В НИЗЕНЬКОЙ СВЕТЕЛКЕ
Окошко светится в хатенке, а в окошке — бабушка Митревна. Божий одуванчик, в чем только душа. Топчется на солнышке с зари до зари, пока солнышко за ракиту не спрячется. Смотрит бабушка Митревна с краешка деревни Бездонной на дорогу, по какой сыночка - последыша ее Володьку, казачка молодого бездоннен-ского, в Чечню на войну увозили. Старшие развеялись по городам и весям, а младшенький туточки в Бездонной с ней проживал, под самым ее материнским сердцем...
— Ты чего, Митриевна? — проходит мимо Хорунжев Василий Димитрич, тоже из казаков, глава местной администрации. — Чегой-то ты потемнела? Личико-то, как яблочко, гляди, испеклось.
— По сыночку плачу, — качается-раскачивается в окошке бабушка Митревна, в самом деле, личико с кулачок. — По Володьке все плачу-то, по сыночку горюю.
— А чего плакать? — важно этак говорит главный тут на деревне Хорунжев. — На высоком месте твой сын, — в Хомутово! Где, мать, все наши герои.
— Об одном, сыночек, хочу тебя попросить, — утирает глаза бабушка Митревна. — Сюда бы к нам на бездонненское на кладбище-то прах Володькин бы перенесли.
— Нельзя, мать, — сочувствует ей Хорунжев и твердеет голосом. — В районном центре твой сын, на мемориале! На погляд всего района, для всех лежит, поняла?
— Дойдить туда не дойдешь, ноги с кажным днем слабнуть, — перестает бабушка Митревна блестеть глазенками маленькими своими, выплаканными своими, вытирая их насухо концом бесцветного, застиранного головного платка. — Сюда бы, под бок матери, великая просьба, низкий материнский поклон.
— Не слыхала? В Гималаях, говорят, обнаружен, мать, генофонд всего человечества, — заключает Хорунжев и проходит далее по своим неотложным делам.
А бабушка Митревна из окошка назад к себе в хату. «Генофонд... человечества... Слова-то какие находит Хорунжев», — движется она по светелке, не скрипят под ней половицы — легка больно стала, безвесна и бестелесна, скоро к Богу, туда, где и все. А под Володькой скрипели. И под девками, под Володькиными ухажерками, тоже скрипят. Являются пока что, проведывают. Завмаг Зиночка-Зинаида хлебца свеженького, слава Богу, приносит. А Галина с фермы молочка ей сюда кой-когда. А Валюшка, учительница, Валентина Сергеевна, полы мыла с порошком каким-то до желтизны. Вот в светелке и чисто, светло, боголепно...
«А чего это «генотип» означает? И где это в Гималаях? — шевелят слова всякие душеньку бабушке Митревне. — Это, наверно, где собираются восточные люди на «хадж», — так по радио говорят. А она, бабушка, как зарыли Володьку, так и ни разу там, в райцентре — в Гималаях у них, не была. — Как бы это сходить, проведать Володьку. Недалеко тут, километров за двадцать, Гималаи-то эти. Молодой была, как челнок, шмыгала туда-сюда. То яблоко на базар, то корзину вишенок. Детишкам на одежонку, на книжки. А ныне автобус не ходит уже второй год, отменили...»
Прошлась по светелке бабушка Митревна, поглядела на фото Володькино, поправила его на тумбочке, чтобы тверже держалось. Эх, держава ты, наша держава, держись! На Володькиных-то костях, на слезах ее материнских... Ущипнула бабка хлебца Зинкиного, молочка с фермы Галькиного отхлебнула — этого ей теперь на неделю. И назад к окошку, в окошке торчать. Глядеть на дорожку Володькину, куда увезли его и не вернули...
— Бабушка, — говорят, проходя мимо нее, школяры-казачата, — мы все к тебе завтра придем.
— Приходите, приходите, — кланяется в пояс им бабушка Митревна. — Да с утречка пораньше. А не то к закату уж за ноги оттянут, отволокут.
А вместо казачат назавтра приходит опять же Хорунжев.
— Вишь, мать, — достает он из кармана коробочку, — чего я тебе схлопотал? — И вешает ей на кофточку это... как бы с бесцветной, застиранной ленточкой...
