Сборник  Санкт-Петербург 2012 ббк 83. 3 (2Рос=Рус) 6 Д44



бет4/17
Дата14.06.2016
өлшемі1.99 Mb.
#134940
түріСборник
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   17

Подобные приключения провоцировал мой бригадир Валерий Ва-лерьевич Копытин, – он любил о нас исторические анекдоты рас-сказывать даже начальникам конвоев. Поведет меня, бывало, и представит: «А вот глава челябинского правительства СССР». А конвоям было так скучно, что случались у них и самоубийства – это уже к нашему изумлению.
***

И когда мы выгрузились с конвоем, у пересылки появился кто-то рослый и офицерственным голосом скомандовал на приветствие: «А, прибыли, войско Хуйского!» – то есть он поделился с нами ве-селостью.

Было такое войско князя Скопина-Шуйского, было в знаменитое Смутное Время. Спасибо! Из города Скопина родом был один из нас. Но здесь было скопление не столько людей, сколько клопов. В камерах, уплотненных так, что негде пошевелиться, чтобы поче-саться, я ожидал, что клопы растерзают меня, не дав мне самому поучаствовать в этом деле собственными ногтями.

По всей стране совершалось великое интернациональное крово-смешение народов; кровосмешение и свальный грех идеологий и психологий, подготовлявший современный безмарксовый ленинизм-большевизм.

Позднее, на всех просторах страны я так неизменно попадал в гнездовья клопов, что везде, стоило заснуть, виделась челябинская ду-шегубка-пересылка, – продолжение классической советской казни клопами-кровниками, главной нашей скотиной, сбереженной народом даже во все годы массового забоя всякого поголовья. Дворян и священство почти все извели, а вот клопа не выдали большевикам:
Не красна изба углами без икон,

Но зато красна клопами

Навроде звездочек с погон.
Как ни тесно было в бараках пересылки, а и здесь шла борьба, но отнюдь не за выживание сильнейших, а только за подавление сла-бейших, т.е. не по Дарвину-Марксу. Полжизни я не мог свыкнуться с попранием детских предрассудков ХIХ – что «лежачего не бьют», а доносчику – первый кнут. Из лежачих, правда, мы вшколе уже ненавидели одного-двух (Обломова и Головлева), но физически не били. Не принято было вообще наваливаться скопом на меньшинство, т.е. так по-большевистски перекрикивать и перетаптывать как нардепы – Сахарова.
***

(Я – матери 22 апреля 1948 г.)

…но я в восторге от нововведения в школе логики и психологии с латинским еще языком… появились очень талантливые поэты – Вероника Тушнова, С.Гудзенко. Работаю целые дни под открытым небом, прихожу пронизанным ветром до мозга костей. Я радуюсь, что время проходит кое-как, но боюсь зимы. Верну тебе Мопассана и старые рваные полуботинки. Я комично пытался вних работать, в грязи. Нужны черные нитки с иглой и побольше шнурков и тесемок. А не можешь ли ты ночевать у тети Кати (подруга матери, Диомидова) поблизости, не идти такой усталой домой.


***

На станции Барашево (за Потьмой) в отделении для тяжелых психов однажды появилась женщина с исключительно зычным го-лосом. Когда на нее находило, она начинала кричать: «Прокурор, блядь-блядь, ты мне всю игру изгадил! Прокурор, блядь-блядь, ты мне все карты спутал!»

И сейчас бабка ходит по асфальтированному двору, по гигантскому каменному мешку и кричит: «Степа-степа-степа!»

Каждый день зовет не то кота своего, не то еще какого-нибудь зве-риного внука – как в деревне созывала бы своих кур: «Ципа-ципа-ципа…»

Загнали народ в каменные мешки, что с него спрашивать? Он и кликушествует. А делать из него морального арбитра – это и есть дьяволиада; как Годунову у Николки просить: помолись за меня. Он тебя попросит: вели их зарезать – обидели бедного Николку.

***


(Я – матери, 1947г.?)

