АКСИНЬИН СВЕТ
В полдень с ней случилась беда. Снег, обильно выпавший ночью, навалился на крышу, крыша прогнулась, прогнившая балка наконец хрястнула, и не успела Аксинья мотнуться в сторону из-под коровы, как что-то тяжелое, мощное лупануло ей в спину. Сколько раз говорила она бригадиру про эту проклятую балку: «Подведет она под монастырь. Ишь, нависла над симменталками». — «Ни черта ей, — от-смеивался бригадир, с утра изрядно хвативший, — перестоит и тебя». А, выходит, не перестояла...
Прискочил из Пантелеевки председатель, сам помогал грузить в свой «козел» пострадавшую. Аксинья пришла в себя, смотрела на председателя укоряющим взглядом, даже и пальцем не двигала.
Прибежали из школы перепуганные ребятишки Аксиньины — Ваня и Олечка, упали перед ней на солому. Аксинья смотрела на них, и крупная, светлая капля, сорвавшись с ресницы, тихо двигалась по щеке... В больнице Аксинья лежала в двухместной палате. Лежала, провалившись во тьму, три недели. Очнувшись, увидела белые стены, услышала запахи, которые слышала только единожды, когда болел горлом ее меньшой — Ванечка, и потому не сразу-то поняла, где она и что с ней. Потом Аксинья почувствовала неудобство позы, в которой она пребывала: лицом вниз, руки и ноги на привязи, почти все на весу, на каких-то распорках... Она напрягла свою память и вспомнила тот злополучный полдень на ферме.
Соседка ее была давней жительницей этой палаты. Она уже полегонечку двигалась на костылях; иногда, подсев к Аксинье, принималась рассказывать про свою жизнь, про работу. Боль в спине вроде бы притишалась, когда Аксинья вслушивалась в ее неторопкую речь.
- Сюда, милая, — ворковала Мария Степановна, - на короткое время не попадают, так что лежи, терпи. Привезли врачи — значит, надеются. Была тут до тебя одна — Любочка, с контузией, все плакала. Сгорела совсем. А вот Вера Ивановна до нее, с переломом спинного хребта... сильная женщина... на поправку увезли, на курорт...
Иной раз слова соседки проходили как-то мимо сознанья Аксиньи, не трогали ее, не задевали. Она лежала и думала о своих ребятах Ване и Олечке («кому они теперь, горемычные?»), о своем муже Василии («и вовсе теперь отобьется от дому»). И мысли ее переходили на родное, привычное, давнее: на двор свой, на хозяйство, на ферму...
Проходил месяц, другой. Дело не улучшалось. Кол, однажды вступивший в спину, так и держался. Иногда, удивляясь, Аксинья наблюдала, как Мария Степановна делает по утрам, вечерам какие-то непонятные движения руками, ногами; узнала потом — физзарядку; как массирует усохшие ноги энергичными, сильными пальцами, тяжело дышит, утирая обильный пот полотенцем.
Через полгода Марию Степановну отправили на курорт. Аксинья умолила врачей, чтоб ее отвезли домой, к детям.
Ее провезли на машине в крестах через весь Синь-Колодезь, глохнущий в вишневых садах, пронесли на носилках через двор, на котором с детства она топтала подорожник босыми ногами, положили на постель в клетушке за печкой, где в студеные зимние дни содержался, бывало, теленок. Явились дети ее — Ваня и Олечка. Семилетний Ваня сейчас же стал показывать Аксинье палку, на которой он сделал себе автомат, а двенадцатилетняя Олечка мигом слетала в сад и принесла Аксинье решето, полное чернеющей вишни. Аксинья улыбнулась детям уголками губ, глянула на потолок, знакомый до каждого потека-разводинки, и облегченно вздохнула. И начала ждать Василия.
Василий приехал домой уже ночью. Замерев, Аксинья видела, как он осторожно прошел к столу, присел, оперся на локоть и просидел так часа два, глядя прямо перед собой в одну точку. А утром, чуть свет, подошел к ней (она притворилась спящей), постоял, сняв картуз, и снова на дворе загудел Васильев «газон».