— И что же это?
— А орден Красной Звезды. В военкомате дали за Володькины подвиги.
И сидит теперь бабушка Митревна в окошке своем в хатенке, что на краю Бездонной, не просто так, а с орденом на своей бесцветной кофтенке. Сидит и глядит на дорожку Володькину. И вспоминает все да никак не вспомнит, не держится в памяти Гималаи этот — Мемориал, где лежит-то сыночек, «дорогой мой, поскребыш, последненький... с кем бы я доживала... кто бы кружку к постели подал... кто сам бы меня к отцам-матерям на погост проводил... Володька — сынок мой, сыночек...»
Сидит бабушка Митревна в окошке к дороге ликом своим, изнутри испеченным, совсем что-то стала плохая. Тело с утра гудит, как мешками побитое. Не дойдешь до Гималая-то, до районного центра, по светелке пройдиться и то ноги вихляются. Глядит бабушка Митревна на ракиту, аккуратную такую, поглядистую, и ждет над макушкой ее озарения. Первой такой вечерней, аккурат красной звезды. И звезда озаряется зорюшкой призакатной. Этот кончик неба видишь с Володькиным обликом, а звезда алая — в самом сердце ее.
— Еще один день прожит с Володькой, — сухими, бумажными губами шевелит старушка. — И, слава Богу, переволоклась в другой день. Это звезда не дает мне упасть, как и всей нашей Бездонной. Царствие небесное смотрит на нас живым зраком, каждого надо заметить, ить не каждого Господь забирает к себе туда так высоко.
СКВОЗЬ МЕДНЫЕ ТРУБЫ
В сельхозпредприятии имени Чкалова, чтобы маленько придержать молодежь, купили комплект духовых инструментов. Но энтузиастов не обнаружилось, и медные трубы повесили на крючок до лучших времен. Лучшие времена наступили, когда в Ушаковку прибыл на жительство кузнец Антон Дубина, человек средних лет, с крупной грудью и кулаками-кувалдами. Оглядев критически брошенный домик, он сказал сам себе решительно:
— Поселяюсь.
И вбил возле двери лично откованный штырь, на котором пристроил черный футлярчик с металлическим ромбом: «Участнику художественной самодеятельности А. С. Дубине, артисту своего дела». В чем он был настоящим артистом — по кузнечному или как участник, предстояло узнать, и это пробуждало у ушаковцев к нему интерес. Тем более, что в отличие от прежнего кузнеца — «мазурика», этот, новенький, стал появляться на людях в пиджаке с модным разрезом, при галстуке-бабочке и в свежей рубахе.
Деревенька ему понравилась.
Ушаковка стояла в логу, в стороне от движения, от центральной усадьбы. Кому надо, с нее уже съехали; кто остался, жил складно с собой и с соседом. На общем дворе живо обсуждали события: прокладку асфальтированной трассы в трех-четырех километрах, появление доильных аппаратов на ферме, новейших марок тракторов. Ни грузовые машины, ни тракторы к домам не подпускали, держали на бригадном дворе, на бугре. Околицу перекрывали ворота из березовых слег. Дальше ехать могли лишь «Жигули», «Москвичи» да мотоциклы, которые были тут почти в каждом дворе.
Предки позаботились о сегодняшних: всю деревеньку обжимали седые ракиты, сбитые в три-четыре ряда теми же слегами, они отгораживали от всего белого света дома, прудишко где-то внизу, бродивших по воле телят.
По утрам ушаковцев поднимал теперь звук трубы. Серебристый, он лился по освежевшей за ночь деревне, подбирался к леваде, уходил далеко по холмам. Коровы начинали перекликаться сиповатыми, отроселыми голосами. Усмирялись цикады, скворцы улетали в лески заморить червячка, и только люди, запнувшись, поворачивались на звук и стояли с минуту или две, позабыв о делах, и чуяли, как где-то в них возникает душа, как легким становится тело. «Боже мой, — шептали чьи-нибудь ссохлые губы, и ссохлые, плоские от работы пальцы трепетали, сучили, — и это живем мы? В работе, навозе. Спешим, гоним жизнь. А все, чтобы наесться, набить свой живот, да когда ж наедимся? Для чего хоть явились на свет, для какой-такой доли? И что останется после нас, кроме холмика?.. Как, однако, красиво поет труба. Словно спрашивает тебя: все ли ладно устроил ты там, где живешь? Не забыл ли чего? Что еще слышишь, кроме себя?..»