Но прежде всего я хочу напомнить свои просьбы: побольше газет, карандашей, книг, конвертов для писем, а главное – побольше писем от вас. Пирожки твои, мама, я ел с наслаждением, как всегда вспоминая то место из «Германии» Гейне, где он рассказывает, как приехал к матери и она его кормит гусем, апельсинами и еще чем-то, а притом трижды задает «вопросы о том, вопросы о сем, порою вопрос щекотливый». «Дитя мое, к какой стране ты чувствуешь предпочтенье – к французской или нашей?»…


***

(Я – матери 1946-49 гг.)

Твои рассуждения о стахановстве наивны. Подневольность труда и мое бесправие разве не исключают здесь всякий энтузиазм? И вечная угроза попасть еще на худшую работу – разве радость тому, что я еще не попал в худшее положение? Очень прошу на продуктовые передачи не тратиться, вместо хлеба купи себе и мне побольше тетрадей, раз и у тебя бумажный кризис. Жаль, что упорствуешь в нежелании передать мне Виндельбандта (с ним, возможно, были связаны споры с отцом, обиды на папу?). Зря, я ведь всегда, в любой ошибке хотел быть лояльнейшим коммунистом. Виндельбандт никак не мог бы свести меня с пути истинного – внеокантианство я бы не попал. Года 3-4 назад я был настроен примерно кантиански – очень примитивно, но кантиански. Хотя еще не читал ни одной философской книжки и не знал научно-освоенной терминологии – мыслил больше образами, их наглядным движением (кинематикой). Я шел тогда от кантианства ксолипсизму, к абсурду – и этот тип философии доморощенный, домашними средствами же преодолел.

…Опять слух об этапировании 58 ст. – ты видишь, как трудно теперь добиваться свидания? Прошу тебя не переоценивать песси-мистических ноток письма. Благодарю за книги; Уэллс всегда внушал только отвращение, а Тынянова уже читал три года тому. Жаль, что не успел в «Интернациональной литературе» прочесть роман, кажется, «Норвежская весна»? – я оттуда по радио слышал отрывок. О’Генри, жаль, не успел дочитать: украли. Вокруг болеют, а я, сколько ни проделывал над собой экспериментов, от которых ты пришла бы в ужас, сколько бы ни пренебрегал осторожностью, – все равно здоров.
***

(Я – матери)

Эпоха наша глубоко трагична.


На крутизне неисходимых дней

Обледенелый путь ведет все выше.
…Презираю себя за свой зверский аппетит, за пухлую анемичную физиономию. Чем больше ем, тем больше хочется: играет роль психологический голод, неуверенность в завтрашнем дне, будешь ли сыт завтра (мы уверены в обратном, что завтра будемголодны – и больше ни в чем).
***

(Я – сестре Норе, конец 1948 или начало 1949 г.)

Нам всем будет обидно и стыдно, если ты будешь учиться хуже нас. Ведь ты видишь уже, как хорошо уметь писать, хотя пишешь еще совсем безграмотно. А когда узнаешь еще больше, я смогу разговаривать с тобой как с совсем большой девочкой. Вот как только вернусь, проверю твои знания. Ты меня уже три года не видела, так что здесь я нарисовал тебе свой портрет. Вот такое у меня пятиугольное лицо (как гербовая звезда).


(Я – матери)

Прошу вас перед свиданием обдумывать, о чем будем говорить, чтобы не жалеть потом о плохо использованном времени.


***

Самое глубокое –впечатление проф. Гуковского от меня; в начале – мое сходство с Дм.Шостаковичем, которого он знал очень близко с 20-х гг. консерваторских. «Я рос. Меня, как Ганимеда», несли хотя и не орлы, но люди, склонные к полетам мысли. Или с волей Всевышнего дружные, как вдохновенный кудесник.


***

Марш по снежку на работку (знаете ли вы по-немецки?).

Зима, когда мне исполнилось 20, и т.д. Свежевыпавший снег скре-жещет под ногой, – у нас не так, как в теплых западных странах. Хотя бы даже ноги были обуты в деревянные «колодки» – негнущиеся, с полотняным верхом (на портянки). Кругом не гнутся, но гнусавят. Как свежевыпавший снег: швы по швам, вши по швам. А что швами, с вами? вшами. Вы в тюрьме, в лагере? Вши ш вами, даже если вы на воле где-нибудь в глуши, всюду вши. Все шарят – вши по швам, большевики по карманам. Не все они были такие шмонатели. Но тех, кто брезговал моральной грязью, уже достреляли 10 лет назад. А с тех пор они будут домогаться ото всех во вкусе Победоносикова: «Сделай мне красиво». Чтобы я мог приучить сына говорить с гордостью «господа офицеры!» С тех пор как мы перестреляли офицерье в 18-20 гг., 30 лет тому назад. Дело швах, было немецкое schwach – давно перешло в русский язык. Дело швах. Der Schnee ist schwach sie schreien. Sie wieder schwatzen: вши по швам. Solche Schweinerei!


