
Никита начал припоминать из «Нулина». Я же взволновался, потому что прежде не задумывался о том, как веселился Александр в те дни — не хуже моего, да на иной манер!
Легкость, свобода, веселость, которые, несомненно, сопровождали сочинение «Нулина», — я знаю, когда и как они овладевают человеком: когда он от тяжкого выбора избавился, и легко стало, потому что пред тем легко не было, сомнения, тревоги, терзания являлись, но вдруг — ушли разом...
Но отчего ушли и куда? Что же мучило и отпустило? Предчувствие? И если так, о чем же думал, какой вихрь мыслей пропустил чрез себя — что принял, что отверг? Ах, если б узнать.
А Никита продолжил свой рассказ, медленно перемещаясь памятью по нашим временам: как А. С. возвратился из ссылки — «а я опять при нем, хотя для пути уж староват, и он принялся с Гаврюшкой-пьяницей разъезжать».
— А на волю отчего же не вышел? Ведь ты и ныне крепостной.
— Крепостной, батюшка, крепостной, хотя мы с женой и не состоим при работах теперь, а Лев Сергеевич жалел и постоянно кормовые жаловал, вроде как пенсию.
— Но отчего же не отпустили тебя?
— Да ведь хотели! Сергей Львович и Александр Сергеевич часто заговаривали. Я отвечал, что ни к чему мне вольная, но они очень даже меня желали отпустить.
— И что же?
— Да ведь хлопотное дело. Анна Михайлова была, не знаете ли, фаворитка барская не хуже моего.
Последовала история, столь же фантастическая, сколь и обыкновенная, — я подобных наслышался и все как бы понимаю, но если вдруг задумаешься, то не понимаешь решительно ничего.
А история вот какая: Анну Михайлову, дворовую девицу Пушкиных, полюбил вольный человек из мещанского сословия, и Сергей Львович дал согласие на этот брак (дело было уж после кончины Александра Сергеевича). Казалось бы, за чем дело стало? А за тем, что дворянская опека потребовала подтвердить особые анкины заслуги, потому что с землею еще можно освободить крестьянина, а вот без земли (откуда у дворовой?) много труднее.
Пушкины не давали девицу в обиду и выправили новую бумагу, где было расписано как добродетельное поведение и постоянное усердие Михайловой, так и ненужность ее ныне по хозяйству — и подтверждалось господское желание «обеспечить будущую судьбу девицы сей благонадежным за вольного человека замужеством». Но и этого не хватило: затребовали документы — где дворовая девка писана по ревизии и нет ли возражений со стороны других членов пушкинской фамилии? Пока составлялись третьи бумаги и преодолевались новые закавыки (причем Пушкины постоянно сочувствовали бедной девице), миновало пять полных лет — и вот уж, кажется, все преграды позади, но теперь мещанин, устав дожидаться, отказался от своего намерения жениться на Михайловой; и чтобы выпустить ее на волю, нужны были новые доводы, новые бумаги; да Анна и сама не пожелала — так и осталась в дворовых до сей поры, — бог даст, получит в ближайшие годы волю, если доживет.
Вот и Никита не желает никаких хлопот, ожиданий, тем более что живет почти как вольный. Я, правда, не удержался и напомнил ему, что барин может вдруг перемениться и, не дай бог, попадется дурной, рассказав про мои и Натальи Дмитриевны опасения насчет наших мужиков.
Никита смеется: «Бог да Пушкины спасут».
Тут я отвлекусь снова от нашей беседы, и пока Козлов второй самовар опорожняет, спрошу тебя, Евгений, именно тебя, решившего дело с крестьянами так смело, как и нам бы следовало, спрошу: а как А. С. по сему поводу думал?
Ничего особенно смелого в моих действиях не нахожу: помня пожелание покойного отца, я при первом же случае — когда процедура отказа от помещичьих прав упростилась — приехал в наше имение и, освободив без выкупа всех крестьян со всею землею, распростился с ними навсегда.
Вот прочитал недавно следующие неизвестные мне прежде строки (писано в 1830-е годы): «Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности... Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения... Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного».