По деревне гуляли веселые слухи: Антон, мол, разжалованный народный артист. В трубу играть, дескать, может даже ноздрей, а если губами, так сразу в два инструмента. Только каков он кузнец, интересно? В кузню, под вязами, подъявились любопытные. Сверкая кожаным фартуком и глазищами, кузнец перехватывал в левую клещи с поковкой, бросал — малиновую — на наковальню. И прежде чем грохнуться молоту, каждый раз с кончика носа у него падала капля пота и вспыхивала!...
Вскоре в Ильинском на двери Дома культуры появилось объявленьице: «Любитель, кому это надо! Приди, запишись у меня в музыкальный оркестр. Запись в 19.00. А. Дубина». После этого с неделю кузнец аккуратно ходил на центральную. Настроение падало: даже школьников не было.
Месяц спустя в кузню ввалилось целое скопище — все в спецовках, в смоле, загорелые, лохматые, черноголовые. Сунув в воду раскаленную ось, Антон стоял, ждал, чего надо.
— Пришли, дорогой, всей футбольной командой, — выдвинулся вперед маленький и, видимо, самый речистый.— Принимай. Музыкантами будем, кунаками будем.
— С Луны свалились?
— Зачем с Луны? Асфальтировщики... Ток приехали вам асфальтировать, дороги приехали делать. По личному договору. Может, тут и останемся.
— Шабашники, значит? — усмехнулся кузнец.
— Зачем обижаешь? — обернулся назад речистый.— Приехали, в клубе живем, а тут эта бумажка. Что делать вечером? Будем учиться... Будем, ребята?
— Бу-удем, — протянули осипшие голоса.
— Ладно, алкаши, охламоны, шабашники, — оглядел лихое воинство кузнец и вздохнул. — Только ша! У меня дисциплина.
— Ясно, начальник,— изогнулся в заднем ряду верзила в пиджаке из одеялки. «Ну и детина, два метра с лишним», — усмехнулся Антон и сказал вслух:
— В баню — раз, утюгом рожи — два, пить лишь по пятницам — три... Одеялки под лавку, наведите багет-марафет. Вы же артисты!
— Раз в не... не... — дернулся речистый, но верзила заткнул ему рот:
— Есть, начальник.
В этот день молоток у кузнеца плясал веселее обычного. Антон справлял веялки, ковал лошадей, ладил бороны, сбрую, телеги. В перекур призадумывался, усмехался, крутил головой. В среду вечером шел на центральную. Проходил залесенной балкой, на макушку которой то и дело вымахивал трактор. Эта весна была ранняя, яровое давно покосили и уже пахали под зябь. Моросило. Сумерки изменяли очертания, и он подумал, что в грозы и ночью лес, должно быть, совсем не такой. На земле, как и у людей, все в движении: где веками лес стоял — пашут, где пахали — остволяется дерево.
Вошел в репетиционную — все разом встали. Усмехнулся: прямо тебе вечерняя школа. Вызывал пофамильно, порядок всегда есть порядок.
— Ну, с чего начинаем? — брякнул на стол он тяжелую руку.
— С похоронного вальса, — несмело сказал речистый Арсен Матевосян и оглянулся на всех.
— С марша, то есть,— подтвердил басом верзила — Вася Косичкин.
Антон вскинул бровь:
— Не понял.
— Так надо, начальник, — зачастил Арсен. Из его вдохновенной и складной речи Антон Дубина понял, что похоронный марш — это материальная база, это бета и гамма, были бы гроши — будет программа. Кто-то где-то умирает, кто-то кого-то хоронит; они хотят хоронить по-человечески, мы хотим жить по-человечески — личная инициатива.
— Ладно, вы, инициаторы, — остановил их кузнец. — Вот вам, видали? — показал он дулю им. — Будем разучивать, что вам скажу. Эти... хоровые, вокальные песни...
— Здорово, — улыбнулся Арсен. — А кто ж будет петь?
— Запоешь! — сказал сумрачно Вася Косичкин и смягчился: — Кто поет сейчас? Население. Пионеры и пенсионеры.
В другой раз бежал — опаздывал — напрямки по опушке, через Сивый ложок. Остановился как вкопанный: по краю затравеневшего противотанкового рва шершаво тянулись ракиты. «Наши оборону держали,— вспыхнуло, — маскировка была... А теперь из веток ракиты, и те уже старые». И он впервые задумался о своем возрасте...
И в тот вечер решил рассказать «охламонам» о музыке. Помнится, читал еще там... в отряде, брошюру, такая интересная брошюра о музыке, о Петре Ильиче Чайковском. И на нотах было написано тоже Чайковский. Вот имел человек понятие, вот имел красивую душу. Как это у него: трата-тата-тата-тата... трата-тата-тата-тата... С полчаса Антон выговаривал все, что знал, все, что помнилось. И так было приятно самому за себя, так хорошо себя слушать. И ребята были хорошие, такие внимательные, чуткие, прямо ели глазами. Да он горы своротит с такими, Чайковского они у него будут щелкать, как семечки...
Расчувствовавшись, Антон принялся проверять музыкальные данные, стал сажать на инструменты. Васе-верзиле была вручена колотушка, Арсену — вторая труба. Из кладовки извлекли проломленный барабан, выбросили мышиное гнездо, водрузили в середке оркестра. С десяток дней гул стоял адовый, дули каждый свое. Едва приспособились извлекать звуки, последовали заявки: начальство приказывало сыграть на чествовании доярки Аксютиной, на слете механизаторов, на открытии новой столовой. Антон сбился с ног. Кроме единственной партитуры, съеденной мышами, в клубных шкафах ничего не нашлось. «В далекий край товарищ улетает...» — разучивали они ее, эту единственную.
Блудил по своим и не по своим нотам тенор-секунда, давила все и вся туба, барабан ахал, как валек по белью. Антон прерывался, брал колотушку, тубу, показывал...
В субботу кузнец Антон поехал в Мокрянск насчет репертуара. Оказалось, нет в районном Доме культуры оркестра, нет и никаких нот. Антон уже шел обратно к себе на автобус, когда что-то неуловимо знакомое, витавшее в воздухе, заставило его остановиться.
Блуждая, с запинками, как по ухабам, звуки подбирались к мелодии:
— В далекий край товарищ улетает, —
жалобно пела труба.
— Эх-та-та, эх-та-та, —
грохотал и дребезжал барабан. Антон даже привстал на цыпочки: только вторая партии тенора, первой партии нет.
— Чего это там, бабусь? — спросил он семенящую мимо старушку.
— Товарку, милок, провожаем, — шевельнула та мягкими, как вата, губами. «И куда ж ее?» — хотел было поинтересоваться кузнец, но в это время справа из переулка вышла людская процессия. Где-то сзади плыло знакомо, жалобно:
— В далекий край товарищ улетает...
Впереди процессии выступали старушки в черном, несли венки из ромашек и хвои. Гроб покачивался на тугих полотенцах. Из окон высовывались любопытные, останавливались прохожие. Позади, по дороге, в пыли, оставались зеленые ветки. Ступая на них, медлительно; то кучкой, то вразноброд двигались они, его охламоны, голубчики.
Антон подошел к ним, пристроился, шел, опустив голову.
— Они сами приехали к нам, — шептал Арсен кузнецу Антону. — Зашли в клуб к нам и спрашивают: это вы, говорят, играете? Ну, мы. Вы, говорят, любители ай профессионалы? Ну, профессионалы, говорю. Бабушка, ветеран у нас, говорят, померла, не проводите? В общем, мы провожаем...
— Вижу, — заиграл желваками кузнец. — Нахлестались!
И отошел. Трубы исходили слюной. Вася Косичкин, закрыв глаза, всаживал колотушку чуть ли не в полбарабана, даже грачи на тополях встряхивались и кричали. Дорога вильнула направо, все тоже туда, и только Вася продолжал идти прямо. На пашню, по пашне. Арсен двинулся к нему молча, развернул за плечи и молча же подтолкнул следом за всеми.
— ...улета-а-ает... —
запевал во весь свой трагический голос Вася, и слезы катились у него по щекам.
— Ладно, ладно тебе, — гладил его по спине Арсен. — Нервный какой.
— Ты меня не оглаживай, не оглаживай! — открывал глаза Вася. — Я сам... са-а-ам...
Часа через полтора охламоны явились к автобусу, на автостанцию, подошли к Антону.
— Ну, проводили ласточку? — спросил он их хмуровато.
— Какую ласточку? — поднял рыжие брови Вася.
— А какая в далекий край улетела.
— Это тебе, начальник, — подлетел к кузнецу Арсен и сунул в руку червонец. — От первого жмурика, земля ему пухом. — И достал из Васиного барабана бутылку. — За почин! Верно, Вася?.. Антон Семеныч, музыканты просят. Просим, ребята? Ну!
— Про-о-осим, про-о-осим!
— Какие к черту вы музыканты! — Антон посерел от гнева. — Шкуры вы, жулики, трепачи, охламоны...
Все надвинулись на кузнеца.
— Сволочи! Скопом бродите,— отступил на шаг Антон и уперся спиной в ствол некрупного вяза. — Я же только оттуда. Что мне жизни, сволочи, жалко?
Они окружили его, надвигались, сжимали кольцо. Пальцы у кузнеца побелели на вязе. С кроны, подрагивая, сыпались на русую голову семена-крылышки...
К концу лета «профессионалы» в Ушаковке исчезли. И Антон теперь не ходил на центральную, папиросы и хлеб ему приносила соседка. Он почти не вылезал из кузни, закоптился, поблек. Выполняя срочный заказ, бил с темна до темня по тяжелой поковке.
Давно уже промычало стадо за садом, прогнали телят. Спешить некуда: кто дома встретит и что? Он положил молот на наковальню и вышел во двор, лег на травку — лицом в небо. И увидел первую звездочку. Прильнув к земле сердцем, слышал, как она отвечала на каждый удар, опускалась и поднималась, дышала под ним, как живая...
В тот сентябрьский вечер, когда душа привычно маялась от одиночества, в дверь постучались: сосед Матвей Матвеич. Шофер.
— Чего тебе? — встретил невесело его Антон.
— Да что ж я, соседушка, — переступил Матвей Матвеич порог и улыбнулся, качнул головой на стенку, на черный футляр. — А я гляжу: чего кузнец не поет? Уж и вся Ушаковка волнуется. И бабы, и мужики. Сами деликатничают, а меня подсылают: спроси. Всю деревню, поди, прошибаешь...
Кузнец стоял истуканом, потом лицо его дернулось: видно, дошел, наконец, смысл услышанных слов. Руки прыгали, ставя кружку, стакан, пальцы дрожали.
— Это сейчас мы, — говорил он и отворачивался.— Это мы мигом.
Выпили и молчали, чувствуя: один — интерес к другому, а этот другой — за тоской накатывающую в душу, нечеловеческую теплоту. Ведь сегодня еще, можно сказать, и не знал Матвея Матвеича, а сейчас так и нет человека роднее. И всю жизнь свою вылил кузнец перед человеком, выдохнул всю свою жизнь...
— Да, судьба, — смотрел сосед заволокшимися глазами.— Нелегко тебе, да. Все мозги у тебя набекрень.— И приподнялся, крутнулся резко, кивнул на футляр:— А ты дай сигнальчик, Антон Семеныч. Дай сигнал мужикам...
Они вышли наружу. Ночь была звездная, бесконечная, теплая. Кузнец поднял к губам свой «корнет-а-пистон», и живой, малиновый звук овладел темнотой.
Ун-тата, ун-та-та... —
серебром наливалась мелодия.
Завозились грачи на ракитах, в траве усмирялись кузнечики. Чей-то молодой голос возник на том берегу:
— А кузнец-то наш снова запел...
Серебро улетало в тугие созвездия, куда-то к Венере, чтобы эхом, оттолкнувшись и там о что-то живое, о душу людскую, возвратиться сюда, в Ушаковку, назад к кузнецу.
ЗВЕЗДА МЕЖДУ ЯБЛОНЬ
Небо это он видел тысячу раз. И все смотрел на него с практической целью: или дождя просил, или, наоборот, молил, чтобы глянуло солнышко, обогрело поля. Всю свою жизнь Ковшевой Геннадий Архипыч пробыл на селе агрономом. Только и знает эту свою круговерть — битву за урожай. Лето пролетает на едином дыхании — ни выходных, ни проходных. И вот всего с год назад его взяли в райцентр главным специалистом. И тут, нате вам, отпуск, да еще накануне косовицы хлебов. Что бы это значило?..
Ну да, в самом деле, Геннадий Архипыч находится в отпуске — в родовой своей деревне, в пустой отчей хатенке. С утра он обегает грибные места — все эти перелески, долы и суходолы с легкостью лани, они его не утомляют, но все равно тоска не покидает сердца. Вот и сегодня, чувствуя очередной приступ, он поднимается к двум матерым березам в конце усадьбы. Далеко видать! Там, на зеленых холмах, село Высокое, извивается змейкой дорога, вечерами по ней бегут автомобили с включенными фарами, цивилизация. А тут — зеленое безмолвие, поле непаханое, за огородами» поселок, утонувший в садах. Да еще это вот небо — огромное, с мириадами звезд. Он плохо в школе учил астрономию и потому знает только одну, и ту по наитию, зато самую главную — Полярную.
Как человек деревенский Архипыч вообще-то знаком с небом неплохо. А вот то, что Земля, Солнечная система, вся наша Галактика, а значит, и все сущее — наши человеческие законы — писаные и неписаные, страны и государства, города и деревни, даже их райцентр с его производственным управлением, — вращаются вокруг этой одной-единственной Полярной звезды, невозможно себе представить; все это он знал давно, познает и сейчас. Полярная звезда — в ковше Большой Медведицы, а не накормит никак своим ковшом человечество... На их поселок гроза заходит всегда от Высокого. И бывает с молнией, даже с градом, впечатляет, но страшновато. А сейчас на зеленых холмах, на белых, едва различимых отсюда домиках лежит отсвет, скорее какой-то неуловимый налет розовости, переходящей в синее, темно-синее, в темноту. Неистребимо в нем это чувство тревоги, особенно с того момента, когда этой розовостью еще дает знать о себе Солнце, уже ушедшее за горизонт. И именно в той его части, где за одинокой ракитой над полем обозначается ночью Полярная звезда. Летом и осенью, строго и постоянно, всегда в одном месте...
Архипыч поднимает голову и не узнает Неба. Он просто не знал до сих пор, что может быть так красиво. Легкость голубизны с позолотой необыкновенная. Перистые облака, как перлы золотые, в разнообразных вариациях, единые в своем росчерке по этой голубизне напоминают о Пушкине, о его необыкновенно полетном гусином пере, выражавшем на бумаге такие же воздушные, золотые сочетания слов. А за голову Архипыча, туда — за Высокое — тянется огромное, в полнеба, павлинье перо — рябоватое, синевато-малиновое, темнеющее по мере приближения к Высокому, откуда и заходят грозы, как бы притягиваясь к его зеленой тоске. И чуть в стороне плывет почти черная острокрылая стерлядь... «А ведь сегодня 27 июля, — подумалось Геннадию Архипычу. — День, когда какой-то негодяй убил на дуэли Лермонтова... Зачем отец назвал меня так — Геннадий? По-гречески «гений», кажется, «боговдохновенный», «энтузиаст»? Люди не любят живых энтузиастов. Какой-то разрыв у меня между именем и практической жизнью...»
Ночью он просыпается в холодном поту. Только что его накрыло то самое павлинье перо — рябоватое, синевато-малиновое, кладущее тень на все высокое в нем, перехватившее горло. Он встает, проходит через хату, с прибулькиваньем пьет тепловатую воду из деревянного корца старинной, еще дедовской выделки, приседает на крыльце. На лавку с краю, на привычное местушко. Сколько сиживалось здесь после смерти отца, после трудов праведных на родной усадьбе! Бывало, он опускал набрякшие руки, и, свесясь, они тянулись куда-то вниз к земле, а с кончиков пальцев туда, к отцу, сбегала древняя усталость. И все равно хорошо. Луна уже серебриста, все в странном сне, зачарованно как-то. Прошлепал сюда, к крыльцу, от калитки ежик, пофыркал на него, посопел, подергал носом: «Свой», — и пошлепал далее к подвалу.
«Тогда в детстве меня звали Ежиком, — зевая, провожает взглядом его Геннадий Архипыч и потягивается. — Волосы у меня стояли торчком. Всегда и во всем я шел поперек».
И тут его что-то обеспокоило. Что же? А сад почти вымер, тьма кромешная. Вековые липы и дубовый лес прямо за садиком давят на него, на существующее в нем ощущение свободы. И тут, между яблонь, он увидел звезду. Такая странная, невероятная. Как глаз алмазный, взгляд живой, узнаваемый чей-то. Холодком протягивает между лопатками. Геннадий Архипыч ежится, легче вживаться в облик невероятной Звезды. А она мелко дрожит неверным фосфорическим блеском, сине-зеленым, холодным, идет сюда от чего-то малиново-золотистого, теплого и вся без остатка входит в него, и сердце уже бьется гулко, в такт ему, рождая новые чувства, предчувствия, предначертания...
«Так вот зачем ночью, перед рассветом, выходил наружу отец, и мать ворчала вслед: «Гляди, не свихнись». Вот на что смотрел, бывало, отец!...» Черная стерлядь плыла по синему океану. В потоке жизни мы считаем четыре их — Тихий, Атлантический, Индийский, Северный Ледовитый. И меряем вниз, в глубину, всю эту землю. А океан, что над вами, он один, но перевернут в нас, он бездонен. И если тело уходит, то души-то куда делись? «Я знаю, — ослепляет Архипыча. — Это он смотрит на меня с этой звезды. Это отец мой, отец!» Где-то звенят цикады — кузнечики, сквозь их монотонность к нему подбирается отдаленный звук церковного колокола. Что это, где это? Неужели какой-нибудь странный монах решился таким способом на спасение души ссыльного поручика Тенгинского полка Лермонтова? Или это звенят в леской траве по всем живущим и страждущим синие колокольчики?.. И тут ему начинает казаться, что Звезда мигает — подмигивает как-то странно ему одному в целом мире, ему лишь, как когда-то и Архипу — его отцу. И он увидел, как яблони в саду каждой весной, каждым листом тянутся не просто в Небо, к Солнцу — это днем, а ночью — именно к ней, к этой невероятной, странноприимной Звезде. Они тянутся к Ней, он это видит, наклоняются — сплетаются — вытягиваются, и он ничего не может поделать. Он точно знает теперь, что именно там, на этой Звезде, из-за которой приходит рассвет, — душа отца его и именно там живет Красота. И это вокруг нее — Звезды без имени, отчей Звезды, и совсем не вокруг Полярной звезды, крайней в ковше Большой Медведицы, и вращается все это огромное, непостижимое, с мириадами звезд: Земля наша. Солнечная система, вся наша Галактика со всеми нашими писаными и неписаными законами, все эти страны и государства, и города и деревни и, конечно же, его производственное управление, где он числится агрономом.
Во тьме кромешной он видит весь сад свой — до каждой яблони, каждое яблочко, с семечками насквозь, резной очерк листочка. Вот как изощряется зрение перед рассветом...
— Сын! — кричит он, входя в надышанную, теплую хату. — Глядь поди, как сияет Звезда' В городе она не сияет, лишь здесь!
— Хватит, отец, чудить, — переворачивается сын на другой бок.
«Молодой еще, — думает Геннадий Архипыч, — видеть такие звезды».
И через окно взглядывает ввысь еще раз, любуется, скорее, ощущает каким-то невероятным внутренним зрением, чем видит, как на тоненькой, просто на невидимой паутинке серебрится сухой лист — крутится, вертится шар голубой, — дыханье рассвета, отблеск отчей, дивной, странноприимной Звезды.
Достарыңызбен бөлісу: |