***

(Я – Л. Бондаревскому)

Дорогой Лев! Однажды в студеную зимнюю пору 1952 года я из лесу ехал – был сильный мороз. И вдруг молодой начальник конвоя приказал мне сесть рядом с ним, – а на коленях у него лежал знаменитый автомат Калашникова – я, впрочем, до сих пор в этом не разбираюсь; я знал только, что и он грубо нарушает устав и порядки, и меня в это вовлекает.

Чего ради? – подумал я. Но он решительно прервал: – Вот ты, говорят, такой и такой (комплименты), – Скажи, ты знаешь, что такое жизнь? Весь разговор наш вряд ли можно воспринять в его симфонизме или, верней, полифонии – и я не буду все это рушить тебе на голову.

Мы оба могли иметь большие неприятности по его инициативе. И он, вероятно, давно жил в отчаянии. И это было мне не по нраву, ибо я привык уже, чтобы рискованные ситуации возникали по моей инициативе, никак не без нее, как на этот раз дело выглядело. Поэтому первыми стихами для ответа, пришедшими мне в голову, были четыре есенинские, то есть в те годы запретные строчки:


Пожалуйста, голубчик, не лижись,

Пойми, мой друг, хоть самое простое,

Раз ты не знаешь, что такое жизнь,

Но знаешь ты, что жить на свете стоит!
Последняя строчка перекидывает мост от Есенина к Бродскому, хотя они оба не будут горды от этой ассоциации. Итак, «пойми, мой друг, хоть самое простое…» Начнем с простого: о чьей жизни речь – о твоей или моей, вот – нашей?

И он ответил вдруг: – А разве не одно и то же? Не одна – жизнь – у тебя и у меня? Не сейчас и здесь… а как сказать, не знаю. Ну, жизнь, какой она была раньше и будет потом: разве такая она разная, как здесь сейчас?

Это я передаю приблизительно, но искажаю не по забывчивости, а потому что трудно передать этот разговор только словами. Тогда в речи играла вся ситуация – как в опере оркестр. Вокруг лес был прекрасен, как декорация, которую мог бы написать разве что Су-риков.

По лесу извилистый санный путь (мы вывозили с лесоповала длинные стволы сосен), и сани всей бригады поочередно впереди появлялись в поле нашего зрения, и на этот раз я был настроен более суетно, чем этот неожиданный вопрошатель века сего.

Он продолжал разъяснять мне не то метафизический, не то экзис-тенциалистский (как можно было нам это определить позднее), не житейский характер вопросов своих, тогда как мои мысли все время прыгали по конкретным обстоятельствам: что делается вокруг? в моей бригаде, в остальном конвое, в лесу? Такая ясная погода к вечеру, и все как в стихах Эйхендорфа:
Лес не дрогнет листом ни единым,

Деревья преданы сну.

И старец Бог идет по вершинам,

Озирая свою страну.
Они мне запомнились как чудо из чтения за 10 лет до того. Потом этот разговор припоминался мне с ощущением, что некто свыше режиссирует в таких случаях.

Ничего особенного я, по моему мнению, не мог ему сказать, ничего мудрого на мой взгляд. Я говорил вслепую, не зная, как он меня по-нимает. В конце концов очень устал от роли пифии, и я прочел из «Маскарада» тираду (когда мой начальник настаивал: но ты же читал много – что же пишут о жизни умные люди?):


Что жизнь?

Давно известная шарада

Для упражнения детей,

Где первое – рожденье…

Где смерть – последнее,

А целое – обман!
Нехорошо я ему отвечал – это я чувствовал и тогда. Много потом бывало подобных разговоров, и был к ним я уже лучше подготовлен. Но тем глубже было мое разочарование теми разговорами, которыми встретили меня люди на свободе, с позволения сказать, на воле, как она у нас понималась.

