ДУШ ПО-ЙОГОВСКИ
У писателя Ивана Чужова мимо вся жизнь проехала. Шутка ли, пенсия уже, а он ни черта не умеет. Прозу возьмется писать — обрезки одни, коротышки какие-то получаются. А за поэзию и не берись, недосягаема. И вот пенсия назначается, исходя всего из трех минимальных окладов, а он-то всю жизнь на высоких должностях. Обидно, на что укладал свои годы?
Умные люди подсказали. «Ты, — говорят, — Иван Кириллыч, к медицине обратись. Вспомни старые болячки, в больнице недельки три полежи. Глядь, на вторую группу н натянешь. Или хоть льготы какие-никакие оформишь...»
Огляделся Иван Кириллыч и видит: сколько же, в самом деле, ихнего брата чиновника проходит «по вышке» и после в креслах продолжают сидеть. «А мы что, рыжие?» — решился Иван Кириллыч и для начала пошел к участковому врачу.
Участковый врач послушал его, нашел сердце ужасно истомленным от долгих лет злоупотреблений. И, как змеюку какую, навесил на шею ему хреновину, вроде как у милиции, — биостимулятор. Ну чтоб ритмы записывало и от вина отвлекало.
Ни хрена себе процедура! Иван Кириллыч выбросил из чехла ихнюю требуху и положил туда рюмку и четвертинку. Ходит по улицам да по конторам и посмеивается. Во дураки они, думают, что это у него биостимулятор, а у него тут она, родимая, всегда под рукой. Просто одно удовольствие.
Так. А, во-вторых, для ускорения дела Иван Кириллыч попер сразу в высшие сферы — к приезжему медицинскому авторитету. Из Курска. Из медицинского университета, — так теперь институт у них называется.
И написал ему этот профессор за его, Ивана, кровные денежки целый трактат рекомендаций. Когда профессор писал, у Ивана Чужова прямо-таки глаза на лоб вылезали. Сам-то он хоть и писатель, а давно впал в жанр вдвое короче. И как это можно столько писать? Откуда хоть слова у людей берутся?
Главное, что выловил Иван Кириллыч из профессорского трактата, так это, ну, как его... «душ по-йоговски». Именно этот душ должен снова сделать его человеком.
Пришел Иван Кириллыч в свою поликлинику с трактатом под мышкой, явился на процедуры. А сестра ему и говорит: «Раздевайся», — он и разделся. Сестра говорит: «Сейчас будем делать тебе душ не Шарко, а по-йоговски. — И разъясняет: — 70 притопов по часовой, 36 притопов — справа налево, напротив».
И начала водить сестра по его истомленной груди поливалкой то справа налево — горячей водой, то слева направо — холодной. То горячей, то холодной. То горячей, то холодной... Иван Кириллыч стоит, ежится, аж приплясывает: то холодно — то горячо, то горячо — то холодно... Аж трясет всего, черт знает что! И в самом деле нервы ни к черту, как расшалились. «Дай, — думает Иван Кириллыч, — я эту бабу ушлю куда-нибудь с глаз долой. И сам тут как-нибудь разберусь».
— Контрастный душ по-йоговски, — поливает сестра, приговаривает: — Тут горит, и там горит...
— А котлеты по-пожарски, а котлеты по-пожарски, — бормочет Иван Кириллыч. — А котлеты по...
— Где? — спрашивает она.
— А шел сюда, сам видел, в буфет привезли.
Сестра сунула ему поливалку — и в дверь. А Иван Кириллыч сбегал в предбанник за трактатом, встал в позу и заявляет на всю процедурную:
— А теперь устроим себе щадящий режим!
Это согласно рекомендации. А сам думает: «Да разве бывает режим щадящий?» И включает один кран еще горячее, а другой кран еще холоднее. Вода свистит, как из пожарного рукава — из бранспойта, а Иван Кириллыч действует им вокруг себя, как поливалкой, — слева направо, справа налево. И кричит для собственного воодушевления. По часовой ведет — «Я — большевик!» — кричит. Наоборот, справа налево — кричит: «Я — коммунист!»
Да так в раж вошел — невозможно просто. Топочет ногами, глаза закатывает, пена на губах показалась. Но чует уже, что не различает, где холодная вода, где горячая, — ему все равно. Отстранил он от себя поливалку и говорит:
— А чего я так нервничаю? Надо сделать корректировку.
И сделал воду в одном кране еще горячее, а в другом — еще холоднее. И давай поливать себя, но теперь уже с учетом корректировки. В два притопа, в три прихлопа. Справа налево ведет по касательной, кричит:
—— Я — большевик!
Слева направо ведет — кричит:
— Я — демократ!
И давай орать во всю глотку:
— Я большевик — я демократ! Я большевик — я демократ!
Так понравилось, так разошелся. Уж ни шума воды, ни тела своего — ничего не ощущает. Материя прямо-таки исчезла, одно только тело осталось:
— Я демократ — я большевик!
И тут Иван Кириллыч критически взглянул изнутри на себя: «Какой же это я большевик, если веду слева направо? Наше дело правое. Это демократы были слева всегда, еще с времен Французской революции».
И давай опять поливать себя. Ведет поливалкой справа налево — «Я большевик!» Обратно, слева направо — «Я демократ!» Опять в раж вошел. Чтобы не запутаться, справа налево — орет на всю процедурную:
— Я большевик — я демократ! Я большевик — я демократ!
А сам притопывает, аж приседает, доски под ним прогибаются. Помнит, что сказала ему профессура: 70 притопов по часовой, а 36 — напротив. «Но, — думает, — что-то не то опять, не стыкуется!» Большевиком-то он должен быть 70 раз, а демократом — 36. А у него и того и другого уже, наверно, по триста... А ну ее к тэттому — ихнюю йогу! Будем делать по нашей системе, по-русски...»
Взял и выключил горячую воду, сделал оба крана холодными. Как дома у них обычно. Это из «детки», по системе Иванова. Иван Кириллыч про нее где-то в журнале вычитал.
Тут, правда, «справа налево» — «слева направо» стали совпадать, зато притопов больше теперь получается. От холода ноги сами о пол колотятся, зуб на зуб не попадает. И кричит Иван, как заело:
Сначала: — Я большевик! Я большевик! Я большевик! Потом: — Я демократ! Я демократ! Я демократ!
Начал горячую воду включать — не включается, пропала совсем. Распсиховался Иван Кириллыч до невозможности. Наливает в ведро ледяной воды. Вспомнилось, как деверь его на Алтае в трескучий мороз выбегает из бани да прямо на снег или в озеро головой. И, одурев от всего, Иван Кириллыч хватает полное ведро и опрометью в дверь. А навстречу ему сестра — котлеты жует, улыбаясь вовсю:
— Ну как?
И он, не раздумывая, бух ей на голову ведро с ледяной водой...
Очнулся Иван Чужов на кушетке. Врачи собрали консилиум, решают, куда его определить — в вытрезвитель или сразу в психоневрологический? А потом плюнули: ну его к черту! Ненормальный какой-то. Другие такие же — солидный народ, и через душ по-йоговски пройдут себе преспокойненько, и в больничке потом свое отваляются. А этому надо так вот, не по-человечески. А еще писатель, и был когда-то на должностях.
Но дали все же то, что просил, — вторую. А ему теперь и этого мало. Опять повесил на шею этот... биостимулятор. Но уж тут, извините-подвиньтесь, первую группу у нас получают такие, кто забыл, когда и стоял вертикально. Лежачие — кому душа уже, извините, не надо. В гробу видали мы ихние эти самые души. Такая-то процедура!
ЛАУРЕАТ НА ПАПЕРТИ
Всю жизнь поэту Облонникову что-то обламывается, что-то дают. То талоны на хлеб, то деньжонки за литературную студию, которую проводят другие. А то в почтовый ящик сунут рекламный листок с расписанием теленовостей, которые он забыл, когда и смотрел. Так привык Облонников что-нибудь получать — иу просто невозможно себе представить. А счастья нет, ибо «талан» не талон, — либо он есть, либо его нет. Уж фантазии у чиновников не хватает, чего бы это еще ему всучить, чтобы не возбуждался. Ссуду безвозмездную — пожалуйста, региональную премию — пожалуйста, еще одну мелкопоместную «за лучшее изображение начальника движения» — опять же, чего вашей душе угодно. А ей, душеньке, мно-о-ого надо чего! Есть отчего возбуждаться. Товаров навалом, всюду сверкание-блистание в рекламных целях, а денег нет. Еще обиднее, чем когда были одни только очереди...