Вот как писал А. С, который при том не мог перезаложить Болдина из-за чрезмерной бедности мужиков. Я, уж поверьте, не поленился, навел справки и узнал, что на 96 крестьянских семейств там приходилось 79 лошадей и 86 коров — меньше, чем прежде. Правда, читал я у самого Герцена, что ему в конце концов не жалко того оброку, который был потрачен на Пушкина. Да, Пушкин, как говорится, свой оброк отработал и еще отработает. Мы определенно можем такое написать, но Пушкину не гоже бы с этим соглашаться.
Как затрону подобные деликатные материи, сразу — Иван Иванович Горбачевский (вот кого боюсь! Слава богу, что за 7000 верст!). Он все наседал в Петровском: «Ты, Иван Иванович (это я), аристократ». Да какой же я аристократ! Ни одним крепостным не владею — был Алексей, и тому сестры выправили вольную по настоятельному моему требованию. «У тебя, Иван Иванович (это он), я слыхал, было два или три крепостных человека во владении?»
— Да все вы там, в Лицее, белая кость — не то что мы, шинельники. И Пушкин ваш первый: как же так — национальный поэт, а крестьян закладывает?
Спорим до тех пор, покуда Иван Дмитриевич Якушкин не пускает в ход своего любимого опровержения: если бы Пушкин, обгоняя время мыслью и талантом, не разделял бы притом многих предрассудков и слабостей своей эпохи, — он, пожалуй, и не стал бы национальным поэтом, место которому не только на Олимпе, но «меж детей ничтожных мира...».
Добрейший Горбачевский несколько отступает, но все же рекомендует «вашему Пушкину мужичков освободить». А Якушкин не дрогнул: «Как освободить? Морока. Я пытался... Не лучше ли подготовить условия для общего освобождения? »
Горбачевский уходит неубежденный и все-таки последнее слово за собой оставляет: «Не гоже, судари, душами владеть, и все тут!»
Однако Никита Тимофеевич мой уже допил самовар и продолжает:
— Потом остался я при московском доме, после опять в Петербурге. Знаете ли мой стих, которым я переложил свой разговор — еще в Москве — с князем Голицыным? Вот послушайте:
— Никитушка! Скажи, где Пушкин царь-поэт?
— Давным-давно, сударь, его уж дома нет,
Не усидит приятель Ваш на месте:
То к дяде на поклон, то полетит к невесте.
— А скоро ль женится твой мудрый господин?
— Осталось месяц лишь гулять ему один.
Мне показалось, будто я уж слыхал эти стихи — не князь ли Владимир Голицын сочинил?
Никита на такое мое предположение важно отвечал, что, может быть, князь и сочинил, но он, Никита, сочинил тоже.
Я испугался спорить, а старик снова пустился в воспоминания. Только он один знал Пушкина с первых часов жизни до последних, то есть на земле было еще по меньшей мере два лица, которые могли бы сказать нечто подобное, — Сергей Львович и сестра, Ольга Сергеевна, — но в январе 37-го они были за сотни верст от Мойки.
— Мне, — продолжал Никита, — довелось нести его умирающего, и как же он спросил: «Не грустно тебе меня нести?» Ведь вспомнил, как я носил его малого на руках лет за 30 до того. Недавно, сказывали мне, где-то пропечатано, будто я подарил господину Атрешкову Наркизу Ивановичу треугольную шляпу Александра Сергеевича. Действительно, подарил. Господин Атрешков, прости меня, господи, человек смутный, впрочем, быстрый, хваткий. И барин пытался через него дела делать, а скорее наоборот выходило: тот для своих дел Александром Сергеевичем пользовался... Я прибирал покойного — и подступились они, Наркиз Иванович, чтобы взять на память треугольную шляпу, а я отдал охотно — он и не понял почему. А потому отдал, что не любил барин эту форму. Бывало, как вернется со дворца и я его раздеваю, в сердцах такое отмочит насчет шляпы и мундира камер-юнкерских, что и пересказать не решусь... Господа Жуковский и Вяземский при мне как раз решили Александра Сергеевича хоронить во фраке, а не в мундире постылом, и, говорят, им после за это попало. Ну я, на свой риск, отдал шляпу первому же встречному, пропади она пропадом. А как настала пора везти тело в Святые горы, и сумления не было, кому провожать. Только мне и провожать, хоть и не думал никогда, что до такого доживу.
Так и поехали мы, а господин Тургенев оказался при покойном вроде меня. В том смысле, что я его на руках носил, а г-н Тургенев в Лицей пристроил. И так оба мы всю жизнь при нем, — а не уберегли. Да и никто не уберег. В ту самую пору, как вся эта чума накатила, — рядом только Наталья Николаевна оказалась с четырьмя малыми детишками да я, старый дурак. Вот бы тут Сергею Львовичу с меня шкуру содрать, в вотчину кинуть, да что толковать напрасно. Так и ехали мы впятером: Александр Иванович с почтальоном позади, жандарм впереди *, а посредине, на дрогах, я с Александром Сергеевичем! А Вы, Иван Иванович, еще говорите, что Ирина Родионовна ближе к нему состояла. Хорошо, хоть она не дожила — думаю, все глаза бы выплакала и не смогла бы пережить...
* Это был капитан Ракеев, тот самый, что в чине полковника 25 лет спустя арестовал и доставил в крепость Николая Гавриловича Чернышевского.
Я расспрашивал старого пушкинского человека, который сильно растревожился воспоминаниями и, расположившись ко мне, стал сбивчиво, очень горячо объяснять, что о барине его теперь хоть и много пишут, и толкуют, и жалеют, а все равно — не смогут понять, каков был человек. Сперва я и не вслушивался, занятый своими мыслями, да вдруг наскочил на такой оборот:
— Господин Гоголь долго меня расспрашивали обо всем и после сказали: «Может быть, Никита Тимофеевич, мы с тобою одни на свете и понимаем по-настоящему, кого потеряли...»
Я выслушал это без всякой естественной ревности и задумался: у А. С. не было, кажется, в жизни другого столь равного ему по таланту приятеля, как Гоголь (Мицкевич не в счет — все же не по-русски писал).
Прочитал я еще в Ялуторовске Гоголевы строчки о том, как Пушкин слушал его «Мертвые души».
Тут угадываю я отзвук столь необыкновенных разговоров, собеседований меж ними, богами, которых нам «внизу» и не понять, не услышать. Гоголь, видно, слово, пароль знал, которым даже мы, лицейские, не владели, — то, что Гоголю открывалось некоторыми петербургскими вечерами или ночами, — этого Пушкин никому не показывал; или показывал, а мы не замечали.
Теперь — о Никите и Арине Родионовне: самые близкие к нему люди, но из другого мира, с другой, так сказать, планеты. Что может быть противуположнее — высочайшее общение с Гоголем и малограмотные, а то и неграмотные представители той стихии, откуда выходят пугачевцы, Савельич, Селифан с Петрушкою? Не умею хорошо сказать, но чувствую, что именно полная противоположность этих разных полюсов в окружении Пушкина их между собою сближает. Так же как высшей задачей Гоголя и Пушкина было понять таинственную народную стихию, — так и некоторые люди из народа могли по-своему (нам тоже недоступно!) понять... Нет, не понять, почувствовать ту же необыкновенность, которую ощущал Гоголь! Никита и Арина, возможно, видели и такое, чего мне узнать не дано.
Вот так мы толковали с Никитой Тимофеевичем и, при всей только что провозглашенной разнице миров наших, плакали, смеялись и опять плакали.
— Не уберегли, — вдруг уже почти на выходе повторил Никита. — И никто бы не сумел уберечь.
Невольно задев меня (не раз говорившего, что спас бы поэта, если б находился в Петербурге), Н. Т. меж тем продолжал:
— Жить Александр Сергеевич не хотел, иначе подстрелил бы пащенка. Ведь для барина дуэль — пустяковое дело. Руку-то набили, пока мы с Федором Толстым собирались стреляться (он именно так и выразился: «Мы собирались...»).