То есть я-то и за заборами лагерей всегда считал, что снаружи жи-вут рабы, а не среди нас. Но только в Челябе я понял все само-довольство этого холопства. Очевидно было, что здесь, за зоной, ничто важное и значительное не интересует никого. Здесь «наикращий птах е ковбаса», и не более того. А экзистенциальные или метафизические вопросы эти люди, в рабстве рожденные, не вычитают даже из книг. И хоть в этом они не виновны, но тем менее интересны. Да еще спрашивают при этом иногда: что ты подозреваешь под словами «смысл жизни»?


***

К тематике воспоминаний о середине века относятся еще мои поиски самыхблизких мне людей, разбросанных после освобождения из Потьмы (из Дубравлага) по родным местам; обнаружение в 1959 году Дебольского. Его (Диодора Дмитриевича) в Москве я нашел на Плющихе, в родном доме, – пробираясь через чрезвычайно пересеченную местность, за мостиком-мостком – за оврагом. Мы вспомнили наше знакомство, начавшееся в сентябре 1949 года, в бараке, где он получил место поблизости от меня. И когда я вошел в бараки приблизился к своему месту на нарах, я услышал сверху голос, вопрошавший: «Не знаете ли Вы, не скажете ли Вы – который сейчас час?» И я рассеянно ответил: «Полагаю, что около девяти…» Он вытащил пенсне, чтобы вглядеться в мое лицо. Я удивил его ответом «я полагаю, что…», отвыкшего слышать нормальную литературную речь.

«… Полагаю», – сказал я и увидел, как наверху на нарах кто-то задвигался под одеялом, и этот кто-то с очень тонкими чертами ти-пично интеллигентского лица, надевая пенсне, переспросил меня: «Как вы сказали? Полагаю?» Я ответил: «Ну, что ж тут такого – да, полагаю!» И он умиленно стал разглядывать меня, ведь кругом были люди, которые не прибегали к таким оборотам, все высказывали тоном глубокой уверенности в своих представлениях.

Он заговорил со мной о тысяче разных вещей, о книге, которую я получил от санврача, книге Шота Руставели в переводе Бальмонта в роскошном издании. Книгу эту дал мне странный доктор – сан-врач, все моргавший нервически с тех пор, как его чуть не расстреляли немцы над рвами Каменец-Подольской крепости, доктор Ров-тенберг, наш счастливый обладатель единственной личной книжки, оставленной ему. Мы заговорили о Востоке, о восточной поэзии, Диодор Дмитриевич говорил о том, что это еще не самый глубокий и известный Восток – Средняя Азия. Он заговорил со мной сразу о глубоком и мудром Востоке, об Индии с ее брахманизмом, фи-лософией Упанишад, Веданты. И разговоры наши в конце концов перешли на мое будущее в качестве философа, о необходимости изучать немецкий язык хотя бы поглубже, хотя бы для получения доступа к Упанишадам и Веданте, в немецкой литературе пред-ставленным. И разговоры эти, петлявшие вокруг русской культуры начала века, захлестнули, задели внимание владыки Мануила – Виктора Викторовича Лемешевского, который позднее был соседом по нарам Диодору Дмитриевичу, навещаемому мной всоседней секции барака. Разговоры эти привели в конце концов кразвитию иных моих знакомств, в частности знакомства с Петром Николаевичем Савицким, духовным наставником евразийцев того времени – с Гумилевым позднее и так далее…

Теперь на Плющихе Дебольский дал мне к ознакомлению книгу Шпенглера, о которой я давно был наслышан из цитат и ссылок на него, начиная для меня с хождения второго или третьего тома «Хождения по мукам» А.Н. Толстого и далее через различные источники по истории литературы ХХ века. Я был привязан внима-нием к Шпенглеру и, купив в то же зимнее посещение Москвы 59-го или 58-го года в комиссионке пишущую машинку, первую в моей жизни, овладевал техникой печатанья, одновременно конспектируя Шпенглера себе на будущее, на память. И каким бы наивным импрессионистом ни представлялся мне впоследствии Шпенглер, при перечитывании своих же собственных конспектов, я усваивал свое осторожное и критическое отношение к немецким импрес-сионистским традициям в культурологии, в истории культуры. На рубеже шестидесятых годов я преодолевал эту школу, потом читая Гердера и разных других авторов, вплоть до Тойнби ХХ века и Гумилева.