И вот поэт Облонников взял да и нацелился на государственную премию! Интересно, сколько в ней этих самых региональных? а минимальных? а самых минимальных за лучшее изображение нашего художественного положения? Страшно подумать, как склонял Облонников коллектив; вот верхушка — свои сателлиты проголосовали, проштемпелевали и отослали. Что ж, только одним москвичам, что ли, госпремии получать, пусть не забывают, что желания такие имеются и в глухомятной провинции. Вот через какое-то время сверху сюда спускают ответ: «глухомятные» не нужны, давайте «поэзию». А где ее взять? Как будто поэзия на дороге валяется, вроде в Москве ее больше, чем где бы то ни было. Привык Облонников к такой деликатности, чтобы его в глаза хвалили, плюс давали на жизнь, на поэтическое воображение. «Ну, что, калеки, — это он так и коллегам своим, — еще рискнем?» Пять раз «рисковали». Другой бы уж три раза плюнул и плевок каблуком бы растер. Или пятьюжды был бы уж лауреатом, а этому и по губам не помазали, ведь каждый раз выпускает с надеждой «серьезную» книжку под разными наименованиями, создавая произведения в сознательном и бессознательном творческом состоянии.
И вот поэт Облонников отрицает крах рыночных отношений, получая ответы одного содержания из одного и того же источника. И входит в глубокое раздумье. И, пока он выходил оттудова, волосы его переместились с темечка на подбородок, и на подбородке выбухала борода. Их в стране — лопат таких, всего, может быть, тыща. И вот в связи с этим собирается поэт жить без применения ручного труда, снег грести будут уже не дворники, а с помощью этой самой лопаты. И навостряется (хоть что-нибудь смыть с себя) Облонников в баню, чтобы флору свою «похорохорить». Это он так жене сказал. А сам, соответственно псевдониму, в лоно блуда решил удариться — сходить на Щепной, до пивной. Однако, согласно Николаю Рубцову,
«Стукнул по карману — не звенит,
Стукнул по другому — не слыхать».
С чем себе позволишь отдыхать?
Вот Облонников и оказывается на улице, вроде как на панели (многие сейчас приличные люди оказываются). И подалее от той улицы, где он живет постоянно. А именно — у музея-панорамы, автором которой, все знают, является лауреат всяческих поощрительных премий, от которых он не отказывается, за что ему, еще живому, в городе уже якобы созидается мавзолей. Как и Брежневу за премию торгового бога Меркурия. Это за то, что продавал хорошо, даже бюст в родном регионе поставили.
Так вот, прошмыгнув мимо танка на охране исторических музейных реликвий, поэт Облонников оказывается у церкви Иконы Смоленской Божьей Матери. Это двумя-тремя пядями далее. Глядь, а на паперти одни престарелые — старушки «божьи одуванчики», и все кружки алюминиевые держат, навстречу тянут.
— На ремонт храма, батюшка, — обрывает внутренние моления поэта первая из старушек.
— А также бренного тела, — бормочет вторая и осеняет себя, а не его, заметим, крестом.
Поэт Облонников одной рукой хорохорит лопату, а другой изымает у старушки алюминиевую кружку, задвигая «одуванчика» в тень. Привык к такой процедуре.
— А ну, — говорит, — дай-ка, мать, сам постою, поддержу вашу мафию.
Старушка, глядя на матерую лопату «словотворца»-«чудотворца», так вся и сомлела. Кадры в голове перепутались: где чудотворец? где словотворец?
— Батюшка, — лепечет она в наивности святой и одухотворении. — А не ты ли настоятелем будешь, в Ливны присланным? Тоже, говорят, с лопатой, без применения ручного труда.
— Грехи, мать моя, тебе отпускаю, — простирает длань над старушкой Облонников.
— А грехи-то какие — вчерашние?
— Сколько за жизнь, небось, определила себе? Ишь, как стоишь, заиндевела вся.
А у самого такая фантазия разбушевалась. А что, если стиль жизни изменить, как вы думаете? К паперти какой-нибудь приспособиться, а? Не пропадать же на ярмарке, в поляризации жизни.
Ко всему привыкают в народе. Как присох к паперти и Облонников, вдохновясь на служение. Стоит себе с кружечкой.
— Видали? — задрав кадык, говорит он ледащим голоском, указуя на крест над собой. — Душа вон куда стремится, на небеса, а грехи нас туточки держат.
— Сам-то ты, отец, чего нагреховодил? — интересуются уже не ледащие, а какие поближе к нему, по-спортивнее. — Ить грешить-то грех.
— Я — святой! — охорашивает поэт лопату и решительно бьет по груди себя кулаком: — Во гудит колокол! Еще ничего, постоим за правду, синие птички — голубушки, ангелы небесные... А вот они кругом, — проворачивает Облонников туго выю свою, аки всяк, трепеща всеми своими фибрами, — что творят, одно негодяйство! А у меня легенда такая, лично мной составленная. Стою тут с вами, со слабым таким контингентом, для самоизобличения, для собственного линчевания, и мне себя ведь не жалко. Я начальство хочу своим стоянием усовершенствовать, глядите, мол, до чего докатились и докатили поэта... Провалялся я, значит, в инфекционной, а жена с хахалем меня в шею. А за квартиру — плати...
— Небось, еще и пеню давай, — воодушевляют Облонникова «одуванчики» — бывшие комсомолки, из нижнего и среднего комсостава. — Мэрии этой все мало, коммунальным реформам...
— Пеню я отклонил, а за все остальное плачу. Гнись, поэзия! Зови на подвиг, родина-мать! — шумно, через ноздри, вздыхает поэт. — И вот туточки... с кружечкой... с вами я, ваятель слова, аналитического содержания...
— Он — святой, — шепчут бабушки, что поближе, тем туда, какие подальше, во глубине сибирских руд: — Только странный, какой-то чудной отец-то наш! Он — ваятель, все рассказывает про начальство, про все ранги и декларации.
— Да, рассказываю! — ловит поэт чутким ухом про свое реноме. — В Ливнах она хороша, а тут тоже своя есть, да город больно велик, глотки не учтены.
— А ты постригись, — советуют «одуванчики», божьи люди. — Может быть, и дадут еще ченить.
— Бесплатно нашему брату нигде не нальют, — хорохорит лопату Облонников. — Все зависит от МВФ. Те дадут, а эти тут в карманы кладут.
— Святой, разумеется, главное — все как на духу, — присоединяются к «синим птичкам» даже отдельные сомневающиеся. — Создает образ честного, грамотного, независимого поэта, говорит в рифму. Чего под нос себе шепчешь, старец?
— Это я мотивы твержу ... стихотворствую, — кривит душой Облонников. Сроду ни на что не молился, кроме как на рыночные отношения. — Вот гляжу на крест, а слезинка с него вниз, сюда к нам, стекает. Вот про это и сочиняю! Это ж не в магазине. Только и знали, бывало, в кассу деньги совали. А тут вот стою, стою с кружечкой, стою...
— И сочиняешь, и сочиняешь, — подхалимничают старушки.
— И сочиняю, — тычет в бороду себе пальцем Облонников, вроде как эстетику наводит. — А все не дома сижу. Как снайпер. Каждый день то в «десятку», то в «молоко». А рупь и то дай сюда! Это же сколько в месяц-то, а? А в год? Минимальных-то. Глядишь, и на региональную натяну. И на государственную наскребу. И даже на премию братьев Гримм или... как их... во Франции-то? ...Братьев Гонкуров... Интересно, у кого бы это поинтересоваться? Во скольких наших «деревянных» выражается ихняя Нобелевская?
— Наши. Зачем тебе наши? Бери ихними, — советуют старушки — сами тоже деревянные, гробовые.
— Итак, сочиняем, не отвлекаемся, — вслух перебивает себя же чистый поэт. — Итак, значит, так... Это — «рыба». В постный день всегда, как дыба. По улице ходила Большая крокодила.
Ну и что? Всякие тут по улице ходят. Однако опять мимо. И еще один мимо. «Из Древнего Рима, — подсказывают старушки, — по паперти ходила большая крокодила». И Облонников кидает в спину всем тем, кто мимо — из древнего мира: «За копейку удавятся». Значит, так: «По паперти ходила большая крокодила». Какая там крокодила? «По паперти ходила — старушка... ме... бе... ве... Автандила», «Старушка Автандила по палубе ходила»,
Она, она Голодная была.