Аксинья попросила, чтобы ей подняли повыше постель и поднесли к самому оконцу, выходящему во двор. Отсюда виделась и ей часть улицы. Вот Олечка («моя дорогая помощница») вышла покормить кур, а потом прошла с тяпкой на огород. Вот Ваня погнался за бабочкой и плюхнулся за ней голяком на крапиву. А во-он подальше сосед Чепель спешит с сумкой куда-то. Чепелиха, наверно, послала в лавку за хлебом... Все проходит перед глазами Аксиньи, вся деревенская жизнь: будто бы и не отлучалась Аксинья в больницу, вечно жила здесь, стояла, глядела на все, как вон та старая ракита, которую тоже ведь не сдвинешь с места. Как воткнул прутом вземь еще ее, Аксиньин, дед по отцу, прозванный в Синь-Колодезе Берендеичем, так и стоит...
Наведывались подружки-доярочки, приносили всякие новости. Говорили, что Аксиньину группу отдали вчерашней десятикласснице Алене Ручьевой — дочке старой доярки Матрены Кондратьевны. «У этой твои коровки не пропадут, — тараторили Аксинье подружки. — Уже сейчас выходит девка по хозяйству на третье место». Иногда девчата приносили Аксинье гостинцев иль книжек, Аксинья слушала и молчала, и нельзя было понять ее, радуется ли она приходу подружек, желанны ль для нее эти книжки, гостинцы.
Девчата передавали ей все, что носило по деревне досужее «бабье радио»: кто на кого взглядывает томно, в какой хате намечается свадьба, кого выдвинули на орден, а кто на зерноскладе проворовался... Но однажды Аксинья почувствовала в девчатах что-то неладное. Постояли они, потолковали про то да про се, затеяли было о зяби, но лишь только Василий, вернувшийся вторым рейсом со станции, шагнул за порог и завозился в загнетке, покосились на него и одна за другой потихоньку исчезли.
Допоздна Аксинья пребывала в смутном волнении. Не спалось, да и только. А ночь была серебристая, лунная. Видно было до самого Чепеля — каждую ветку, каждую былку под пепельным светом. Аксинья смотрела во двор, и беспокойство, не покидавшее ее со времени посещения подружек, не уменьшалось и не усиливалось, а стояло в ней ровно и плоско темной прудовой водой, смягчаемой разве что лунным рассеянным светом. Вдруг Аксинья ощутила вдали движение. Пригляделась: двигались двое... Что-то ухнуло и остановилось в груди. Неужели Василий? Но с кем, кто она? Прижались к раките, к той самой, под которой когда-то встречалась она с Василием...
Жизнь для нее стала невыносимой. Дни казались похожими друг на друга — грузными, вязкими. Для чего я живу, думала она, ну для чего? Лежу пластом, словно каменюка. Да ведь и каменюка лежит до поры, пока не пойдет в работу, например, под фундамент. Сколько хлопот другим с нею, о Господи! Вот уж образовались и пролежни, и Василию с Олечкой приходится теперь перестилать простыни каждый день, не наготовиться мануфактуры...
Она ловила себя на мысли, что как-то по-особому, с дрожью и страхом смотрит на свой столик с едой и питьем, на ножик у хлебной коврижки, которым Василий к Покрову резал подсвинков, и каждый раз, задохнувшись, прогоняла из мыслей дурное. Да ведь это ж последнее дело. И люди тебя не простят. Все чаще, когда становилось невыносимо, она вызывала в воображении картины тех мест, тех времен, когда она была юной еще и могла часами, лежа в траве, смотреть в это бездонное небо, наблюдать за бело-кисельными облаками, представляя в них всякие чуда, всякие байки-побаски, слышанные-переслышанные ею от Берендеича. А как приятно было плыть, словно кречет, по воздушным потокам, не чувствуя тела, махать руками, забираясь все выше... Страшный зуд на спине возвращал ее в хату обратно, и виденья кончались.
Аксинья теперь почти ничего не пила и не ела. И таяла, таяла. Как-то пришел председатель. Еще с порога уловил тяжкий дух в хате, сунул оторопевшим у двери бледно-прозрачным Ване и Олечке огромный пакет с апельсинами, купленными по оказии в городе, молча прошел за печку к Аксинье. Всю жизнь переворошил Егор Тимофеевич с Аксиньей, вспоминал ее молодой и красивой, когда в школе он, ее однокашник, — чего там греха таить! — вздыхал по ней тайно, а женился вот на ней балагур и красавец Василий, пока он, матрос Егор Петрованов, охранял берега Отечества на эсминце.
— А пошла за меня, если бы не Василий? — улыбаясь, допытывался председатель. — Такую б свадьбу с тобой закатили!
— Седой уже ты, — молодея душой, шевелила сухими губами Аксинья. — Моя-то жизнь конченая, детей только бы...
— Не смей так. Не должна так говорить, прав таких не имеешь. Жизнь дается только один раз... И детей на ноги ставить... Так вот, на правлении решили пенсию тебе, Аксинья Сергеевна. И с Чепелихой уже столковался, заплатим ей, пусть ходит за тобой, помогает по дому и так... А по весне выхлопочем тебя на курорт.
— Спасибо вам, — замлелась Аксинья. — Спасибо...
А вечером Василий едва притащился домой.
— Не твое дело, почему пьян я, — сказал он, еле ворочая языком, хотя она и не пыталась ему говорить что-либо. — Я пью, вот и все.
Наутро он не смотрел ей в глаза. Молча гремел ухватом в загнетке, грел воду теленку, замешивал корм курам и поросенку. Проводил ребятишек в школу. Так и не взглянув на нее, сам ушел в мастерские. На ремонт «газона».
Через несколько дней Василий привел в хату женщину.
— Наш завгар, — кивнул он на нее Аксинье. — Переехала в кооператив наш из «Дружбы», просится на квартиру.
Олечка стояла, потупившись, изредка взглядывая то на отца, то на незнакомую женщину с ярко накрашенными губами, в коротенькой плюшке, в новых резиновых сапогах. Ваня стоял, прижавшись к сестренке.
— Что ж, — вздохнула покорно Аксинья, — надо ж человеку где-нибудь притулиться...
Дни стали короче, «с воробьиный хвостик», говорила Чепелиха. Теперь в оконце Аксинье был виден двор в маслянистой осенней грязи, кой-когда уже густеющей от морозца. По лужам ходили куры. И небо, набухшее снегом, висело над ракитой так низко, как будто смыкалось вдали со стальною дорогой, которой теперь Василий с завгаром ходил утрами к себе в мастерские.
Ночами было ей еще муторней: оконце делалось вовсе черным, да в передней на конике ровно дышала Кланя, Клавдия Анатольевна, их квартирантка. Аксинья вслушивалась в каждый ее вдох и выдох, и силы, заснувшие в ней, оживали, трепетали в каждой кровинке ее, во всем ее теле. «Нет, ты еще не пропащая, не изошла еще вся, Аксинья Сергевна, — истово говорила она сама себе. — Рано себя хоронить-то. Ведь выдюжают, встают на ноги и такие... Вон хоть соседка по палате, Мария Степановна. Уехала на курорт... И дети, гляди, стали пуганые. Смотрит Оля на отца и на квартирантку, ровно зверок, исподлобья. А нехорошо. Ну, кем она вырастет с ненавистью? И учиться стала похуже... А Кланька-то вчера штопала рубаху Василию. Наготовишься ему на такие плечищи!»
Наутро Василий проснулся от легкого скрипа, идущего от постели Аксиньи. Заглянул за печь: Аксинья поднимала и опускала голову на подушку. Отдохнув, снова поднимала и опускала голову на подушку. Потом придумала себе упражненья для пальцев. Месяца за два научилась двигать и пальцами. Потребовала рубашки Василия, стала их штопать сама.
Когда главбух сам принес ей первую пенсию, она подозвала Василия, наказала, кому что купить, не забыла и Клавдию. В доме все опять привыкали к подчинению Аксинье. Первыми прежнюю силу ее почуяли дети: Ваня бежал к ней с обидой на соседского здоровилу Николку, который отнял у него на горке ледянку да еще и натер снегом щеки. Олечка приходила из школы и отчитывалась, что получила, что задали. Аксинья напрягала свою когда-то сильную память, вспоминая, как решались задачи по алгебре, которые в школе ей давались легко, но с которыми дочери теперь приходилось сражаться. Василий и тот иногда являлся к ней на совет и, глядя не на нее, а в угол куда-то, на стенку, испрашивал ее мыслей насчет того, что купить на базаре: одного или двух поросят, заводить на лето кур или, может, гусей?
Все постепенно возвращалось к Аксинье: и речь, и память, и прежняя ясность ума. Все могла она рассудить толково и основательно. И только немым по-прежнему было тело, ее ссохшиеся недвижные ноги. Правда, благодаря упражнениям, Аксинья теперь отрывала грудь от подушки, могла понемногу держать на весу тело.
Она попросила Олечку положить на столик зеркальце, извлечь из сундука расписной ларец, подаренный еще Берендеичем в день ее свадьбы, где лежали всякие бусы-мониста. Надев одно из них, то, что нравилось когда-то Василию, она лежала в новой блузке, молодая и праздничная, ожидая мужа с работы.
Началась весна. В оконце уже видны были черные пятна подтаин. Унавоженная дорога горбатилась и днем веселела ручьями, а ночами взвизгивала под кованым полозом «козырей». «Егор Тимофеевич куда-то мечется по бездорожью. К севу дело, — вздыхала Аксинья и думала о детях, о жизни. — Жить надо, а как же? Ведь это ж если каждый на себя в трудностях руку наложит, что с жизнью-то станется? Изучали, помнится, в школе Корчагина. Павка, конечно, герой. Как портрет, как икона — каждому человеку со школы. Только жизнь мудреватее всяких икон: у одного так случилось в ней, у другого иное. Но у каждого должно быть одно так одно: это сила твоя, вера, дух твой неукротимый. Иначе и портрет не в портрет человеку, а икона — картонка... Жизнь приходит из веков и уходит в века, и мы должны оставлять ее детям лучшей, чем было. Вон хотя б возле речки все пустился в кочкарнике клин, а Егор Тимофеевич включил его в дело. Прошлым годом вспахали...»
В день, когда во двор с поля хлынули полые воды, ушел из дому с квартиранткой Василий. У порога смыло ручьем их следы. Аксинья выдержала все спокойно, не дала себе ни закатиться, ни закаменеть. Приподнялась над подушкой и наблюдала, как складывал в фанерный чемоданишко свои вещи Василий. Напомнила даже про новые брюки, лежащие в сенечном сундуке. Под конец сказала, чтоб захватил ларец, подаренный в день их свадьбы еще Берендеичем, да не забыл бы ключ от ларца.
— На что мне теперь, — глухо выговорила она, — возьми своей Кланьке-то.
Василий упал перед ней на колени. Глаза его помутнели, губы прыгали, он силился что-то сказать.
— Не надо, — откинулась она на подушку.
В окно било ярое солнце. Оно теперь вставало за этой ракитой, грело выболевшие Аксиньины щеки, золотилось в ее раскиданных волосах.
По двору, по стеклянистым лужам ходил патриархом петух, горланили на бузине слетевшиеся воробьи. А на взгорье, по черной горбатой дороге уходил в соседнее Сдобье Василий.
Когда Олечка прибежала из школы и по привычке крикнула еще с порога: «Мама! Сегодня на экскурсию ходили на твою ферму», — ей ничего не ответили. Аксинья лежала лицом к оконцу, и солнце стояло во влажных глазах. Сжавшись вся, Аксинья слушала, как где-то над головой возникает движение. Она чувствовала, что оно все круче, все властнее входит в нее, отчего крепнут пальцы и бегут по спине мурашки. А движение нарастало, озвончалось, грузнело — по железной крыше наконец-то сползал слежавшийся снег.
— Ступай, дочка, в правление, — твердо выговорила Аксинья. — Скажи, что Аксинья, мол, просит работы. Сюда, домой. Ну хотя бы счетоводкой. Скажи председателю, Егору Тимофеевичу, что, мол, помните, у Аксиньи по математике были только пятерки.
д. Знаменка Орловская
«ЦВЕТЫ НА СНЕГУ»
На столике возле него всегда стояли цветы — белые хризантемы. И вот лепестки осыпались, хрустальная ваза выглядит сейчас стоящей как бы на снегу. Это напоминает о времени, когда они только что поженились, и он целовал ее именно на снегу. Цветы навевают настроение, напоминают странную мелодию старинного романса, который не забывается ею никогда:
«Отцвели уж давно
Хризантемы в саду,
А любовь все живет
В моем сердце больном».
Больное тело его приковано к постели, душа измотана за эти два года. Когда он сломал бедро и оказался в постели, оба подумали, что это не так всерьез, обойдется. Евгений еще найдет в себе силы подняться, пойти на завод, где числился инженером. Но время идет, и он все лежит. И она все так же вертит его с боку на бок, выносит из-под него больничную «утку».
Сын женился, развелся, снова женился и ушел к жене — и все это уже без него. Так они с Терезой и живут вдвоем. Она по-прежнему ходит на работу в свой университет, бегает по магазинам и возвращается в свои эти узкие, тесные стены, к нему.
— Херувимчик ты мой! — целует она его в плохо выбритые электрической бритвой щеки. — Херувимчик! Герой...
И все надеется, все поддерживает, не дает пасть духом, в качестве примера приводит такой случай у себя на работе. Одна пожилая женщина также сломала бедро. Силу воли проявив, она поднималась, разминалась, ходила, делала всевозможные упражнения и массажи. В результате вернулась в строй. Ходит теперь даже без тросточки, в том месяце в Африку к дочери укатила. На все это Евгений только отмалчивается и лежит, как и лежал... Она убрала цветы со столика, поставила перед ним телефон. Телефон был единственной ниточкой, связывающей его с внешним миром. Книги, газеты и телефон — вот и все, что ему еще оставалось в жизни. А когда, придя с работы, она однажды застала у его постели дружков — заводских пьянчужек с бутылками, Тереза убрала и телефон. Перенесла его в другую комнату. Вскоре Евгений забросил и книги...
И вот он лежит на постели небритый, развалина. Злится, если она задерживается в своем университете, и требует водки! На работе ее жалеют, называют подвижницей, а мужа презирают втайне и клянут втайне, вслух такое не говорят.
Ей уж платят и пенсию, а ему еще нет — по возрасту рано, а по болезни — напутали что-то там с документами. Да просто улегся он после больницы в постель, вот и все. Денег, конечно же, не хватает, так хоть сын, родственники помогают. Да пить же ведь начал Евгений — давай бутылку, хоть сдохни! Объясняет ей, заливает, мол, пожар души, так ему легче. И она жалеет его и уже презирает. И ненавидит даже, особо когда устает на работе, да и просто готова задушить его. Взять полотенце и закрутить спящему голову. Но он пока еще сильный, порой может в нее запустить даже пустой бутылкой. «Много о себе думает, — ворчит она про себя. — Не перестает воображать, что он по-прежнему молод, лидер, воздействует на окружающих, а вокруг — никого». За эту силу, за волосы его пышные, смоляные она полюбила его когда-то, а теперь ненавидит. Всех отвадила от него или сами люди покинули: ни пьянчужек вокруг, никого.
— Задушу паразита! — закипает она каждый раз, когда ставит на столике перед ним бутылку.
Накануне Дня защитников Отечества почтальонка принесла пенсию, ее пенсию, когда она была на работе. Кто принес ему водки и каким образом — неизвестно. Только приходит она с работы, а он в стельку. Лежит поперек постели, «утка» перевернута. Что делать? Уложила его, отругала, денежки отобрала. Еды наготовила на двое суток, поставила на столик, к матери ушла. Так хоть решила его проучить...
А уже к вечеру назад явилась. Как он тут, не голодный? А он пластом лежит — ни слова ни полслова, молчит. Лишь через пару суток стал оттаивать, запел:
— Отцвели уж давно
Хризантемы в саду.
А у нее как сжало сердце, так и не отпускает. А все равно даже в день пенсии водки ему не купила. А что делать? Надо же как-то бороться. И так на работе уши ей продолбили — бесхарактерная ты какая-то, он же лежачий и то из тебя веревки вьет.
Лучше бы уж не ругала его, не бегала бы к своей матери, после чего еще хуже ей делается. Смотрит она на Евгения, как влага у него в глазах стоит-качается, так все у нее и валится из рук, ничего не держится. А он зорко следит за ней, как глаза устремит на нее, так и режет ими, даже спиной своей чувствует это Тереза.
А 8 Марта завтра уже. То мужской был День защитников, а это — женский праздник. На работе поздравили, всем студенты цвели дарили. А Терезина группа на практике, и Тереза без цветов домой возвращается, так получилось. А тут еще школьная учительница с седьмого этажа с огромным красивым букетом в лифте столкнулась с Терезой. Так победно глядела!..
Щелк Тереза ключом, ступает за порог да зырь привычно глазом к Евгению, а на столике возле него цветы — белые хризантемы, хрустальная ваза на белых, слегка обсыпанных лепестках, как на снегу. Ее любимые белые хризантемы. Откуда? И телефон на полу перед столиком. Боже, как же ты добирался в другую-то комнату? А денег где взял? Неужто соседи, ключ она им оставляет...
Спит Евгений, лицо обмякло, видит хорошие сны. Она стоит перед столиком, перед цветами, боясь разбудить его, припадает к щеке его. Горячие губы, сухие губы ее слегка шевелятся во сне вслед за музыкой слов:
— Отцвели уж давно
Хризантемы в саду,
Господи, боже мой! До чего мы дожили, для чего мы живем? И как же красивы они — эти цветы, для нее самые, может, дорогие. Самые ценные, самые-самые для нее, самые дорогие за всю ее жизнь, эти ее цветы на снегу!
ВСТРЕЧА В САВОЙЯХ
Моей жене Людмиле
А годы мелькнули, как листья, и перелистали жизнь. Все на французском отделении их провинциального университета перебывали во Франции, решительно все, даже по несколько раз, но судьба обходила ее. И вот в Париже ее ждут с самолета друзья — простые французы...
Даже не верится, она — в Париже. И вот в подтверждение тому фотографии. Это ее фигурка на фоне Эйфелевой башни с цифрами на табло — количеством реальных, не мистических дней до 2000-летия новой эры. А это вот позади нее розово-красные герани — на балконах парикмахерских, улиц и площадей. И это награда ей за долготерпение, за беспощадную жизнь. Волнуясь, ожидала она встречи с подругой, с которой была знакома только по письмам, заочно они знали друг друга вот уже сорок лет и должны, наконец, повидаться... Да, это так, Жозетта сообщала, что у нее рак груди. Какой же будет их встреча?
Комок подкатывает к горлу, когда она идет тихими, игрушечными улочками бунинского Грасса, купается хотя бы взглядом в лазури Монако, поднимается алой парадной лестницей Канн. Ее подводят к кинофестивальной плите, на которой Татьяна Самойлова — единственная из русских актрис, удостоенная этой чести, оставила тут отпечаток ладони как приз за лучшую роль в фильме «Летят журавли». И тоже ей за танталовы муки, ее неизбывный талант. Она переносится мысленно в свою деревеньку в срединной России — этот поселок Синяевский, где у них свой домик крестьянский близь виллы первого мужа Татьяны Самойловой — Василия Ланового...
А горький ком держится в горле, не пропадет. Мелькают лица — дружественные, оптимистичные. Вина, красные виноградники, синие поля лаванды, белые абрикосовые сады — этот глубокий Прованс...
Ей подарили черное пончо с разводами белых роз. Оно к лицу ей — это пончо, ее просят надевать его, когда они отправляются в гости. А ком все держится, южное солнце режет глаза. Вся жизнь пролетела ведь, как журавли! Когда она получила адрес Жозетты в Клубе интернациональной дружбы, обе они были молодыми, совсем девчонками. Жозетта жила тогда под Парижем. Теперь у них давно уже семьи, дети, даже семьи детей; давно уже Жозетта живет где-то возле Женевы. Теперь за спиной у них годы, болезни, воспоминания...
И ком этот вдруг куда-то девается, когда Моника говорит ей: звонила твоя Жозетта, они с мужем выезжают навстречу, встретимся где-то в Савойях.
«Что надеть мне? — заметалась она. — Черное пончо исключено. Черный цвет — чересчур строг для этого случая, нужны яркие краски — надежды, веры, любви» . И она выбрала легкое шифоновое платье сразу всех жарких летних цветов.
Автомобиль летит, везет их по горным альпийским дорогам, по которым когда-то на 100 дней возвращался в Париж Наполеон. А ком в горле все равно то возникает, то опять пропадает. Что скажет она ей — Жозетте своей, да и что в таких случаях говорят?
Даже во Франции, даже в Швейцарии — в этих благополучных странах — люди, оказывается, могут болеть так жестоко; за что же ты ее караешь, о Небо, за какие грехи? Жозетта, ее подруга, ведь безгреховна, хороший же человек. Зачем же, Господь, посылаешь нам такие вот испытания?
Моника, которая везет ее сюда в своем автомобиле, молчит. Моника все понимает. Это правительства где-то там наверху, это у них все там: банки, армии, государства, а тут у нас, простых людей, нет ничего, кроме сердца и одиночества. И мы страдаем больше всего именно от одиночества. И тянемся друг к другу, просто рвемся друг к другу из своего одиночества, и для этого нет ни границ, ни барьеров, ни расстояний, если мы не хотим их. Жизнь коротка, даже слишком, чтобы этого не понимать, просто катастрофически нам не хватает жизни... Она сидит в этом своем шифоновом платье и подбирает для Жозетты слова утешения: «Господи! Помоги же ей, помоги!...»
Городок с традиционным замком на горе, мэрия на площади, храм, на котором начертано: «Свобода, Равенство и Братство». Как все это знакомо и катастрофически странно в этот момент...
— Ларошетт, — говорит Моника. — Это здесь.
А к ним уже идут сразу двое — мужчина и женщина. Все мелодии Поля Мориа грянули в душу! Это, конечно, Жозетта! И Жорж — ее муж...
Герани алые. В алых геранях столик. И сказочен дворик ресторанчика в Ларошетте где-то в Савойях. Люди встречаются, чтобы любить, смотреть друг на друга, — и в этом свобода. Слова утешения куда-то деваются, слова забываются — все эти слова, которые она готовила к этой встрече. И говорит она совсем ведь другое, совершенно другое — перед всем этим равенством и неравенством в ней. Они сидят, кажется, всю свою жизнь рядом друг с другом, просто слушают биение сердца друг друга, просто молчат...
Жозетта — ее сестра, важная такая, царственная особа, с внутренним достоинством. Порядок чувствуется во всем. А они с Моникой худенькие, подвижные, она во всем своем облике — чисто француженка. Вот что удивительно! В письмах разве об этом расскажешь, это надо видеть и принимать.
Она никогда не видела женщины красивее Жозетты. Волосы яркой блондинки коротки после химиотерапии, глаза голубые. Если бы не Франция, не Швейцария с их медициной, что было бы с ней. Она научилась жить спокойно, с житейской мудростью, ценить каждый день своей жизни...
— О Жозетт! — только и знает, что повторяет она вслед за подругой.
Да, Жозетта училась жить достойно, кажется, всю свою жизнь. И только этого предусмотреть не могла. И в том, что они, наконец, встречаются, есть высшая справедливость. Именно среди красоты, среди запахов этой герани во дворике, в сиянии снега на отдаленных вершинах, на виду альпийских лугов.
— Ну что ж, — говорит Жозетта как можно спокойнее и закуривает, пуская легкий дымок. — Норма моя — две сигареты в день и порой стаканчик вина. Неспа — не так ли? — обращается она к мужу. — Главное — не съезжать на обочину. Ма шер — моя дорогая Люси!
— Ты мудрая, ты справедливая, — говорит Жозетте Люси. — И я люблю тебя, очень и очень. Мне так не хватает тебя.
— А мне — тебя, да-да, это так, — расслабясь, может, впервые за все эти годы так печальна Жозетта. Я привыкла к тебе, моя русская подруга. И я тебя очень, очень люблю... я переживаю, когда у вас к России там трудности. Когда болеет президент... когда вам не дают зарплату...
— О да, да! Мы переживаем, как все простые французы, — искренне огорчается Жорж, облокотясь на столик, ушедший ножкой в землю.
— Береги себя, Люси, — слабея голосом, говорит Жозетта. — Семью свою береги — это главное, — и кладет голову на плечо Жоржу.
А потом они пьют вино. Ну, конечно, шампанское — настоящее, французское, что же еще? Боже мой, как хорошо с ней Люси, так хорошо ей не было никогда! И никогда еще не было так грустно, печально. Когда прохладный воздух начнет стекать в долину со снежных вершин, они расстанутся и — уже навсегда.
Вот и вернулась Люси домой, но уже через Лион на Москву, в Шереметьево. И вернулась она совсем ведь другой — свободным, раскованным человеком. Вот зачем, оказывается, ездят за границу, в Париж. Это Мекка для всех и каждого, кто хочет дышать открытой грудью. Она совершила свой «хадж», и Свобода, Равенство и Братство — это начертано теперь в ней, этого не отнять.
* * *
А через три месяца ей в Россию пришло сообщение что Жозетты не стало.
Достарыңызбен бөлісу: |