Я остался бесконечно благодарен Диодору Дмитриевичу Деболь-скому и позднее через неделю найденному снова в Ленинграде Матвею Александровичу Гуковскому как первым своим учителям.


***

Начальство, обозвав меня «Всесветным Мозгокрутом», послало кататься с этапа на этап, почти по всем мужским лагпунктам, – и везде меня встречали как личность уже знаменитую.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
***

(из письма Л. Бондаревскому)
…Ты просил у меня анекдотов. Вот один, ключевой, вероятно рас-сказанный Гоголем. Он читал Пушкину что-то из своих повестей, привыкнув считать, что наборщики в типографии хохочут над его рукописями. Когда он дочитал, кажется, повесть о Федоре Шпоньке, он посмотрел на Пушкина, ожидая, когда же тот засмеется. А тот вместо этого вздохнул и сказал: «Боже, до чего печальна наша Рос-сия!» Вот так же я вздыхаю над всеми воспоминаниями о Челябинске: «Боже, до чего уныло у нас в России!»
***

Освобождение принесло радость от простой возможности двигать-ся по городу, проходить большие расстояния среди совершенно чужих людей, не носящих на одежде личных номеров, принятых в Дубравлаге (мой №Ж-28); судя по этой нумерации, нас там было около 30 тысяч. У людей вокруг не было никаких «проблем», только мелкие заботы: где дают, как и где взять? Об остальном пусть начальство думает… или лошадь: у нее голова большая. Я чувствовал себя лошадью из «Четвертого путешествия Гулливера». Лошадью среди йеху. Внутренне я чувствовал себя свободней в Дубравлаге. Там очень мала свобода передвижения. И не было свободы в выборе работы. Но была малость времени для работы надсобой: всегда можно было чему-нибудь и как-нибудь учиться. На воле учиться приходилось только самостоятельно. Правда, я стал студентом, то есть мое самообразо-вание получило преподавательскую поддержку, да еще появилась возможность воспитывать в себе понимание нового поколения, молодежи, для меня совершенно новой с ее песнями об электричестве:


Нам электричество любой заменит труд –

Не будет мам, не будет докторов.

Нажал на кнопку: чик-чирик –

И человек готов!
Сами мои однокурсники считали, что они – просто «нормальные», такие, какими люди были и будут всегда. Но это было вопиющей глупостью. За десяток лет подросло поколение удивительно рас-сеянное, изнеженное и апатичное. «Рассеянность» была в невнимании друг к другу. Дружба настоящая в новой моей среде наблюдалась крайне редко. Все непонятное вызывало отвращение: оно было не нашим – плохим. Это распространялось даже на знания, которыми нас питали-воспитывали как бы «с ложечки», мелкими дозами. На все неожиданное откликались злобно: «Не понимаю!»

Мои друзья, отбыв свои 5-летние сроки, попали на поселение вглушь Сибири и Казахстана, а настоящую «свободу» получили одновременно со мной, не досидевшим свои 10 лет по приговору. Верховный Суд РСФСР вдруг вспомнил, что за политические действия по малолетству мы вообще неподсудны. Таков был когда-то принятый и не отмененный, а просто забытый закон. Помнить – не обязанность, а только право нашей власти. Она вспоминает свободно – к огда и что захочет. А помнить все зараз – это дело лошади: у нее голова большая, она может все. Такова свобода государства и народа, высмеянная и Марксом в «Критике Готской программы». А наша традиционная свобода – это произвол государства (или толпы) по отношению к личности, т.е. одиночке, тут тоже все переименовывалось.

Историки и вообще бюрократы умеют как-то мыслить безсосла-гательного наклонения, так что из этой безусловности и возникает вера в абсолютные истины как бы от Абсолютного Духа Гегеля и злоупотребления императивами – формами повелительного накло-нения, категоричность безъюморного пафоса.

Я не историк и не бюрократ, поэтому меня занимает ситуация как раз гипотетическая: что если бы я пробыл в ГУЛАГе еще 40 лет, и вдруг:


Я б вышел из таверны рано утром,

Над городом озлобленным и хитрым

Шли б только тучи, собранные ветром,

И загибались медленно в Ничто…

По улицам ходили б девы-девки,

Все одинаково полураздеты.