Никита думает, что Пушкин нарочно подставился.
— Отчего же подставляться при жене и малых детях?
— Не жилец был. Вот и вышло — в мае родился, отмаялся.
Взявшись за шапку, он вдруг поцеловал меня в плечо и прошептал:
— Вот, батюшка, еще я высмотрел себя в одном сочинении Александра Сергеевича — в «Каменном госте» — Лепорелло. Там проделки-то наши, я знаю, и Дон Гуан ведь жить не хочет, хоть и веселый. Ведь сам и подставился гостю-то.
Затем я распрощался с Никитой Тимофеевичем — навсегда. Брат Николай довез его домой в своем экипаже.
Ночью я не мог спать из-за проклятых дуэлей.
Дуэль
Иван Александрович Анненков — дуэльные галлюцинации.
19 марта 1820 года будущий декабрист Иван Анненков убил на дуэли своего товарища Ланского. О дуэли этой ходили темные слухи, не всегда благоприятные для Анненкова, который, впрочем, отделался сравнительно легким наказанием (три месяца гауптвахты). После этого, как рассказывают, прежде веселый, жизнерадостный Анненков начал впадать в меланхолию, ему являлся во сне и в бреду призрак убитого и проч.
Четыре года спустя погиб на дуэли младший брат Ивана Александровича — Григорий Анненков (в связи с чем сохранился известный анекдот о редкостном равнодушии к детям знаменитой самодурки, матери Анненковых: узнав о гибели младшего сына, она будто бы отозвалась только в том духе, что старшему теперь все наследство достанется.)
Бестужев Александр имел дуэли — и всегда стрелял в воздух.
Лунин признавался в читинском каземате, что одно время считал необходимым иметь столько же дуэлей, сколько женщин, и когда одна цифра убегала вперед, он тотчас и другую подгонял.
Пушкин, известно, с кем только не дрался: первая дуэль на моей памяти с Кюхельбекером (после того Кюхля опять разучился пользоваться пистолетом и на площади спрашивал, куда нажимать?); затем в Петербурге и на юге Александр Сергеевич дрался и вызывал раз 15 или 20. С Рылеевым однажды чуть не обменялись выстрелами (намек на эту историю нахожу в пушкинском письме: «Он (Рылеев) в душе поэт. Я опасаюсь не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай — да черт его знал»).
Дуэль двух российских стихотворцев: вот радость-то для историков нашей словесности!
Конечно, не следует серьезно относиться к большинству подобных столкновений: скорей обычай, чем вражда. Не имея статистики, все же думаю, что не более чем один поединок из ста оканчивается кровью — остальные же только проба смелости!
Я сам дважды в моей жизни был вызван, но оба противника просили извинения (впрочем, я все равно стрелял бы в воздух). Так-то шутили, но при том, могу вам засвидетельствовать, что в серьезность дуэлей сам А. С. не верил никогда; мы еще, очень помню, в одну лицейскую ночь рассуждали, как это в древности греки, римляне не ведали почти поединков? Потому, наверное, что личность тогда еще не выделилась из человеческого сообщества и немало подавлялась обычаем или тиранией; государство или собрание граждан сами решали за граждан все их споры. Иное дело рыцарские времена; читали ль вы книжку Брантома «Знаменитые дуэли»? Вот прекрасная хроника человеческой тупости, — как будто более меткий глаз или ловкая шпага признак высокого ума или души! Интересно было бы прикинуть, сколько британских шалопаев сумело бы пристрелить Шекспира и сколько испанских негодяев нашлось бы на моего дорогого Сервантеса?
Так вот, повторяю,— что Пушкин и мы, его друзья, были слишком образованны, чтобы всерьез верить в значение дуэли, но признавали за всем ее уродством одно только, а именно — право свободного человека самому распорядиться своими делами, своей персоной — без всякого вмешательства того, что постоянно стоит над человеком.
Я, как вы догадываетесь, предпочитал иные способы, иные демонстрации своей независимости, нежели подставить лоб первому попавшемуся хлыщу; если так, то уж лучше — выйти на самого первого, как мы все на Сенатской площади. И Пушкин бы не стал сейчас со мною спорить. Более того, не у него ли я нашел лучшее выражение своих мыслей?
В анненковском издании (которое постоянно со мною) внимание мое обратилось на прежде неизвестные следующие строки: «Первый шалун, которого я презираю, скажет обо мне слово, которое не может мне повредить никаким образом, и я подставляю лоб под его пулю...»
Первая дуэль А. С-ча, которая могла бы кончиться кровью,— столкновение с Толстым-американцем — была, как известно, погашена друзьями, и обе стороны, легко приняв посредничество, отправились пьянствовать.
Знаменитый Федор Толстой («американец»), известный дуэлянт, застреливший многих противников, был однажды замечен Пушкиным в неправильной карточной игре. А. С., думая, что Толстой обдернулся, указал ему на ошибку и услышал в ответ: «Да я и сам вижу, что ошибся, но не люблю, когда это замечают другие!» Пушкин собрался решительно объясниться с Толстым, подозревая его, к тому же, в распространении ложных слухов, но именно в этот момент был выслан из столицы. Тем не менее он в течение шести лет упражнялся в стрельбе, готовясь к суровому поединку, а вернувшись в Москву, послал Толстому вызов, окончившийся тем, что общие приятели уговорили «американца» извиниться.
В новом царствовании, которое мы провели «во глубине...», дуэлей сделалось явно меньше. Отчего же? Ну, разумеется, при Николае Павловиче не разгуляешься (разве можно вообразить нечто похожее на историю Мордвинова с Киселевым), да и молодежь вроде бы состарилась, подсохла, образумилась.
Начальник штаба 2-й армии генерал, будущий граф и министр Павел Дмитриевич Киселев нашел у бригадного командира генерал-майора Мордвинова серьезные упущения по службе. В ответ М. вызвал начальника, что считалось совершенно неприличным. Поединок закончился смертью Мордвинова, но император Александр никаких мер по этой истории не принял, Киселев остался в полной милости. Надо сказать, что, по имеющимся у меня сведениям, Пушкин, в отличие от большинства, держал сторону Мордвинова, рискнувшего вызвать самого «фаворита государя»!
Зато теперь, если уж дрались, то дрались! Редко, но мрачно, с кровью. При Александре Павловиче довольно часто стрелялись ни за что — теперь в каждом почти выстреле был уже заложен принцип: сам распоряжаюсь, хотя мне настоятельно не велят!
Оппозиция. Глупейшая, темная, но оппозиция! Таким образом, А. С. выходил не на шальную александровскую, а на угрюмую николаевскую дуэль. Это, однако, присказка, а разговор вот к чему ведется, слушай, Евгений, еще порцию старческого бреда, недолго уж терпеть. Как понимаете, последняя дуэль Пушкина никак нейдет из моей головы.
Недавно прочитал письмо, написанное под впечатлением гибели Пушкина одним умным, сухим чиновником, письмо тем более примечательное, что чин был женат на сестре Александра Сергеевича и, по всей видимости, высказал на бумаге то, что она говорила вслух; Ольга Сергеевна, может быть, больше всех в семействе Пушкина чувствовала потаенный смысл всего там происходившего.
Так вот супруг ее, Николай Иванович Павлищев, написал: «Пушкин искал смерти, умер с радостью, а потому был бы несчастлив, если б остался жить».
Конечно, г-н Павлищев очень уж логик и оттого вряд ли схватывает все стороны дела, но и не лжет, отнюдь не лжет!
Хорошо понимаю, что в последних письмах и стихах Пушкина можно найти и минор, и мажор, смотря за каким аккордом следовать. Однако, если подбивать какой-нибудь итог, если искать главную мелодию, тогда выйдет предчувствие.
Пригляделся я, например, к героям, особенно героям-художникам, в судьбе которых А. С., может быть, угадывал свою участь. Гибнет поэт Владимир Ленский, после того как вызвал врага. Андрэ Шенье тащат под гильотину за то, что он бросил безумный вызов «ареопагу остервенелому». Самоубийца Радищев, возвращенный из ссылки, бросает наверх такие речи, как будто желает отрезать себе всякий путь назад.
Дон Гуан, между прочим, тоже гибнет от гордого вызова.
Моцарт, сочиняя самому себе реквием, невольно поощряет своего убийцу.
Видите, как Пушкин свою биографию лепил по сочинениям своим. Или скажу не так: сколь ощущал он чуткими нервами свою собственную натуру и вследствие того легко предсказывал судьбу... Предсказания же свои, возможно, и не всегда понимая, он выносил на поверхность стихов, и это была репетиция, примерка судьбы.
Нет, Евгений, в прямое самоубийство я не верю, все же семейство, жена, четверо малюток, но отчаянный вызов, искушение судьбы — это было!
Пушкин, по-моему, не очень хотел победить в своем последнем поединке (хотя себе в том полностью не признался).
Мы вышли 14 декабря, чтобы переменить жизнь страны, но сие могло выйти только с удачей; а вот наша собственная жизнь обязательно должна была перемениться при любом исходе: с той минуты, как мы оказались на площади, назад не было никакого пути (либо в Сенат, либо в каземат!); и я уверенно говорю: наши общие цели были благородны, средства неопределенны, но прежде всего мы навсегда покончили со своим прошлым.
И у Пушкина также — при любом исходе дуэли старая камер-юнкерская, суетливая, вексельная жизнь отменялась: либо в деревню, тюрьму, отставку, либо в могилу.
Мы, декабрьские, стремились к успеху, но будто заклятие на себя наложили, будто скомандовали себе самим: «Медленнее! Тише!» И Александр медлил с выстрелом (признак опытного дуэлянта или серьезного самоубийцы).
А теперь изо всего противуречивого многообразия сохранившихся слов, воспоминаний и слухов об А. С. П. я все же предоставлю то, что подтверждает мое подозрение.
Умирающий Пушкин говорит Данзасу: «Сегодня мне спокойнее и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя».
В другой раз шепнул кому-то: «Какое у меня в гробу будет счастливое лицо» (почему-то, к слову, вспомнил строки Александра Ивановича Тургенева, записавшего сразу после кончины Пушкина: «Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали»). Но вот еще Данзас сообщает мне очень примечательные слова, сказанные А. С. на Черной речке, когда (уже раненный) он подстрелил все же Дантеса и в первые минуты казалось, будто наповал: «Странно, но мне почти жаль, что я убил его!»
Вот истинный Александр мой! Он внутренне не хотел, не умел убивать — освободиться хотел; желал покоя, такого хотя бы, который я обрел, сидя в кофейне вечером 14 декабря и после...
Как быть, друг Евгений Иванович?
Я слыхал также от многих, что стыдно Пушкину с небесных высот духа пасть до уровня дуэли: нелепо разрубать таким способом запутанные житейские обстоятельства, в то время как они совсем иначе, неизмеримо глубже и умнее расчислены в пушкинских стихах и прозе.
Один Лермонтов, орел, сумел стукнуть и по этому болтанию: «невольник чести», «оклеветанный молвой», «восстал против мнений света», «один»...
Лермонтову было ясно, что Пушкин не мог тут победить, — но сам А. С. разве того не понимал?
Когда я пишу, что не допустил бы его дуэли, и Соболевский клянется, и Матюшкин восклицает: «Яковлев! Яковлев!» — так это не в том смысле говорится, что мы вызвали бы полицию, жене бы сообщили, пресекли etc. Я бы, к примеру, постарался развеселить, дух поднять, раскрыл бы окно и «выпустил нечистика» (пользуюсь словарем Никиты Тимофеевича).
Никита, как помните, подозревал в своем барине смертника; от случая все равно ничего бы не спасло, но если б мы могли вмешаться, вероятность несчастья уменьшилась бы.
Иль я не прав? А хотелось бы. Но полно, к чему теперь рыданья.
Окончена запись 30 октября.
Достарыңызбен бөлісу: |