«Она» и «была» — ни хрена себе рифма.
— Она, она, — подсказывает старушка ближняя — «одуванчик», — можно предложить такую развязку: «она» — «волна»?
— «Волна»? — сверкает одним оком на нее Облонников в нервном экстазе, другое око посвящено в это время поэзии. — Волны кончились, мать, начались «войны», всем хана! «Она» — «хана».
— «Всем хана», — подсказывает кто-то из проходящих, это вместо того, чтобы в кружечку плюхнуть... положительному герою. Старушка та бедна... без дна была она...
— Хана, — отстраняется поэт Облонников от «одуванчиков» со скудностью мысли.
— Бедна? Голодная была! — вылезает со своей рифмой еще кто-то из глубины паперти, из третьего эшелона.
— А может, луна? — это из второго эшелона, поближе.
— Луна, — пожимает плечами Облонников. — Луна — это серебро, а не золото.
Проходит мимо знакомый, издали увидел поэта:
— А, товарищ Облонников? Чего тут творишь?
— Да вот, стою, на крест смотрю.
— А кружку держишь?
— Ну и что? Остановился, стою и держу. А с неба влага кап-кап, кап-кап...
Старушки — синие птички — хитроватенько этак, чужеродно как-то оглядывают то Облонникова, то пришельца.
— Кто же это? — кивают они Облонникову на чужого человека, близко его опознавшего.
— Да так... один тут художник... автор малых планет.
— А это кто же? — добиваются они теперь уже от «художника», глядя как повыразительнее на своего Облонникова.
— Это, матеньки-батеньки, — режет правду-матку теперь уже автор малых планет, — это —известный поэт! Инкогнито!
— Что — такая фамилия?
— Автор, мать, единственной книжки. Но как Библию пишет — одну всю свою жизнь.
— Я вторую начал, — обижается Облонников. — Уж на пятой странице...
— Он святой, — вторгаются старушки. — Он больше ничего не умеет. Как Христос, говорит и повторяет: «Вначале было слово»... Говорит, вера на мифах держится, на поэзии. Достоверно ли?
Мифы впереди бегут, не угонишься. И вот уже к церкви той люди идут, улицу перепрудили. Интересно, как это с кружечкой стоит поэт восклицательным знаком, выражая иную эпоху?.. «Это у какой же церкви?» — переспрашивают еще в троллейбусе.
— Да, на паперти, что за панорамой, автору которой живьем, говорят, животворный строится склеп... в центре города, на Дворянском гнезде, правда ли?
Слухи, слухи. Кто стоит, кто лежит, кому строится? Докатилось до мэрии. Посылают из мэрии человека из чувства доверия — женщину элитную, тополек в красной косыночке: «Че там этот поэт, наш лауреат, говорят, выкаблучивает? Ты знакома с ним, знала его — погляди». Вот пришла она, как Лаура к Петрарке, глянула на кружечку в руке, да и топ ногой, как посохом оземь.
— Чегой-то это ты тут творишь, товарищ Облонников?
— В народе живу, — отвечает наивно поэт.
— А это кто? — показывает нынешняя и прошлая Элита на целый ряд, тоже выстроенный по паперти, — у всех кружечки — мерка, как у святых.
— Ах, вот эти? — оттесняет Облонников «чужих» на вторые позиции, выдвигает вперед «своих», так привык. — Ах, вот эти — все читатели мои, да! Этот кто? Ловит мгновения. Тут, говорит, легче ловится... Композитор. А за ним — тенор. Индивидуалист, не из хора...
— Ну, а дальше-то, дальше, — от обиды вспыхивает Элита, Лаура, Тополек в красной косыночке. — Чтой-то, поэты, вы быстро так переквалифицировались?!
Низко пали...
— Он святой, — заслоняют Облонникова бывшие комсомолки теперь уже откровенно, из своих клановых интересов. — Он просветитель! Всем нам тут мозги чистит, про всякие регионы рассказывает.
— Ну и сколько же будешь тут стоять монументом? — берет себя в руки Лаура.
— От меня, что ль, зависит? — смотрит поэт Облонников мимо нее, на крест над Смоленским храмом. — Как вон сверху дадут команду, так и уйду.
— Он у нас луа... луа... как, батюшка? — вступаются за него на паперти, теперь уже эти новые поклонницы его «лопаты без применения», из нового коллектива.
— Луареат! — твердо выговаривает Облонников («тьфу ты, буква «в» возникает, зуб выпал, орфоэпии никакой, «в борьбе обретаем мы право свое-е»), и уже менее уверенно повторяет: — Лауре... лауре-аты мы!!
— А ты кто такая?! — строго спрашивают Элиту старушки. И к Облонникову: — Кто она, отец?
— Лаура, — отворачивается поэт. — Или, может, Луара? А конкретно — эта тайна никому неизвестная. Еще никто не познал в себе, есть поэзия или нет, есть «талан»? Но всем надо есть.
— Есть, есть, — благосклонничают старушки. — Дол-жон быть! Ох, какой у тебя характер! На земле ты хоть, но как на паперти, глядишь, как высокопоставленный.
И УДАРИЛИ В КОЛОКОЛА
Городку накатило тысячу лет.
Возник он на Руси еще до христианства в густых лесных дебрях на пути «из варяг в греки». Через него перекатывались вороги с огнем и мечом, от батыевских полчищ до наемников Лжедимитрия, и пропадали в вечности. Росли, возвышались другие, соседние города, а Тучневск за тысячу лет едва ли прибавил и тысячу жителей. Как стоял на высоком откосе Десницы-реки черной хлебной коврижкой с церковными шпилями, так и остался стоять, созерцая спокойные, зеркально-зеленые воды Десницы. Правда, в последние годы шпилей поуменьшилось, зато выросло длинное белокирпичное здание — филиал одного из столичных заводов.
Местные власти решили придать юбилею тот размах, на который был только способен районный бюджет, при этом ресурсы филиала играли, безусловно, главную роль. В замысле отцов города венцом юбилейных торжеств намечалось стать открытие памятника Бояну. Все тучневцы всерьез считали его своим земляком. Почти каждый уже первоклассником повторял наизусть строки:
Вещие персты он подымал
И на струны возлагал живые.
На первую встречу с историческим бардом в вечный град спешили его нынешние единомышленники — поэты соседних городов и весей. Их оказалось не так уж много, всего трое: либо время открытия совпадало с «бархатным сезоном», либо на братию не хватило гладкой бумаги для пригласительных. Эти трое — бородач-мыслитель Матвей Дрынов, предприимчивый Николай Рындин и легковесный Миша Капустин — въезжали в Тучневск на исходе дня, видели впереди «Колхиду» с сосновым ящиком в кузове и, конечно, не подозревали, что прибывают в родной город Бояна почти в одно время с его изваянием.
Как это часто бывает в русских народных сказках, памятник вырос на берегу Десницы-реки всего за ночь. Вернее, его только поставили на пьедестал, подготовленный прежде, и держали пока под полотном. Ветер с реки полоскал складками белой материи и возбуждал интерес. Гости и местные жители уже с утра прохаживались по подчищенному, умытому древнему городу, собирались кучками, схлестывались в спорах, с нетерпением ждали урочного часа. В это время похожий больше на попа-расстригу, чем на поэта, заматеревший Матвей Дрынов просыпался в отведенной ему резиденции. Лежал и смотрел в потолок, соображая. Ну устроились в номере — помнит. Ну Коля Рындин потащил выступать в райотделе внутренних дел («для налаживания контактов с сенью закона») — помнит. Ну молоденький следователь милиции Вася Несмирнов читал стихи и краснел, словно девушка, — тоже помнит. Вася оказался земляком, из Матвеева города, даже в школе одной учились. Дальше была пустота, чернота, провал, Марракотова бездна...
Они вышли на центральную площадь Тучневска. Городок гудел, словно улей. Народ валом валил к Бояну, но, увидев его в полотне, а дощатую сцену перед ним покамест пустой, рассыпался на множество ручьев и ручейков. Песни, смех, подковырки. Кремплины, сапоги-чулки, сапоги на платформе. Где-то пискнула и закатилась гармонь, гут же взвилась частушка. Ринулся на звук Миша Капустин («медом его не корми, куплетиста»), Николай Рындин («тоже мне, артист») тут же подсел к девчатам на лавочку, и Матвей не заметил, как остался один. Он прошел глубже в парк, выбрал глухое местечко, присел.
Отсюда хорошо виден плес, плавный изгиб Десницы-реки, сквозь деревья едва угадывается белое пятнышко — вознесенный над землею Боян. Пока скрытый от глаз, пока в покрывале. На берегу приземистые лабазы, остатки крепостного вала, за бойницами голубой, с золотистыми блестками, купол собора. Чист и прозрачен воздух бабьего лета, листья клена шуршат, шуршат, шевелятся, как и шуршали когда-то... Матвей сидел в оцепенении и чувствовал себя то самим собой, то Бояном, то снова самим собой, и все, о чем пели когда-то Бояновы струны, обернулось в нем осязаемом плотью, взвилось и затрепетало.
«О Русская земля! О тебе наши думы и боли, для тебя и живем. Костьми своими стелем тебя из веков и в века. Вон стрелой целит в самое око половчанин-кочевник, вон несут латыняне смерть на кончиках копий. И корчатся в междоусобице княжества, хлыщут сабли кривые по серебру Дона, и вот-вот разметется — развеется и исчезнет народ, как стирались их тысячи на бессмертном лике степи. Но держит его, не дает пропасть кем-то сказанное впервые, — о Русская земля! И уже воспеты слова-звоны вещими струнами, и уже клонятся, заслоняют их, будто червленый стяг, люди, русичи, сдруженные в дружины, за дружинами стоит, упирается, выкрепает и здравится матушка Русь.
И ведь гусли твои, Боян, не сильнее шума дубрав, и ведь голос твой затопает в шорохе крыльев лебяжьих, да затронь лишь, дыхни словом-звоном где-то под Киевом, а услышат его аж у Великого Новгорода. И ведь очи твои, Боян, давно сгинули, лопнули, выкипели от трахомы, нещадных пожарищ, и ведь водит тебя в ночи малец-поводырь, да рассьшь по дорогам щедрые звоны — не князья, не советники княжеские, а ты, только ты, неподступный, и видишь горевые и светлые дали Руси. Лишь перстами своими ляг на струны, так и видишь, как баскаки по-сусличьи ускользают в свою Золотую Орду, псов-рыцарей тянет на дно Чудского озера, и смывает ливнем ливонцев, накрывает снегами поляков, французов. Так и мнится, как Невский или Коловрат, Донской, Пожарский, Кутузов призывают его, ясновидца, перед сражением: «А ну вдарь, Боян, в свои вещие струны. А ну глянь в наши судьбы: что там скрыто за тучами туч?»
И плывет плач Боянов по русским пробитым кольчугам, восславляет Боянова песнь уснувшую и уже пробужденную жизнь.
Воспой же, Боян, праздник вечного города, каждый день прожитой тысячи лет.
Возговори же, положи в душу Слово!»
А люди, мимо Матвея, идут и идут по аллее в ожиданье урочного часа.
Стояч и прозрачен воздух бабьего лета. За валом словно врезалась в небеса колокольня — так явственно все на ней до малейшего, даже колокола. Говорят, собор стоит на фундаменте древней церквушки, звон которой, может, слышал Боян.
Листок упал на колено, и Матвея слегка подернуло от озноба, он встал. Приятели сидели на прежнем месте. Предложение Дрынова осмотреть колокольню, на котором бывал, по преданью, сам Боян, было встречено с энтузиазмом.
Прошли к крепостному валу, к Деснице-реке. Через буераки, куски труб и какие-то бревна подходили к собору. Миша Капустин, зацепившись за доску, чуть не влетел в яму с известкой.
— А что, если б влетел? — вертел копной темных кудрявых волос этот Миша.
— Кто бы тогда куплеты писал? — подковыривал его Коля Рындин.
Подошли к собору, к самой двери. Она была вся в известке, рядом высилась горка битого красного кирпича. Из дощатой будки напротив выскочил щекастый маленький человечек. Новая болоньевая курточка и болоньевая фуражка с лакированным козырьком.
— Вы от городских властей? — человечек даже подпрыгнул от радости. — А мы ждем, ждем.
— Мы оттуда, — серьезно сказал Рындин и серьезно посмотрел на Матвея. — Мы комиссия отца Дионисия.
— Какого отца? — человечек на миг приостановился, перевел взгляд на Мишу.
— Ну... это,— опустил глаза Миша Капустин. — От всех отцов сразу... от отцов города.
— А, ну будем знакомы, — суетливо подавал руку каждому маленький человечек. — Прораб Перепелкин.
— Ну так что, товарищ прораб, — уже входил в роль Коля Рындин, — начнем без всяких-яких, с объекта? Переделки-перепелки, недоделки-недо...
— Я бы предложил, — Перепелкин перевалился с ноги на ногу, заглянул в глаза каждому, — предложил бы сначала в прорабскую. Документики, ради праздничка и т. д. и т. п.
— А что, указание какое? — спросил было Дрынов, но Коля Рындин уже вел за рукав Перепелкина. — Можно, понимаете, и без сокращений, понятно?
Стол в прорабской ломился от яств.
Выходили из прорабской в высочайшем расположении духа, всем хотелось на колокольню. Коля Рындин хлопал по плечу Перепелкина, говорил, что здесь не в пример другим прорабским участкам дело, пожалуй, поставлено хорошо, но еще не совсем, можно, конечно, поставить и лучше. Дрынов все хотел втолковать Перепелкину, что они никакая не комиссия, а всего-навсего гости города в связи с юбилеем, но Перепелкину так хотелось, чтобы это была непременно комиссия, и потому он не слушал Матвея. «А где лучше? В тресте по ремонту памятников мы вроде бы не из последних», — ставил он в тупик Дрынова. «А везде хорошо, — отвечал за Матвея Коля Рындин. — Например, у Куропаткина... слыхал такого?., на ремонте этого... ихнего леса».— «Ты даешь,— улыбался Перепелкин сочувственно и подмигивал Матвею: — На объект сразу пойдем или так, на слово поверим?» — «На объект, — было сказано строго, — На колокольню».
Поднимались в темном и затхлом каменном мешке, по вконец рассох-шейся лестнице. Доски под ногами всхлипывали, стонали. Эхо гудело в колодце, затихало где-то внизу. Матвей на минуту представил, что будет, если рухнет под ними все это гнилье, и махнул рукой: ладно. И едва поспевал за Перепелкиным. В спину Матвею противно сопел Миша Капустин, от него пахло кожанкой и еще чем-то гнилым, нехорошим, капустой, что ли? «Аденоиды, — раздраженно подумал Матвей. — Давно б выдрал, чертова бочка. От твоих куплетов моль в ушах заведется, никакой дуст не возьмет». Постепенно Матвеевы мысли обретали устойчивость, переходили на твердую юбилейную тему, из глубины подымался Боян, даже лицо воображалось отчетливо, явственно, копия соседский дед Митрофан — пшеничные брови, пшеничные усы, родинка на правой щеке... Вот поэт, из поэтов поэт. Золотое слово, со слезами смешанное...
Пахнуло воздухом, ослепило светом. Колокольня стояла на семи ветрах, кругом так и сквозило. Голуби с шумом бросались вниз, кружились взволнованно, вовсе близко от тех, кто посмел нарушить их золотой покой. Весь Тучневск был как на ладони, со всеми своими улочками и закоулками, огородами и курганами, остатками вала и крепости. Далеко в голубые леса уходила Десница-река. Вот с таких сторожевых мест и оглядывали местность, бывало, их бородатые пращуры, дымами подавали сигнал об опасности дальше по линии, до самой Москвы. Колокольня. Колокола. Вот они, большие и малые, бронзовое литье. В них душа певучая предков, в каждом звуке глубинный смысл... Там, по кромке леса, враги, и, когда удары частят, нагоняют тревогу, обгоняют друг друга, воедино сливаясь, срываются, переходят в набат. И тогда чье же русское сердце не вздрогнет, не навострит себя мужеством, чья рука не потянется к палице? Там они, те леса. Заколодило стежки-дорожки, блудит путник в измраке дебрей. И вдруг, как из сна, явью дедовой сказки где-то тут возникает этот малиновый звон.
Колокольня. Колокольное царство. Главный колокол в рост человека, остальные собратья поменьше — висят на черных дубовых брусах, молчаливо угрюмые, все в пятнах, в голубином помете, прозеленелые, полусъедены временем буквы. И немые — срезаны все языки. Не получится «русского звона». Где-то там, внизу, уже гудит площадь и трепещет белое полотно, все готово к апофеозу. «Как же так, без Бояна? — мечется Коля Рындин по колокольне. — Сейчас мы что-нить придумаем, голос его подадим». И сует Перепелкину ломик железный.
— Это как... по программе? — берет за локоть его прораб Перепелкин.
— По программе, по программе, — объясняет Коли Рындин популярно, с применением рук. — Как врежу в главный колокол — бум, так ты вот по этому — динь-линь-динь. Понял? Делаем благовест... Ну-ка, Миша, глянь, чего там на площади? Поползло полотно?
— Поползло, поползло! — закричал Миша.
— Ну, пошли, — Для торжественности Коля Рындин слегка задержался и, поймав настороженный взгляд Матвея, размахнулся, ударил в край главного колокола, сверху посыпались хворостинки и перья.
— Динь-линь-динь, — ответил массивному гулу тонкий колокол Перепелкина.
Коля Рындин метался по колокольне, показывал, кому за кем вступать. Выходил, получался у них благовест, они это слышали. Гремели, пели свое колокола, Боян с колокольни подавал голос Бояну на площади. Звук главного колокола казался Матвею коричневым, Мишин — синим, этот — зеленым. Стали люди под древние звоны, вглядывались в изваяние, и не было на площади никого, кто бы до слез не гордился сегодня эпохальным, звонким своим земляком...
Под конец Коля дал команду ударить «всеми наличными средствами» — сделали перезвон. Трезвон еще долго стоял в воздухе, звенело в ушах.
— Где это ты наловчился? — спросил Матвей удовлетворенного Колю Рындина и слабо слышал свой голос.
— Потомственный музыкант,— смотрел весело Коля.
Собрались опускаться на грешную землю.
— Шуму не будет? — заглядывал вниз Миша Капустин.
— Чего теперь, — утер Коля Рындин лоб тыльной стороной ладони.
— А вы что, ребята... не по программе? — обеспокоясь, переводил с одного на другого свой взгляд прораб Перепелкин.
— Ладно, не помирай, — тряхнул головой Матвей Дрынов и улыбнулся прорабу: — Не бойсь, нас поймут. В такой день и не подать голос Бояну?
Шли парком к площади, к памятнику Бояну. В объятия бросился Вася, Василий Несмирное, следователь.
— Ищу-ищу, где хоть вы пропадаете?
И потащил всех в павильончик на главной аллее.
— Иже еси на небеси,— пропел Рындин и подморгнул Матвею.
— Я пас, ребята, — сдерживал шаг Миша Капустин. — У меня, ребята, желудок.
— А у нас, по-твоему, что — лоханки? — говорил Дрынов сердито, — Давай, брат, не отставай. Русь сегодня гуляет.
Шли, захватив в ширину половину аллеи. Василия толкнул случайно мужчина средних лет, седоватый, в светлом плаще.
— Стоп! — остановил мужчину Василий. — А ты знаешь, кого толкаешь? Кто я?
Мужчина стоял и смотрел на него внимательно, очень внимательно.
— А ты знаешь, кто я? — выговорил, наконец, он спокойно и усмехнулся.
— И знать не хочу.
— То-то и оно, что не знаешь, — теперь уже твердо сказал мужчина. — Вот и я тебя тоже знать не хочу. Захочу — сам расскажешь.
И пошел своей дорогой.
Василий стоял без движения. Побежал догонять ребят.
— Ну, обменялись мнениями? — усмехнулся Миша Капустин.
— А-а, — раздвинул брови Василий и, хохоча, потащил всех к обрыву читать у обрыва стихи.
После вечера поэзии в местном Доме культуры они возвратились благополучно на свою базу, в гостиницу. В номер к ним, в их отсутствие, подселили еще одного «клиента», уложили дядечку на раскладушке. Администраторша извинялась, просила войти в положение: такая дата, все у них переполнено, а где-то надо же переночевать человеку, тем более тоже гость города: солидный дядечка, генерал в отставке. Миша Капустин, кровать которого прижали по такому случаю к печке, заворчал было на всех этих «солидных, от которых несолидным хоть в трубу лезь», но Коля Рындин прицыкнул, сказал, что положит его к себе на постель, а его, Мишину, койку отдаст генералу. Генерал оказался тот самый, встреченный на аллее, — щупленький, подвижной, ничего мужичок. Во-первых, он наотрез отказался от Мишиной койки, во-вторых, так легко и просто вошел в разговор, что даже Матвей Дрынов, который предпочитал в гостиницах больше внутренние монологи, и тот не заметил, как вскоре втянут был в разговор. Владимир Петрович — так звали нового жителя комнаты, — попал в суть, словно в яблочко.
— Шутка ли, почти тридцать лет не быть на родине, — говорил он с волнением. — Тридцать лет! И теперь у меня здесь никого... Ах, какие тут молодцы, какой праздник устроили! Как гремели колокола! Помню с детства. Особенно этот, сиреневый — динь-линь-динь...
— А вот за колокола надо бы взгреть кой-кого, — упершись в стену затылком, смотрел Матвей на Николая Рындина с легкой улыбкой.
— Как это взгреть? — забеспокоился Владимир Петрович и посмотрел на Матвея внимательно, очень внимательно. — Все, по-моему, к месту: открыли Бояна, ударили колокола.
— Религия — опиум для народа, — парировал бесстрастно Матвей.
— Э, батеньки-матеньки, позвольте с вами не согласиться, — пропел генерал и даже зажмурился от удовольствия. — Да, не согласиться... Вас, молодые люди, еще и на свете не было, когда я ходил в комсомольцах. Диспуты, атеистические вечера. Колоколам языки отрезали, даже сбрасывали на землю... В колоколах, батеньки мои, действительно, если глянуть в историю, есть и герои... Колокола, как людей, ссылали в Сибирь...
— Пусть висят, пусть звонят, — сказал Миша задумчиво.
— Нет, зачем же так иронично? — живо обернулся в его сторону Владимир Петрович. Переводил взгляд с Миши на Матвея и обратно на Мишу, оценивал каждого. — Я вот о чем. С уничтожением церкви мы зацепили многое из культуры. Иконы, сами здания, колокола, а это — живопись, архитектура, музыка... Поезжайте в Азию или Европу — вас непременно поведут смотреть пагоду или костел. А туризм, батеньки мои, сейчас в моде... Есть и нам, конечно, что показать: Байкал, Кавказская ривьера. А им интересно посмотреть, что создано нами, нашим народом, и тут мы им новый аэропорт, новый квартал. Конечно, это интересно. Ну, а что у нас с вами за дух? С чем идем, так сказать, из веков? Вот что, батеньки мои, нам никак нельзя упускать. И для туристов, и для себя. А вы, говорите, колокола... Очень даже было сегодня волнующе. Я орган слушал в Домском соборе — хорошо. Но сегодня так прошибло: полотно скользит, открывается людям Боян, и гремит этот, коричневый: «Бум, бум!». А между ним голубые, сиреневые: «Динь-линь-динь, тинь-тинь-тлинь»...
Матвей слушал, соглашался, молчал. Все устали, и все соглашались.
Утром первым с постели схватился Миша Капустин, растолкал Дрынова. Набросили полотенца на шею, прошли на цыпочках к выходу. Пол в коридорчике был цементированный, скользкий, стены в полтора метра, не гостиница — крепость. Окатились ледяной водою до пояса — вмиг слетела дрема, постепенно снималась тяжесть с темени и висков, очищалась мысль. Что ни говори, а распрекрасное это средство — ледяная вода.
— О чем думаешь? — повернулся Матвей к Мише Капустину.
— Что-то не нравится мне этот генерал, — клацая зубами, ответил Миша Капустин. — Для генерала какой-то неправильный.
— И кто он тебе? — растирал полотенцем тело Матвей.
— Журналист, наверно, — пожал Миша Капустин плечами. — По-моему, так.
Дверь выбросила их металлической пружиной на улицу. У парка они встретили Василия Несмирнова, как раз он шел к ним в гостиницу, теперь уже в милицейской форме.
— Ну что, микромайор, еще звездочку не поймал, не привесили? — задевал его Николай Рындин, всегда задирает, заноза.
— Последнюю, спасибо, не сняли, — сделал под козырек Василий и усмехнулся: — Вот что выручило. — И Василий вытащил из кармана газету. — Местная. «Голос Бояна». Видите, сверху крупными буквами «И ударили в колокола».
— Ну что я говорил? — крутанулся на каблуках торжествующе Николай Рындин.
— Высокие гости, в общем, довольны, — сделал бантиком губки Василий и засмеялся. — А отцы города мне пальчиком: это твои, мол, орлы?
— Все довольны, чего еще? — пожал плечами Матвей Дрынов и двинулся к площади, на которой был открыт теперь уже всем ветрам и взглядам этот вещий Боян.
Утро разгоралось. Солнце золотилось на листьях, безмятежно голубело небо. Голуби клубились над колокольней, видно, справляли гнезда. Бронзоволикий Боян сидел лицом к Деснице-реке. к лесным чащобам и поймам, и словно бы видел сквозь время то, что каждому здесь, у его подножья, не дано было видеть. «О Русская земля, — шевелились сухие губы Матвея, - ты уже за холмом!»
КЛЮЧ-КОЛОДЕЦ
Сушь-то какая. В колодцах ведра уже скребутся о дно, речка Хладоструйка и та сошла в теле, показала глазу замшелые камни, прозванные в Ивани «базальтами». Еще так вот подержится, «базальты» и вовсе вымчат на берег, тогда можно по ним, не замочив ноги, перебраться на тот берег, к магазину. А у магазина при закате, известное дело, не заскучаешь. Тот к продавщице Лидии вроде бы за стеклянной, «долгоиграющей» конфетой к чаю, эти придут, прямо с трактора, мыла-солицы прикупить, просто послушать, что скажут другие. Так и застрянут на час-другой, сидят себе на вольном духу, обсуждают текущий момент.
— Вон Слышун как раз колыхается, — приглядится за речку крючконосый Фрол Парамошкин — мужик острый, себе на уме, непременный член лавочной комиссии при сельпо. — Вот он всем нам и изъяснит с точки зрения мастера по колодцам... Эй, Иван Иваныч! Тут вопрос у нас, обсуждение: что содеялось с нашей природой, с рекой, например, Хладоструйкой? Жилу, что ли, где оборвало?
— Некогда мне тут с вами керосиниться, — ответит подошедший, но все же присядет, пристроит к «базальту» свою деревянную ногу, задумается.
Росту Иван Иваныч Корнеев не гвардейского, но и не малого. Молодые глаза, срезая годы, не пускают за пятьдесят. Рыжеватая борода, начинаясь прямо от глаз, остепеняет вид, делает его серьезнее и тяжелее.
— Так-то оно, мужики, так, — наконец скажет Иван Иваныч. — Шахты, рассуждаю, в Серодворске копают, воду тем и осаживают. А потом ее оттуда, споднизу, насосами в речку, и в ненадобность. Там аукнется, тут, братишки, откликнется... А то вот в Ташкенте, там, понимаешь, наоборот: там воду в гору тянут, чтоб сверху на землю бросалась. Просо после того вымахивает толщиною в оглоблю. Во культура!
— Ты даешь, ха-ха-ха, — зарегочут, схватятся за живот мужики.
— Да ну вас, — намахнется Иван Иваныч на них так, без всякого сердца, и пойдет, заскрипит дальше своею дорогой. А чего на них обижаться. Ну гробануло ему, матросу первой статьи, колено под Севастополем. Ну отсобачил ногу ему хирург по самое основание. Так и сосед Сергей Никодимыч, да и бригадир Артем Кирилыч, да и на почте Антон Коровушкин тоже все в дырьях, в осколках ребята. У одного пуля где-то под сердцем, у другого — в костях. А как крутят, как крутят к срыву погоды солдатские раны...
Вот сухмень окаянная. Соку не стало в земле. Пригнал новый председатель машину такую: скважины пробуривать для фермы. Весь Пролетный Верх исчесали, истыкали кротовыми норьями, чуть ли не на коленях исползали — были на Пролетном колодцы, да сплыли, не будет отныне, нету сока в земле... Много ль теперь ему дела — знай, шевелись себе по двору; сараюшку Дарья как раз наказала приладить; только нет, тянет думками к ферме. Да и как не тянуть: сколько жизни ей отдано, сколько всего. Как приехал из госпиталя — куда бы мотнуться? А везде пусто-голо. Бабы одни. Хоть убейся, а иди, колченогий, справляйся, маракуй по технической и по плотницкой. На пузе по бревнам елозил, в воду брякался, откачают бабы и снова на мост. Жить селом начинали со связки, с моста, а то как бы и жить. Нет, не та у него теперь силушка, что тогда, до войны, когда на своем ходу - в два прицопа-притопа, полнозубый и хохотливый, завербовался он в город Ташкент, но все же... Когда подпришли с фронтов мужики, приставили его кормовозом к ферме. Нагляделся, спаси да помилуй. Коровы, бывало, уже с ползимы на веревках. Оно и верно, кормочку было внатруску, да если б его все не мимо, не мимо, а в общее дело. Не вытерпел, согласился заведующим фермой. Кой-кому его новая должность пошла, как кость в горло. Он и в Тюлькино поле к гречишным скирдам не поленится сбегать, и в Сумцах не осквернится в клевера рукой пхнуть, не загорелись ли. Намыкается, пока где-нибудь по пути не завалится: лога вроде бы круче стали, треклятые, да километры длиннее.
Бежит он к дойке на ферму, а Дарья Крутилина — востра баба:
- Вон скурлык, скурлык, липовая нога снова по нашему адресату... Ты бы, Корнеев, дома за лавку, что ли, на момент зацепился — не даст клока унести.
А он только взглянет на нее, Дарья после говорила, как перепел протащится с перебитым крылом, сердце у нее так и отвалится. Да и правда, какой же там дом, когда нету никакой семьи у человека: всех у него под корень каратели в Стылых оврагах... Пожалела Дарья по-вдовьи и себя и его. Так и жили, какой уже год, рядком да ладком. Завели сына Володьку. Пробовала поначалу наладить самого на кормок: вон, мол, Гришка Ермолкин тоже, гляди, ветеран и ноги в лютых битвах с врагом не потерял, а гляди, как живет, но качнулся он тогда от нее вгорячах без своей деревянной упряжки и упал у стола на культю, застонал, так что холодом ее окатило. Да сгори оно все, пусть у них будет, как у людей, много ль надо.
Так и жили, крутились день-деньской оба на ферме, пока на культе у него по рубцам не нарвали свищи и врачи не определили его на бессрочную увольнительную. Подлечившись, чтоб не сидеть без трудов, потому как срамно от людей и к голове чернота прибывает, вспомнил он свое старое дело — колодцы. Как бывало в мальцах с отцом, стал ходить местами привычными, по поселкам и деревням, хуторам — ладить людям колодцы, давать людям питье. Больше чистил, какой с деревягой работник?
На низы и не звали. Зачем? Там известно: взял на штык - тут тебе и вода. Его вотчина — селенья высокие, колодцы глубокие, понимать надо — Среднерусская возвышенность. Сами в таких селеньях за колодцы тоже брались кой-когда, но копай не копай — редко кому ловилась водица. «Слышуна, — старики скажут, — нужно позвать». И пошлют за Иваном Ивановичем. А он, что ж, придет, посидит — покалякает, перекурит с мужичками махорочки, поскрипит на своей липовой ноге до околицы, обглядит да обстукает лога и овраги. Облюбует местечко, приложится ухом — слушает и размышляет, как и что там внутри Земли деется — хлюпает ай не хлюпает, живо или мертво там внутри без движения влаги. Все нутро разверзается ему, словно переслоенный маком пирог, который матушка испекала, бывало, к отцову дню ангела — на Ивана Купалу. Вся земная глыбь сообщает ему, куда и какие идут горизонты, какие из них держат твердью своей ту желанную воду и куда та вода истекает уклонами, где тут ближние к уху сломы. Можно дать ведь любую воду — ядовито-соленую, тухлую, горькую, желтую, на зубах хрусткую. А постараться, подойти с уваженьем к народу — такую, что не оторвешься, особо в жару; в зубах звенит и сахаром в мягкотелое нёбо кидается, картошку суглинистую в вареве разлохматит, три хворостинки на голове при мытье раскудрявит. «Копайте здесь», — скажет Слышун и как в воду глянет.
А тут, в своей-то деревне, без него решили. Известное дело, — в своей. Пригнал председатель машину с буром, бур, мол, черта пропорет, просквозит до самой Америки. Да что бур без ума? Так, неодушевленная тварь, только зря камень грызть. Он, Иван Иванович, не гордый, не позвали — сам наведается; председатель — молоденький, мало обстуканный, а земля на Пролетном Верху всегдашняя, землю жалко.
Так в думах, размышлениях и продолжает Иван Иваныч свой путь на Пролетный Верх. Место это высокое, знатное, словно магнит: молнии в грозу сюда так и нижут, журавль перелетный, на что любит поймы, а и тот опустится рядом, на болотистом блюдце, чтобы с высей озирать речную долину, все поля и деревни, перелески до самых сине-серебряных далей.
Под рябиной, в тени, стоит вездеход. Тот самый, с буром. Сапоги торчат из-под прицепа, накрытого брезентом: сапожищи! Да, нарыто, и все в бесполезность. А вот в этой ройке вода быть должна. Ну, конечно, должна. А пусто: загадка... Иван Иваныч начинает зорче осматривать местность, спускается ниже, к Журавлиному Блюдцу. Затем, неловко сползая с кручи, проглядывает сочащийся берег. Кряхтя, снимает штаны, лезет в колючую воду, и уже в речке отстегивает свою деревяшку, сует и сует ее в одному ему видимое тело ключа, узнавая его направление. Все нынче перемешалось: вода и та иные пути себе ищет. Пойми ее... Он поднимается снова в гору, снова стоит в размышлении. Отсюда вот лопухи пошли книзу жирной грядкой, пополз к речке шиповник.
— А ну, парень, проснись, на закате спать вредно... Копни вот тут, — толкает сапожищи Иван Иваныч. — Копни, говорю.
— Отвали, дядя, — равнодушно отзывается голос из-под прицепа. — Отвали, не нервируй.
— Копни, парень, — присаживается, вытягивая перед собой деревяшку, Иван Иваныч. — Копни шворнем своим.
— Я те копну, — вылезает, наконец, из-под прицепа белобрысый парнишка с перепачканными руками, в гимнастерке со следами погон. — Ходят тут всякие, а тут, может, военная техника, военный объект.
— Дура ты, — обижается Иван Иваныч, — а еще недавно, видать, отслуженный. Да у меня самого такой, как ты, сын на подлодке...
Парень перегнал машину пониже. Настроил ее. Уперев железные жерди в грунт, полез в землю вращением штанги. Силился так и этак мотором — замолк.
- Пусто, — подошел он к Ивану Иванычу и вдруг озлился: — А ну ее к такой теще-маменьке! Уезжаю отсюда.
- Как? — взволновался Иван Иваныч. — А ферма?
- Что у меня, других нет деревень? Торчать тут, уезжаю...
Наутро, пока Дарья на ферме, Иван Иваныч, погрузив па тележку шанцевый инструмент, отправляется на Пролетный Верх. На душе тягость какая-то, грузность, словно дурное предчувствие... Это тебе, Корнеев, не ремонтировать-чистить колодцы для освежения вод, заново — дело серьезное. А тут глубина — метров, пожалуй, на двадцать пять... А этот птенец говорит, военный объект. Еще бы, не военный. Потому надо дать воду ферме, и баста. А то и водопровод на деревню отсюда. В «Сельхозтехнику», слышалось, вроде прислали трубы. То-то бы дело, облегчение люду...
Дерн свалился легко, потом пошла осохшая глина. К девяти подъехала буровая машина. Вчерашний парень высунулся из кабины, сказал огорченно:
— Все, дядя, я тебе не помощник. Полетел кривошип.
— Где танк не взял, — махнул лопатой Иван Иваныч, — пехота попробует. Плывуны, должно, — забивает...
Паренек вышел из кабины, оглядел корнеевскую затею, улыбнулся, похмыкал, посидел, повздыхал — принес свою шоферскую лопату, молча начал откидывать землю.
Парнишка оказался ничего, сходный — белорус из-под Пинска, а сюда прикатил по причине: женился тут на одной из Ребровки. В его краях на сушь не обижаются, землю роют, наоборот, чтобы воду дальше спроваживать.
Съездили с парнишкой до хаты. Иван Иваныч покрутил-покрутил да и швырнул в прицеп дубки, припасенные на сарайчик под уголь. На Пролетном их располовинил на плахи, расшил деревом стенки — углубились еще метра на полтора.
И лихо же работали. Дня за два махнули вдвоем метров шесть. Иван Иваныч уходил в землю все глубже закаты все жиже проникали в темный квадрат.
Корнеев брал грунт где лопатой, где ломом, грузил поросячью лоханку, приспособленную под бадью, и, дернув за веревку, ждал, когда вверху Виктор начнет качать ворот, и тогда все там заскрипит, заходит ходуном, и приятное томление обольет Ивану Ивановичу на минуту усталое тело, и, отдыхая, он резче учует крепкий глинистый дух, а плечи ощутят сырую земную прохладу. Сколько раз порывался Виктор сменить его, да какое: Иван Иваныч не доверял... «А вдруг жила где рядом ай сбоку, а ты не услышишь, — отговаривал он каждый раз. — Прорвет, и затонешь еще. Вода — дело тонкое, ее надо слышать да слышать...»
А воды все не было.
Слухи шли по Ивани. «Слышун землю хочет пронзить, — разъяснял всем на «базальтах» в перерывах между ревизиями Фрол Парамошкин. — Лесу уже на расшив не хватает, начал сарай свой разламывать». И однажды в числе прочих любознателей явился к Корнеевой яме с двумя чурбаками. Легли в дело и пара-мошкинские лесины и те, что приносили под мышкой Артем Кириллыч, и Антон Коровушкин, и другие. Нашлись такие, что взялись отволакивать в сторону щебень да глину.
А жилы все не было. «Может, ее по бутылкам в городе того... поразлили, — выступал на «базальтах» Фрол Парамошкин. — А может, Слышун оглох в бухгалтерию земную вникать».
Иван Иваныч входил в раж. Сомнения порою смущали его, но он знал одно: надо идти и идти, с натиском, без ослабления, и заглушал ослабление сильной работой. Должна быть жила, куда она денется, по всем знакам должна. Глина, камень, опять глина. Пошел сухой, зыбучий песок. С полчаса Иван Иваныч сидел в нерешительности. А сверху уже наклонялись, кричали, дергали за веревку.
Он ставил теперь расшивку из целиковых бревен, двигался дальше, и голоса наверху были ему не уже явственны, в квадрат над головой едва вмещались первые звезды.
За зыбуном пошла снова глина. Сырая, резаться стала, как масло. За тугим глиняным маслом — опять песок. Огрузнел, отволг, на совок ложится блином...
Сегодня Иван Иваныч собирался на Пролетный Верх, словно на праздник. Сменил белье, надел новую, расшитую петухами рубаху, которую Дарья еще с вечера привела в твердую хрусткость и ослепительную белизну. Он шел с Дарьюшкой по деревне с гордо поднятой головой, как ходят уважающие себя люди, которым есть за что себя уважать, и каждый встречный оборачивался и, оглядывая Корнеевых с тылу, туго перегонял по памяти всякое, соображая что и к чему, праздник сегодня какой или как.
Долго стоял Иван Иваныч на Пролетном Верху, долго, тягуче окидывал оком хозяйским моткую Хладоструйку — всю от окон истечения до сине-туманных далей, не кончающихся за горизонтом. «С холминкой он нынче какой-то, чудной», — толкнулось было в груди у Дарьи, но тут же вытеснилось заботой о предстоящем. Накручивая веревку на ворот, она таскала бадью за бадьей, думая об Иване, ставя его против многих, тихо радуясь им за его жизненную бессребренность, нужную пользительность всем, общую здравость чувств и рассудка. Песку в бадье между тем становилось все меньше, а вес его тот же.
В яме что-то разом вдруг треснуло, гэхнуло, дрогнула под ногами земля. Шибанувшим из ямины воздухом Дарью отбросило в сторону. Она кинулась к вороту: дно было близко. Бревна торчком городились в песке-зыбуне, еще свиристевшем из обваленных стенок. «Господи, да что же это?», — остро и тонко замлелось в ней, и ноги опустили ее в беспамятстве наземь.
Прошло время. Переполох из Ивани перекинулся дальше по селам и деревням, до райцентра. Где-то суетились и что-то решали, а она все сидела у провала, поглотившего человека — ее Ваню, Ивана Иваныча, тускло глядя в песок, не слыша ни людских бессловесных вздохов, ни утешений. Вдруг ей почудился его, Ванин, голос.
- Дарьюшка, — тянуло к ней из обвала. Песок в одном месте пришел в движение, засвиристел по-сусличьи.
- Живой, — вздохнула она.
Зыбун, нажавший на плахи и вышибивший их из стен, так что плахи легли друг другу наперекрест, навалился сверху и наглухо отрезал Ивана Ивановича от всего внешнего мира. Сначала он растерялся, как сидел, так и остался сидеть на бадье. Прошло время, пока мысли не собрались в какую-то тугость и ясность. Попробовал тронуть плахи над головой, песок засвистел, заструился за воротник, плахи качнулись — он отдернул руку от них, как от огня.
Сел снова, начал соображать. То обливаясь потом, то холодея, отыскал пальцами твердость между лесинами и, раздвигая края ее, начал проделывать щель. Дышать стало легче. Он смог расширить щель так, что различал лица, жадно вслушивался в то, что творилось там, наверху. Подъехал председателев «козлик», загомонили наперебой голоса:
- В район надо... боковое бурение... боковую проходку...
Слова давали надежду. «Ничего, должны выручить, — усмирял он дрожание в пальцах. — Внукам еще буду досказывать, как и что было».
Приходила Викторова «бестарка». Еще одна, из райцентра. Пробовали бурить и рядом, и в боковую. Да что бур, человека надо вытаскивать! Начали боковую проходку, прокладывая галерею.
От всеобщего колыхания песок начинал опять свистеть Ивану Иванычу на голову, и тогда он принимался кричать, дергать веревку, слать наверх в котелке ругательные записки.
- Говорю, из метра надо технику, из Москвы, - суетился Фрол Парамошкин. В эти дни он осекся лицом, пригорбатился, Дарью обходил за версту, словно чуял за собой перед нею вину. - Морозилку из метра такую, стенки ею скреплять, чтоб не плыли.
Ему не возражали, надеялись: морозилка — дело великое, вон метро какое с ней выперли, не такое видала. Потом все угомонилось — ждали комиссию. Но отец Парамошкина — шаткий на ноги, древний старик — так прямо и брякнул всем, что комиссия та не управится, что Ивану осталось жить дня три. И Иван Иваныч притих, успокоился, приглушил струнный звон в теле, чтоб не сводило всего в затверженную крепь, стал приучать себя мыслью, что, быть может, придется — да всяко может — тут и остаться навеки.
Каждый в Ивани теперь норовил проведать его. Шли прямо с поля и с фермы, после поездки на станцию. Он уловил в тоне всех разговоров небывалую прежде сочувственность, вкрадчивость, как разговаривал сам в диспансере с покойным уж дядей Егором, и вконец утвердился мыслью, что дела его плохи. «А то, ради чего принимаю здесь смерть, так и не сдвинулось, — заходило в сердце и разум. — Помрешь вот, а после тебя что останется? Так, одна яма да едучая жалкость, что был, дескать, коптитель небес, вроде как человек. Мечтал о хорошем для всех, о протяжности жизни, ради того на Сапун-гору, на пулеметы ходил. А когда, мол, еще круче крутнуло, тут и все, в сторону. Лихо, брат, помирать? Лихо, и особенно так, в одиночестве. Перед ней, пустоглазой, все одинаковы — и бригадиры, и просто... Врешь, не все! — туже стягивал он желваки. — Крика из меня, боевого матроса, косая, не выжмешь. Помирают тоже по-разному. Уходить надо пристойно, не скорбея душой, выставлять здесь все, что нажил. Что с собой возьмешь и куда? Нету там ничего — пустота, все, что было, все тут, с моей Иванью, с людьми. Вместе праздновали и горевали, хаты ладили и мосты, распинались до хруста, нажимали на планы... А теперь сосед Сергей Никодимыч, председатель наш деревенский, только вычеркнет тебя из своих красных списков, сельчане на собрании, коль достойно убыл, перед прахом твоим скинут шапки...»
Дарья являлась на Пролетный Верх прямо с утра, в черном платке, до сипа кричала в бучило:
— Ванюшка, милый, из Москвы, из метра, машину волокут — потерпи... Хочешь в Акинтьево сбегаю, попа позову?
— Нет, — глухо слышалось из-под земли и обрывалось на слове: — Нет!..
— Господи, — кидалась Дарья на землю, — да за что же такое мне, Господи!
Ему еще надо было пожить. Не мог он умереть просто так, не закончив работы. Знобило. Голова и все тело пылали огнем, а он все копал, углублял котелком песок, перекачивая его из одного в другой угол. Три угла уже обошел, оставался последний. Должна же она быть где-то рядом, должна! Жила эта! За те муки, за долю, которую он принимает. Он натуживался, вспоминая расположение углов по отношению к предметам на поверхности. Последний выходил, получалось, в рябину, в ту самую, где стояла тогда в тени Викторова «бестарка». Он разгребал этот угол, затухая чувствами, пугаясь и его бесполезности, зряшности. Под рукой отсырело, захолодало. Его ударил озноб. Попрыгал для сугрева, сжался весь, втянул голову в плечи, копнул еще раз. И вдруг под ним что-то всхлипнуло, засосало, зачмокало — ногу обожгло ледяной струей: жила, родимая жила!
Когда вверху послышался голос Виктора, он, уже стоя в воде по колено, начал кричать ему, где надо бурить.
— Понял, — шумел в ответ Виктор, — все понял, Вань.
И он все рассказывал, ослабляя и вновь набирая голосу, торопясь и захлебываясь от торопливости, отдавая все, что было известно ему, — и свое, и отцово: по каким признакам ищут водицу, какой звук имеют пустые и полные горизонты...
На Пролетный Верх из Ивани вели теперь хоженые тропинки. Шли по ним сюда и из других деревень, куда докатился слух о человеке, заживо погребенном в колодце, но который живет, не сдается, все ищет какую-то воду.
Бучило теперь молчало. Оно молчало и тогда, когда пьяным к нему притащился небритый, козлобородый Фрол Парамошкин.
— Слышун, ты меня слышишь? — наклонился он вниз и плакался, туго провертывая языком: — Сними с души камень, сними ради бога. Ведь пожалел, зажал тогда я лесок — гнилушки подсунул, вот оно и... Не мучь меня, Иван Иваныч, сними...
А вечером, вызванный по телеграмме, приехал с флота Владимир — Корнеева сын. С ним на Пролетный Верх и пришли ветераны. В бушлатах и гимнастерках, пахнущих нафталином, в орденах и медалях. Вспомнили, что на днях будет День Военно-Морского Флота, что Иван Иваныч тоже когда-то ведь моряк. Нашлось и в степной Ивани, по округе всей немало бывших матросов — тихоокеанских, черноморских, балтийских североморцев, нашлись просто солдаты. Налили по полной без различия рангов, и тогда встал сосед корнеевский Сергей Никодимыч, поднял рюмку и крикнул в бучило:
— Пьем за тебя, Иван Корнеев, — российский матрос и настоящий ты человек! Потому как не осрамил, понимаешь... не опустил ты флотского Андреевского флага... И доказал всем своим смыслом, что главное у нас — сила духа и все для людей... И детям, и внукам своим закажу, чтобы вечно чтили тебя, сосед. За жизнь твою долгую, в людях...
Голос Сергея Никодимыча осел звуком, щека передернулась, он крутнулся в сторону и затих.
- Слышишь нас, батьку? — крикнул, перехлестнувшись в бучило, Владимир.
- Слышу, сынку, слышу-у-у... — показалось им, словно эхо выдохнулось из земли, и песок засвиристел в черную щель.
Выпили за погибших на всех фронтах, какие были, за то, чтобы не было больше фронтов. Плакал Володька — Корнеев сынок, лейтенант военного флота. Кто-то тонко тронул давнишнюю горько-соленую песню:
Раскинулось море широко...
Прибавились голоса погрузнее. И Ивань внизу, перевитая Хладоструйкой, все топившей, но так и не утопившей в себе месяц, звезды и белые фонари на столбах, отзывалась молчанием. Песня о кочегаре утекала за повороты и дальше, дальше — по селам и деревням, до смыкания речки с многоводием Дона, до самого Черного моря.
...Теперь на ферме автопоилки. Нажал на железку — хлебай родниковую, ключевую, студеную. А весной сюда доставили водопроводные трубы и саженцы. Всем гужом на Пролетный Верх вышли с лопатами. Хотели прибить дощечку, что парк, мол, имени Ивана Иваныча, да решили: зачем она, и так всем известно. И шумят с того времени на Пролетном Верху ясени и дубки, тянут воду корнями из материка, набираются дерева, чтоб в щедротах своих золотеющих, лиственных принимать всякой осенью голоса сельчан, пролетающих журавлей.
с. Ивань
Достарыңызбен бөлісу: |