Ах, как мне было бы обидно,

Что столько лет я этого не видел

И не участвовал в обмене даже взглядом…

А чертенята спереди и сзади

Вели себя меж них как господа…

«Какие там девчонки, какие кабаки…

Лакеи носят вина, а воры носят фраки»
***

Еще раньше моей реабилитации мама получила повестку: её из-вещали о реабилитации мужа 16 лет спустя после ареста – чуть ли не как у Дюма – «Двадцать лет спустя» – почти. Таково наше правосудие – беззастенчивое и расторопное. Суд скорый и справедливый остался далеким идеалом прошлых веков.


Эх, товарищи коровы и быки,

До чего ж вас довели большевики, –

писал полвека тому последний из сыновей Есенина Вольпин, в конце концов уехавший в Бостон. Во всяком случае, по части юмора отстали.



***

В разгар лета 1954 года, когда я понесся возвратно на восток, в Че-лябинск из Потьмы из Зубово-Полянского района, где милиция выдала мне новый паспорт, я видел за окнами поезда страну как радостный сон, потому что за спиной я не чувствовал конвоя, хотя помнил о нем и постоянно оглядывался. Со мною в вагоне была девочка, одна из двух сестер, с которой я не мог расстаться, которую я не мог выпустить из рук как ошалелый. Было жарко, тесно и душно, и мы выскакивали при первой же возможности на площадку в тамбур. И так около двух суток, ибо это продолжалось и в Челябинске, где, побывав несколько часов в доме у матери, я снова сбежал к назначенному углу близ вокзала, где оставил обеих сестер. Ошалело начиналась жизнь на свободе, я испытывал свою способность ходить по городу, не натыкаясь на забор и колючую проволоку, хотя мне мерещилось, что в глубине улицы измарева возникнет колючая сетка и часовой – «вертухай». Ходил и оглядывался: где конвой? И снова искал взглядом впереди: не зайду ли сослепу (я близорук) опять в запретную зону. Так я исходил километры, чтобы осязательно удостовериться в том, что свобода возможна и в советской стране, которой все кругом гор-дились и выглядели поэтому в моих глазах забавно. Может быть, они действительно свободны и мне надо быть деликатным по отношению к этим окружающим миллионам, не оскорбляя их попусту? Ведь они все-таки свершили немалое: они победили фашизм, сыграли, как могли, героические роли в этой победе, в значительной мере жертвенную роль, и вот их доставляли на бойню, и они шли с большой вероятностью погибнуть. И вот уцелевшая часть, непогибшая, теперь принимала и несла с собой трофеи победы, трофеи войны, которыми могла гордиться, но еще каким-то образом даже пыталась прокормиться и обустроиться на отвоеванных и защищенных территориях. Однако успели они попасть в тупик – приходилось обустраиваться в основном разработкой новых видов вооружений – ракетных и атомных, и уже в этом преуспели. Когда-то в своей организации из трех человек я промолчал по поводу необходимости развивать производство атомного оружия, про себя ужаснувшись тем, каких расходов потребует это производство и сама подготовка к нему (инфраструктура, как теперь говорят), то есть создание условий, в которых можно было бы начинать производство атомного, а потом и водородного оружия.

Могут спросить, как я мог оценивать масштабы той дороговизны, тех расходов, которые грозят стране? Да очень просто: достаточно было представить себе, насколько трудоемко было извлечение урана и прочих радиоактивных элементов изруд, их экстракция и концентрация. То, что было безумно дорого в лабораторных усло-виях, не могло быть в промышленных условиях существенно эко-номичней. Мы знали, что радий дороже платины, а золота – тем более. И об этом говорил когда-то Маяковский – гораздо раньше, чем можно было подумать всерьез о таком оружии, уже все мы слышали эти строки: «Поэзия – это добыча радия, грамм добычи – год труда», – это было на слуху каждого нашего школьника. А теперь радий не радий, а еще более дорогие элементы, более трудоемкие работы по добыче урана, тория и тому подобных материалов трансурановых требовались для нужд разрушения, ибо в то время ни о чем, кроме разрушения, нельзя было говорить в связи с целями этих производств: радиоактивных материалов.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   17




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет