Сборнике рассказов «Ночь светла»


В АТАКЕ (отрывок из повести «Дан приказ»)



бет20/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   20

В АТАКЕ

(отрывок из повести «Дан приказ»)
Прицелясь взглядом к винтовке, Аресений выскочил из окопа и захлебнулся криком. Ракеты еще не успели опасть, опуститься, как все, что было сейчас тут, под Сабурово, и во всем мире, рванулось навстречу Арсению. Ракеты еще только гасли, а уже пали первые – рядом и впереди. Пулеметов и минометов Арсений не слышал и слышать не мог, он слышал только себя. Он встал и рванулся вперед, в этом не было ничего особенного, просто встать и рвануться вперед, а то, что упал он один и упали другие, так это просто упали – упали, и все. И главное даже не в них, а в том, что перед ними лежало поле, длинное, бесконечное поле, а за полем – траншеи, за траншеями – Сабурово, деревня, гребень высотки и где-то там в болотах – наши танкисты. Он не знал еще, как ударяет хмель в голову, и потому ничем не мог сравнить упоение, которое вдруг овладело им при виде этих ракет – их было три, и все красные.

Он увидел перед собой впереди отброшенную высоко и в сторону ногу Елочкина: подошва на сапоге стерта до основания, значит, изношена. И у него, Арсения, кто-то, возможно видит подошву, обмотанную медной проволокой, как далеко назад отлетают его вихлястые, журавлиные ноги.

То упоение, в которое привели его сигнальные ракеты – все три красные, держалось в нем, пока держались в небе они, эти ракеты, и он бежал под их светом впервые, - не на тренировке, не на стадионе, там враг, конечно, и там же его, Арсения, ждали свои - в каждом городе и селении, до самой границы.

В тот миг, пока над ними горели ракеты – три красные, все в Арсении словно наткнулось на стенку, когда рухнул вдруг этот, в полосатой тельняшке, что писал письма матери. И припал на руку тот, с буквами «Полюбите Толю». И упал третий, четвертый…

И все боли мира грянули в грудь Арсению: мелькнул в памяти муравей, только что ползший по сизой былке; знать бы тому муравью, как коротка его былка. И тут же скользнуло в Арсении все мимо куда-то от ракет под былками, лопухами, сапогами, подошвами, под бегущими и падающими, как дрожит, оседает все это в неверном краснеющем свете, и все это – цвета крови, вспыхнувшей на спине у парнишки, и все это всюду кровь его, разведенная, как на молоке, на всем этом жидком рассвете… так умирают, так…

Это чуть ли не сбило с толку Арсения: защемило где-то внизу живота. Появилось желание упасть на землю, вжаться в нее, превратиться в соринку, в муравья. Сейчас у него есть все: руки, ноги, грохот сапог впереди; есть прошлое, настоящее, будущее, но вот расплывается пятно на спине, и не станет сразу же ничего. И будет жизнь и будут другие, но он уже не узнает, что будут другие – это земля его, родина, люди: и мать с отцом, и Андрей с Семеном, и Фрося, и ротный – земляк его Карп Митрофанович, и тысячи тысяч других. Все, что когда-то ему давалось годами, заберется одной секундой. Бежать до-стичь, вцепиться и отобрать назад – это свое, изначальное, эту землю, где лежат пращуры до миллионных колен; стереть, растворить в небыли тут могут только его одного, но не страну, не народ его, как когда-то те племена в Азии, Южной Америке, от которых до нас дошли только каменные письмена…

И больно же сделалось ему за парнишку, у которого расплылось пятно на спине, за «Полюбите Толю», припавшего на руку, за всех, кому еще предстояло упасть…

Вот что пронеслось в Арсении между первым и шестым его шагом от бруствера, пока в небе висели ракеты. Он бежал, и слева – из левады, справа – от кладбища – били внахлест пулеметы, из ракитника гавкнули минометы. Арсений увидел, как втянулась в плечи голова «юбочника», как, пригнувшись и таща винтовку за ремень, так что приклад запрыгал по кочкам, «плюшка» эта юркнула в сторону, в небольшую ложбинку. И тогда Арсений с палкой в руках побежал просто вперед, его понесло на пулеметы, и он орал, захлебываясь от восторга, от брызнувших слез: «Дубина народной войны!.. народной войны!.. И колоти, колоти, коли, пока не погибнет все это дерьмо, все нашествие»…

Вдруг в ушах что-то лопнуло. Очнулся он от прогорклости в горле, щекотания в носу. Перед самым носом топорщился ярко-желтый лютик, на нем трепетала пчела. «Значит, жива», - подумал Арсений и услышал стоны. Впереди, совсем близко, были траншеи, там ощущалось движение. Тихо звенело в ушах, эти тихие звоны делали стоны слабыми, какими-то одинаковыми, позже он стал различать тона. Справа, чуть позади, стонал сипловато тот, в гимнастерке, в домотканых штанах. Что первый положил в лопушок свою порцию каши, а поев, облизал ложку и сунул ее за обмотку. И сейчас его алюминиевая ложка, скорее всего, покоилась тут у него за обмоткой. «Пить», - застонал он, и Арсений облизнул губы. И тут же щекой, теменем, всей головой своей он понял, что солнце стоит высоко. «Братцы, - слышалось теперь уже справа, - пристрелите… пристрелите»…

Трава пахла дурманом и медом. Медовым духом к покосу, бывало, пропахивал дед Филипп, он заводил Арсения к себе в полутемный омшаник, ставил перед ним чашу с прозрачным медом, клал краюху ноздреватого хлеба. Воспоминание усилило муки. А солнце пекло.

На нос упала дождинка, Арсений вздрогнул, устроился поудобнее - лицом ввысь, так и лежал. А небо было бездонное, синее, чем даже любимые Фросины васильки. Справа, из ложбинки, куда нырнул с винтовкой мужик в «плюшке», закричали «ура». Сначала Арсений даже не сообразил, что это атака, потом ему ударило в голову: это же наши, выручают ребята! Бежали свои - тоже с палками, почти без оружия. Слышно было, как немцы забегали по траншее, загорготали, воздух вспороли пулеметные очереди.

Мимо прогрохотало несколько пар сапог. И опять стало тихо. Смолкли и пулеметы. И тогда там, в траншее, опять засмеялись враги, они взвизгивали, захлебывались от визга, как поросята. Арсению стало страшно: так действительно не могут смеяться люди, что они с ума посходили? Он повернулся, чтоб утереть лоб ладонью, и между собой и траншеей увидел лежащих. Только что бежали и вот лежат. Навалом, кто как, друг на друге. Винтовки на палках, палки на винтовках. Пилотка сползла со лба, и ветер, раскатав мягкую русую прядь, швырнул ее на погоны. «Андрей?!» - ахнул Арсений.

Арсений уткнулся зубами в землю, лежал, каменея. Что им надо здесь, этим разбойникам? Так просто убить стольких людей! Еще в восьмом классе Григорий Григорьевич, их школьный историк, говорил, что цивилизация вступает в новый этап, когда войны исчезнут. Торговля и производство дадут человечеству все необходимое. Да, войны исчезнут, но это, возможно, в будущем, а вот сейчас, в эту минуту, перед ним, Арсением, лежали ребята, и ветер веял русой прядью парня, похожего на Андрея, и кто-то, шевеля сухими губами, просил его пристрелить...

Он приподнялся, чтобы лучше разглядеть: «Так Андрей это или не Андрей?» И тут же рядом что-то грохнуло, потом еще и еще. Мины, скорее всего, из миномета, что бил вон оттуда, из-за кривой, разбитой грозой ветлы. И тут же где-то там воздух вспорола еще одна пулеметная очередь, и пули веером прошли над его головой. Он с любопытством глянул на эти свистящие разноцветные мухи; какими-то зияющими, электрическими полосами они уходили за его голову туда – в конец поля и где-то там пропадали. И вдруг справа, почти у самой ноги, словно рвануло холст, поднялся столбик земли, и Аресений задохнулся от газов…

Арсений очнулся. Опершись на локоть, и совсем рядом, за разлатым конским щавелем, он увидел свежую воронку – от мины, а подальше большую - вероятно, воронку от бомбы. Щелкнула пуля – снайпер? Мягко вошла, утонула в человеке, лежащем напротив. Арсений повел взглядом: и справа, и слева лежали еще живые и уже мертвые… Сколько их, Господи! Арсений протянул руку вперед и попал ею в густую, теплую ижицу – ужасно, то была кровь. Послышалось какое-то теньканье рядом – это с края воронки, из человека в воронку тенькала кровь.

И тогда Арсений увидел, что он весь лежит под трупами, они сковали его своей тяжестью, у него свободны только грудь и руки, все остальное тело его под живыми и мертвыми, лежащими кое-как тут, вповалку. Они придавили его, невозможно ни привстать, ни даже ногой шевельнуть. Единственное спасение – это большая воронка. Надо было освободить ноги, перекатиться в нее…

Тут, в воронке, жить еще было можно. И увиделось ему вот что. Сначала на небе обозначился черный квадрат - над ним, над всем этим Сабуровским полем. От всего этого веяло какой-то огненной жидкостью; и он летел в яму какую-то, но только вверх, а не вниз, летел в эту страшную, проклятую яму, за которой, кажется, не было ничего, кроме пустоты, смерти. Потом огненность сошла с квадрата, и он стал светить, подсвечиваться откуда-то снизу серебреюще розовым, последним лучом закатившегося Солнца. И Арсений увидел себя как бы в роли Андрея, но только другого - Болконского, когда тот лежал где-то там, под Аустерлицем и к нему подошел сам Наполеон. Нет, Наполеон ему, Арсению, не явился конечно: далековато, наверное, во времени и пространстве. Явились свои – те, кто поближе, но тоже самые главные. Сначала Командующий Центральным фронтом Константин Рокоссовский. Вот он стоит во дворе старой школы тут, в Адамове, и распекает своих генералов за эту вот атаку на Сабуровском поле, где на каких-то десяти гектарах легли сразу десять тысяч, брошенных в бой почти без оружия – почти все вчерашние хлеборобы, которые совсем ведь недавно еще пахали все эти поля, хлеб выращивали истерически – для страны, исторически – для Европы, для всей мировой цивилизации. «Кровавое месиво!.. Что же это вы, - бьет он в гневе тростью себя по сапогу, вперяясь глазами в своих генералов, - что же это вы убиваете народ так жестоко, бездарно?!. Почти по миллиону в год…»

- А кормить, - говорят, - чем? Американская тушонка и яичный порошок только гвардейским частям!

- И безымянно! Люди брошены в бой почти без оружия! Без авиации и артподготовки!... Вас бы в окопы ! Под пулеметы и минометы!...»

И тут свет в квадрате гаснет, видения исчезают. И – тишина. Постепенно квадрат краснеет, как бы от ушедшего за черту Солнца. И наливается кровью, становится багрово-кровавым. «Если так дело пойдет, будет нас пятьдесят миллионов, а для такой территории надо хотя бы двести». И опять возникают видения: полководцы наши, на самом высшем уровне, герои гражданской войны. Тоже как будто под Аустерлицем. Но только перед ним, Андреем Болконским, уже не Наполеон, а наше Верховное Главнокомандование во главе с товарищем Сталиным, а еще заместитель Верховного Жуков и начальник Генштаба Василевский.

ВАСИЛЕВСКИЙ (докладывая обстановку на Центральном фронте товарищу Сталину). Адамов (Малоархангельск) держит оборону – ни шагу назад, ни километра! А под Прохоровкой враг продвинулся на 35.

СТАЛИН. Ротмистрова там держать нецелесообразно.

ЖУКОВ. Под Адамовом – Сабурово. Трупами брешь закрывают, кровью! В основном хлеборобской… Помните, повесть Алексея Толстого «Хлеб», бои под Царицыном?

СТАЛИН. Как под Царицыном? Эхо гражданской войны? Ни звука про это. Политбюро считает, что ворошить прошлое подобного рода нет необходимости.



Обращаясь к начальнику Генштаба.

Так что там у нас со стратегическим планом?

ВАСИЛЕВСКИЙ. Центр выстоял – этот Адамов (Малоархангельск). Создается возможность для контрнаступления с разворотом по глубине фронта на Юг и на Север. На Север – отсюда и от Болхова, охват Орла, продвижение на Хотынец, далее на Брянск, в Белоруссию. Оттуда возможный удар с Севера на Юг, до Черного моря, - большой «котел». Чем глубже Гитлер продвинется в районе Прохоровки, тем надежнее враг увязнет в глубине нашей обороны… Итак, разворот с Севера – как бы правая рука вперед, а с Юга – как бы левая рука назад… В итоге кольцо неприятелю, «котел» почище Сталинграда…

СТАЛИН. Замечательно. Держать в строжайшей тайне.

ЖУКОВ. Даже Рокоссовский не подозревает.

СТАЛИН. И в дальнейшем держать в тайне. Пусть главными останутся большие города: Курск, Орел, Белгород. Хотя это сражение не за города, а за стратегическое пространство, где решающую роль играют малые города типа этого, как его… Малоархангельск… крепок орешек… На северном фронте Орловско-Курской дуги – Болхов, на южном – Прохоровка… В центре у Рокоссовского – Малоархангельск…

Кровавый квадрат перед Арсением меркнет, Аустерлиц пропадает. Андрей Болконский снова уходит в забвение, куда-то севернее Орла – в Ясную Поляну, в прошлое – к Бородино. А тут настоящее - опять пока тишина. Впереди – будущее, опять же это Сабурово, во все стороны перед ним, Арсением, это Сабуровское поле. И немецкая речь где-то близко и снова голоса впереди, в немецких окопах…

Арсений принимается выбираться из-под трупов, из воронки от бомбы, медленно отползать в нашу сторону – на Восток, к Адамову. А с нашей стороны по полю уже ползут санитары. Снова затарахтели немецкие пулеметы, сухо защелкали снайперы, и санитары затихли. Арсений выждал еще с полчаса и ящерицей завилял к тому, что лежал от него в двух шагах. Дотянулся до каблука, потащил на себя в воронку. Посадил паренька поудобнее и заглянул в глаза: в них уже остывали звезды.

Так и сидели вдвоем, друг против друга. А домой к пареньку где-то шло в это время письмо, что писалось им на котелке перед атакой, и идти будет еще неделю, другую. А вслед пойдет другое письмо – от начальства и тоже будет идти неделю, другую. И все эти дни паренек будет жив там где-то, в белой хатке под кленами. Он и сейчас умер не весь. Не правда это, что люди, умирая, сразу уходят куда-то. Почему же тогда, когда в доме покойник, не говорят при нем о смерти? Почему страдальческая гримаса исказит вдруг лицо его? Нет, это не о летаргическом сне – о другом. О том, что у умершего еще живет что-то, какие-то органы, давая ему ощущение жизни. Он, вероятно, еще слышит, понимает тебя, хотя уже ничего не может произнести…

Арсений сидел, обхватив голову, легкий озноб начинал трясти его. Он чувствовал на себе чей-то взгляд. Конечно, этого, лежащего рядом. Лежит и следит за ним, за живым, и, возможно, завидует, а возможно, и нет, потому что ему уж не надо ни пить, ни вставать, ни выбираться отсюда под пулеметами, ни идти завтра снова в атаку. «Мистика какая-то, - вздрогнул Арсений, - лезет всякое». И повел взглядом по полю: тела, тела, лежат себе тихо, лишь один – ему показалось – слегка шевельнулся, просвистел: «Пить». «Еще одна неубитая, живая душа», - обрадовался Арсений.

Жуть объяла его, со страхом ждал он вечера, следил за малейшими изменениями в небе, за подсветом трав, за всем, что подавало признаки подступающей тьмы, страшной ночной тишины. С болью вслушивался он в голоса, они сходили на нет, умирали. Если бы у него была фляжка, хоть капля воды, он спас бы вон того паренька. И вот этого, справа. Дневное пекло сменилось сумеречной тишиной. Когда Солнце село, зазвенели кузнечики. Арсений повернулся лицом к небу, стал ждать окончательной темноты. И вдруг увидеть дневную Луну - неущербленную, полную. Арсений застонал и потерял сознание…

Он искал поблизости хоть одного лежащего тут неубитого, но они жили только в его воображении; одному пуля вошла прямо в глаз, другой лежал без ноги… Рядом щелкнула пуля, еще одна. Арсений вжался грудью в песок, сердце остановилось. Да что же это такое – головы не дают приподнять!

Высоко над головой висела Луна, ее пепельно-серебряный свет обозначал уже краткие тени. Арсений слегка отдышался и снова пополз к своим, назад с поля боя. От одной живой души к другой. Однако, когда он подползал к лежащему, живая душа уже оказывалась мертвой, убитой. В бессилии Арсений отвалился на край воронки. Трупы смотрели на него, в глазах стекленела луны. У Арсения на спине от страха начинала двигаться кожа…

Луна поднялась еще выше, все вокруг стало бледным каким-то, мерт-венным, пепельно-серым. И Арсений понял, что, провозившись, он упустил свой шанс. Вблизи все также маячила не наша - чужая траншея, по траншее уже начиналось движение. Он попробовал приподнять голову, рядом опять же шлепнулась пуля.

Быстро подсохла роса, июльская трава натянулась, сделалась жесткой, пружинистой. Язык уже не вмещался во рту, нёбо было все в кусках, истрескано, наверно, до крови. И вот стоны совсем прекратились. Травинка обозначилась перед глазами, она все двоилась, троилась, он откусил ее, затем поставил метелкой ввысь и крайне задумался: эка вымахала, вытянулась, как струна. Что же держит ее изнутри, такую высокую, тонкую? В чем причина такой удивительной стойкости? «Пить, пить», - снова послышалось где-то.

Что-то толкнуло его изнутри: полынь рядом качнулась и замерла. Арсений приподнялся на локте и увидел фигурку – тонкую, пышноволосую: «Фрося?..» Обхватила раненого рукой, подтянулась, ползет… «Длинный, серебряный чуб. Неужели Андрей?»

- Фрося, - шепчет Арсений так, чтобы было не слышно в чужой траншее.

Ее же могут убить. Вот сейчас у него на глазах. Снайпер уже готовится к выстрелу. Вот берет ее на мушку, следит за ней, прищурив глаз…

- Фрося, - шепчет он.

Впереди что-то сверкнуло.

- А-а-а! – подбросило вверх Арсения, и весь ужас этой атаки, всего, что пришлось пережить ему в эту ночь войны, вырвалось из него в этом крике. – А-а-а!!! – зазвенели перепонки от предельного звука. Что-то лопнуло в горле, он рванулся вперед, хотел еще позвать: «Фрося», а получилось бессвязно: «О-а-а». Он повторил с усилием, уже приказывая себе: «Фрося», напрягся так, что надулись жилы, посинело лицо, и захлебнулся в своей немоте. И жутко стало ему, он привстал на коленки и, упершись лбом о землю, пропахшую кровью, по-звериному зарычал, стал скрести землю когтями, не чувствуя боли. А потом упал на дно воронки и потерял сознание.

Когда пришел в себя, прямо перед глазами Арсений увидел все ту же Луну, на ее фоне ту же травинку - луговую овсяницу: распрямившись, она тянулась метелкой ввысь; и вдруг он все вспомнил и застонал. Срезанная пулеметом, тут же на голову ему упала эта былинка, такая высокая, тонкая. Всю войну, весь бой этот держалась, упертая в себя изнутри, в своей удивительной стойкости, а теперь вот упала.


НОЧНЫЕ ФИАЛКИ
Жена по делам уехала в город, и я остался одни. К одиночеству надо привыкнуть. И я обычно сажусь на межу и, привыкая, долго сижу под двумя матерыми, черностволыми снизу березами, что в конце усадьбы, на взгорке. Убаюканный их гибким зеленым качанием, я сижу и смотрю прямо перед собой. А прямо передо мной также гибко и зелено взмывает к небу равнина, там белые кубики домов, машины, люди, село Высокое, вы­ше которого лишь облака. А тут в зеленом безмолвии всего семь крестьянских дворов — бывший «столыпин­ский отруб» по лесистому, довольно крутому склону речки Алешки и первый отсюда мой двор — «монрепо», неказистый домишко, убежище мое от житейских не­взгод.

А с той стороны к нашему поселку Синяевский лепит­ся сруб из розового соснового кругляка — восьмое чудо света, дом — храмина, дом — театр известного артиста Василия Ланового. И я тут сижу под березой и пере­живаю. Ну почему именно накануне жене моей надо было уехать в город? Почему в день, когда я родился, в Иванов день, отец назвал меня Леонардом? И поче­му, по гороскопу друидов, всего один день в году, толь­ко этот День березы, День русской березы?..

Вскоре по проселку, что сейчас у меня за спиной, протарахтела повозка, и почтальонка Настя вручила мне письмо. От тетки моей родной — тети Дуси, с Ук­раины. Как выстрелом, пробило навылет такими слова­ми: «...и вот я слабею, тяжело, как никогда, наверно, уже и не свидимся».

И я, как мальчишка, проплакал всю ночь. Тетя все­гда была для меня примером жизненной силы и стой­кости, доброты. С шестнадцати до семидесяти пробыла она у детишек учительницей, помогала нам в голодные годы... Она уехала сразу после войны туда, во Львов, к мужу — демобилизованному офицеру... Съездить за ней! Сюда привезти! Вместе хоть па картошке как-ни­будь проживем. Да ведь не согласится. Там дочка у нее, внучка, правнучка даже, квартира, вся ее жизнь.,. Я вырубил радио. И целый день собирал на огоро­де колорадских жуков — этих выходцев из Америки. И давил, давил их каблуком. Рычанье старенького, без глушителя, апельсинового «Запорожца» разом рушит мое одиночество. И вот уже Сергей Алексеевич, мест­ный агроном и мой давний приятель, спешит мне на­встречу с широкими объятьями:

— Михалыч, дружище! Не виделись вечность, ну как ты?

И чье-то лицо — молодое, девичье — бледнеет за ветровым стеклом.

— То брат мой, — смеется Сергей, — а это — сест­ра. И зовут ее Лана.

Качаем самовар сапогом, пьем чай самоварный с ду­шицей. И с пряниками городскими. И с первым медом этого года, светло истекающим с сот. И под балетные танцы ос, под бархатное рокотание пчелиного волка — шершня я содрогаюсь, внутренне трепещу: «Сестра, го­воришь? Ну-ну». Похожи на сливу синие-синие очи, ресницы длиннющие, светлые, а кончики кверху загну­ты н черные, и тень колодезная под глазами. И воло­сы золотистые, с блеском, колечко над ушком, аккурат­на головка. Матовое лицо светло и печально, слегка уз­ковато, а брови восточные, как у Шехерезады, серпом. «И все же Светлана она. Конечно, Светлана!» И эта малоазийская утонченность, и европейский изыск...»

Сидим за длинным дощатым, накрытым клеенкой, столом. И справа от нас, по макушкам тех самых бе­рез, уж катится, закатывается в недра земные крова­во-красное блюдце солнца. Должно быть, к срыву по­годы? Но это меня уже не волнует, волнует другое: неуловимое что-то, чего всегда не было, а вот сегод­ня есть, оно витает где-то, незримо присутствует. Не шелохнется ветка, коростель не скрипнет сухой до­ской. И ноздри мои широко раздуваются, с детства я заметил в себе это свойство — чуять издали запах, опасность, любовь.

Она для меня опасна, эта Лана. В ней что-то такое, что входит в меня, в мою жизнь, может быть, навсегда. И годы годами, а пластика запаха, как пластика тела. Но в чем все это материализовано, так это в ореоле от ее молодого тела, что смущает поныне, как и смущало когда-то. А если все дело в духах — восточных, таинственных джинах во глубине нас, замешанных на ев­ропейский манер где-то — в пределах Лазурного бере­га Франции, в окрестностях Граса. — столицы тончайших французских духов?

И где я видел это лицо, эту Лану? Все это они, кру­ги из прошлого, слабые токи оттуда, сладковато-мин­дальные, мягкие. А красное блюдце спускается по бе­резе все ниже, и тени ползут-наползают, в темной тра­ве заметен уже светлячок. Плотнеют, сырея, сумерки. И запахи уже горше, миндальнее, однако не теряют сво­ей округленности, мягкости.

Чувствую, начинаю дрожать от выползающих из сиреневой темени страхов. От возможной встречи души с испытанием, с чьей-то душой. Справа, под одинокой березой, вспыхивает костер. На фоне доцветающего не­ба обозначаются тени, тихо играет транзистор.

Что-то в Лане беспокоит меня. Это золотое колечко над ухом. И то, как кончиком пальца она поправляет его, это колечко.

— Особая ночь, да? Ночь под Ивана-купалу, — го­ворит она чужим, отсырелым голосом, однако тоже привычно знакомым. — По народному поверью, лишь в эту ночь расцветает папоротник. И каждый, кто хочет лю­бить, ищет в лесу свой цветок…

И тайна в голосе. И надежда.

— Это точно! — качает Сергей дырявым сапогом.— Сколько молодежи понаехало,— кивает он на костер.— Из дальнего и ближнего зарубежья. Этих скоро спать, не уложишь.

А луны все еще нет. И тайна все осязаемее, она не­охватна, пространна; и этот запах — он удивительно властен над нами, даже чай самоварный, с душицей не в силах его поколебать — запах древний такой и такой молодой. И вдруг, как всполохи в сухое лето, узкий высверк косы под звездой, прочертившей небо, — это электричество в памяти, вспышка, протуберанец! Она — эта девушка из апельсинового «Запорожца», спутница Сергея — Лана, и Марья — хозяйка, у которой я когда-то купил домишко, — одно и то же лицо! Да, это точно. Я не ошибаюсь. Не копия, но талантливое повторение, произведенное па свет божий десницей великого масте­ра. Вообще-то у меня от природы такое: видеть не лицо молодое, каким оно будет, а пожилое — каким уже было.

Портрет Марьи, нарисованный студенткой Суриковского института, бывшей здесь на пленэре, я нашел в кладовке среди всякого хлама. И приколол лист ват­мана кнопками в сенях на видном месте. Марья смот­рит па меня, напоминая о прошлом, как раз за несколь­ко дней до своей смерти; куда восходим мы, в какие мистические пределы? А в ящике на желтеньком ват­мане лежал пучок каких-то засохших цветов...

— Ха-ха-ха! — засмеялся я дерзко. — Это же ноч­ные фиалки!

— Ну да, — вздрогнули мои гости.

И мы вскакиваем, мы бросаемся в сад, А сад уж во тьме, запустелый от натиска леса, тот шумит тут же че­рез дорогу. В сиренях вспыхивают огневые глаза, кома­ры звенят над ухом, а папоротник величиной с динозав­ра, и в нем зажигается алый цветок, как костер...

Крапива ожгла мои плечи. И я ловлю па мысли се­бя, что очень хочется стать выше яблони — этаким эв­калиптом, приподняться на цыпочки и рвануть туда, за верхушки; там прошлой осенью, прямо над нами, встре­тились два косяка журавлей, соединились в одно и, из­гибаясь плетьми живыми, полетели далее уже одним косяком...

Руки мои коснулись нечаянно ее тонких рук, и я ус­лышал ее отчаянный вопль:

— Да вот же, вот они!

— Кто?

— Ночные фиалки.



И тут же две гибкие молодые фигуры метнулись от нас. Они пришли сюда от костра и здесь, у ствола яб­лони, целовались. И мы с Ланой застываем, боимся дви­нуться с места. Не спугнуть бы пичугу, на фиалку бы не наступить.

И мы возвращаемся к самовару и пьем божествен­ный фимиам как бы из фиал — из кубков таких с за­гнутыми внутрь краями, отдавая дань возлиянию в честь древнего бога Бахуса, припоминая слова из эпи­курейской песни Языкова:

И так поем любимый гимн поэта.

И до утра фиалы прозвонят!

Но самовар заглыхает, угли догорают. А тут где-то поблизости в саду разворачивают свои лепестки в ноч­ную симфонию запахов дива эти — ночные весталки, и птицы, деревья и речка, одурманясь, заглыхают уж, спят. И лишь у костра редкий смех, бродят парами те­ни. Внизу у речки кто-то туго, со смаком вытаскивает из грязи сапоги, словно в болотине переступает с ноги на ногу длиннобудылая цапля,— так целуются где-то там, никак не могут нацеловаться...

Такие ночи называют у нас «воробьиными». На­столько короткие, как хвостик куцый у воробья. Сергей ничего не сказал о Лане, не раскрыл ее тайны, сам все скоро узнаешь, когда?

Отъехал апельсиновый «Запорожец» с ревущим зве­роподобно мотором. Едва я слил воду из самовара, как вот он, и скорый июньский рассвет. Со светом фиалко­вый запах слабеет, лепесточки закручиваются. И все же я нахожу ночную фиалку довольно быстро, хотя в буреломе крапивы ее зеленовато-серые плети скромны, незаметны. Неужто это они так пахучи, ночные красавицы? Они хороши только ночью, когда выходят на панель, привлекая к себе не внешним, а внутренним — запахом... И я подумал о соловье, отщелкнул вот у Ивановой но­чи три-четыре коленца и смолк.

Ночные фиалки, успокоясь, спят, как после гулянки. А я все думаю, думаю. Уж сколько лет живу на этой усадьбе, ведь не копал для них землю, не сеял их, от­куда тогда же вы, милые? То ли, подобно Робинзону Крузо, жена все же вытряхнула из мешка семена? А то ли цветы посеяны еще Марьей — прежней хозяйкой и ждали своего часу? Какой же сигнал в природе, како­го благоприятствии дождались они в эту Иванову ночь? И почему именно в эту ночь, по преданию, расцветает папоротник? В самой краткой ночи года так мало тьмы, много света, тепла, очень много любви, воздух просто наполнен любовью...

«Мы все немного артисты в театре теней», — думал я, проходя чуть позже мимо сруба Василия Ланового, на котором уже тюкали топоры, и сам Василий — когда-то премьер-любовник, сидя на бревне, ошкуривал его, гнал на себя скребком смолистую витиеватую стружку.

У последнего двора, возле бабы Кати, я снова уви­дел апельсиновый «Запорожец». Возле него в такого же цвета, апельсиновой куртке стояла женщина. Она шаг­нула навстречу мне — и во мне подломилось, запуржила метель, закрутилась Галактика вокруг ми­ровой оси. Эта женщина страшно была похожа на Лану, а Лана — на Марью, она между Ланой и Марьей... Я видел ее, но где?

...Поезд «Воронеж — Киев» где-то сразу за Курском заскрежетал тормозами. И станция-то пустяковая, и скорее всего платформа. А на платформе стояли двое, он и она. А поезд остановил красным флажком и дер­жал решительно парень в железнодорожной форме.

Она ступила на порожек вагона и обернулась. А он обнял ее и поцеловал. А поезд уже шел, уходил, а он все стоял на платформе, а она висела на порожке, а по­том он догадался швырнуть в тамбур ее чемодан.

И был, кажется, август. И нас в тамбуре было двое. И, как и вчера, перед нами западало красное блюдце солнца. И вдруг она положила голову мне на плечо,

А потом я целовал ее, а она целовала меня, И от губ ее, от всего се тугого, скрипучего тела исходил этот тонкий, едва ощутимый фиалковый запах. Так пахнут, я уже знал тогда, только они — эти ночные фиалки. Странно, она только что вышла замуж и тот парень был ее мужем. Странно, по направлению она ехала то­же во Львов.

В тамбуре не было никого. Тогда курили, где хотели, прямо в вагонах. И те, что проходили из вагона в вагон, не толкались и не кричали что-либо нецензурное, не интересовались твоей национальностью, а, стыдясь, отводили глаза от нас. Она извивалась в моих руках, как змея. Каким было ее гибкое, змеиное тело в руках того парня? Как могла она перейти из одних рук в дру­гие столь стремительно? Что за мистика мерца­ла в зеленом фосфоре ее глаз, где предел нашей фан­тазии? И все это осталось во мне, как сон, в котором совершенно реальными были только ночные бабочки — мотыльки, залетели в тамбур на одной из остановок и метались, бились о плечи, о лампочку на потолке, о на­ши губы...

Я не поехал за ней, я остался тут, на Орловщине. Не мотался по стране, не уезжал никуда. И вот она здесь, та самая женщина в апельсиновой куртке. Тогда в экстазе я не спросил у нее ничего: ни куда она ехала по направлению, ни даже фамилии, я узнал одно толь­ко имя ее, оно было такое же — Лана…

Светлый день как отсекся, померк. Из стены дождя на лесной дороге, гремя, вынырнул мои знакомец — апельсиновый «Запорожец».

— Ну что, заинтриговало? — смотрит на меня с лукавинкой Сергей Алексеевич и вздыхает куда серьез­нее. — Наши приехали... русские беженцы... Возвраща­ются, браток, наши с тобой земляки, дети наших сель­чан.

И «Запорожец» исчез в синей зелени леса.

А к вечеру в мокром саду опять затлелся вчераш­ний запах. Ближе к ночи этот запах, как и вчера, ра­стет, умножается, он полонит весь двор, весь поселок, пробирается аж на тот край, до самого Ланового. И вот ветер взвинтил его и унес под самые звезды, к той са­мой оси, которая крутит все живое в нашей Галактике. Где встречаются двое в ней: он и она...

Жена приехала последним автобусом.

— Слышишь, ночные фиалки! — говорю я, гордясь.

— Где, где? — крутит она головой.

— Да вот же, вот, — подвожу я ее к портрету Марьи — нашей хозяйки, к листу ватмана, что прикноплен в деревянных сенях. — Тут и тут, смотри, по всему листу! Как сверкают они, эти ночные фиалки!

— Ну, что ты выдумываешь? — поджимаются губы капризно. — Они же серые, такие невзрачные.

Странно, но кто-то же вытряхнул их из мешка? Да при чем тут мешок? Тогда отчего, скажите, в саду моем все же цветут фиалки? И я целую осень жду апельсиновый «Запорожец», куртку ту апельсино­вую. И страшно становится жить, когда вместо них из крапивных зарослей выползает темная птица ночи и, как будто во сне, по живым палят сонные танки. Зато ближе к вечеру, когда комар начинает звенеть, как вио­ла, снова выходят, себя подавая, они, эти дамы...

21 декабря — день рождения Сталина, а я пишу рас­сказ о любви. И жить, наверно, возможно, когда и зимой в моем саду цветы распускаются. Как странно, что именно во тьме, как бы ободряя нас, так пахнут они, эти красавицы ночи. Смотрю на морозное стекло, и вдруг сигнал под окном моей городской квартиры — все тот же дружище мой, апельсиновый «Запорожец».

— Ну как? — живо спрашиваю я. — Наконец-то вы в гости?

— Ты насчет апельсиновой куртки? — смотрит ми­мо Сергей Алексеевич. — Уехала твоя апельсиновая куртка. Туда же, откуда приехала.

Сидим и пьем чай с душицей — нашей, синяевской.

Как раз идет передача Орловской телерадиокомпании, где глава областной администрации и большой человек с полуострова, который сам заявляет о своем величи­не, — Ямал, оба толкуют о перспективах.

— В Словакии газ российский подведен к каждому поселку из двух-трех дворов. А у нас в области, испещ­ренной газопроводами, не газифицированы даже рай­центры. А ведь газ — иное качество жизни.

И я смотрю на лист ватмана с портретом Марьи, привез на зиму сюда, чтобы не так скучать по деревен­скому лету. И ночные фиалки где-то там, за морозным окном, кажутся уже не под снегом — прикрыты в саду моем огромном такой — с Ямал, апельсиновой курткой. Как солнце, она, эта куртка, лежит на земле. И я все мучаюсь одним: ну почему именно в сумерках, под по­кровом ночи, рождаются эти символы духа, почему, в тени расцветая, так пахнут они помрачительно, так вре­заются в душу — маленькие, серенькие такие, царицы ночи, они — эти ночные фиалки?

21 декабря 1994г.


ПРОСТО ЛЮБИТЬ
И одному он дал пять талантов,

другому два, иному один,

каждому по его силе.

Из Книги времен

Он знал, что нынешним летом не поедет на юг; осто­чертели все эти модные пляжи, резиновые тапочки, де­ревянные топчаны, в меру или сверх меры флиртую­щие, молодящиеся особы. Нет, он, по убеждению холос­тяк, по должности инспектор облоно из Воронцовска, точно знал, что на сей раз отдыхать направится в де­ревню. Но для этого надо было прозондировать почву.

От райцентра Колпачки до села Красавка, где жи­ла теперь Лида, оказалось двадцать верст с гаком.

— Что вы гаком считаете? — спросил он у местного старичка.

— А то и считаем, гак да еще так, два разу сразу,— ответствовал старичок-боровичок.

— Вдвое больше, что ли? — допытывался Куревин.

— Прошагаешь — увидишь.

На автобус надежды не было. Красавский большак пересекали болота, и дорога налаживалась лишь к кон­цу мая. «Ну и занесло меня к чертям на кулички», — примерялся Курении к машинам возле районной сто­ловки. И вдруг его осенило: а роно на что? Зачем тог­да вверенные нам низовые учреждения, для которых ты какое-никакое, а областное начальство. «Хорошо, что-нибудь придумаем», — сказал ему заведующий роно. По его словам, Красавка была воистину прорвой: сколь­ко туда ни посылай молодых специалистов — бесполез­но, через год убегают, уезжают любым способом: замуж ли выйдут, на завод ли устроятся, достанут ли меди­цинскую справку или справку о престарелых родителях. И только вот Лидия Алексеевна Семагина там уже тре­тий год...

Перед самой Красавкой «козел» не смог одолеть не то котловины, заполненной водой, не то болотного окна.

Куревин отпустил шофера и тут же испачкал тщатель­но отутюженные брюки, настроение от этого снизилось, и все же предчувствие встречи убыстряло, уширяло ша­ги. Перед глазами стояла она, Лида... Этой весной она приезжала в Воронцовск на каникулы, и они провели в его холостяцкой квартире неделю. Вспоминали студен­ческие годы, всех своих, разбросанных по стране. «Я буду любить тебя всю жизнь», — говорила она с отчая­нием. И когда потом прислала ему письмо из Красавки — сумбурное, сплошь из многоточий и восклицательных знаков, он долго не решался ни на что, и вот теперь едет сам. Как она встретит его, как положит правую руку на плечо, заглянет в глаза; серебристые ландыши, ее любимые ландыши...

Красавка оказалась не маленькой, порядочно раз­бросанной: дворы, клуб, правление, и все это на буг­рах, в зелени, едва крыши торчат. Куревин торопился: солнце уже садилось где-то внизу, за рекой.

— Можно вас на минуточку? — окликнул он жен­щину, она вела теленка, а тот упирался; занятая своим делом, женщина обернулась не сразу. «Можно вас на минуточку, — передразнил он сам себя. — А как на­звать ее в таком случае? Товарищ женщина? Граждан­ка? Дама? Сударыня? Давно заметил, женщин у нас зовут как угодно. В трамвае: «Эй, молодая, красивая...»

Все это пронеслось в голове Куревнна, пока не пе­ребилось ехидным голоском:

— А вам кого надо?

— Мне Лидию Алексеевну Семагину, учительницу английского.

— Ах, Лидию Алексеевну? — чуть ли не перевер­нулась к нему женщина, держа упирающегося телен­ка. — Ах, Лидию Алексеевну, — она явно выгадывала время, разглядывая его с головы до ног. — Ну да, Ли­дию Алексеевну... А кем вы ей будете? — перешла она неожиданно на оглядчивый шепот. — Братом двоюрод­ным?

— Почему братом, тем более двоюродным?

— А теперь так-то, — махнула женщина и сразу сделалась откровенной. — Теперь из города едут к учи­телкам всякие... и все братья двоюродные...

— Да нет, не брат я ей.

— Ну тогда опоздал, — подтолкнула женщина те­ленка. И, уже отойдя на несколько шагов, обернулась, махнула веревкой за сад: — Во-он, милок, ее хатеночка. Новая, стало быть, квартера. Гоняла-гоняла по буграм, а вон там, стало быть, приземлилась, — протянула она сладеньким таким голоском.

«Чего это она?» — смотрел ей вслед Куревин, не­много встревожась.

Он увидел хатенку и удивился, как она до сих пор еще не завалилась. Живы такие вот послевоенные ха­тенки, слепленные кое из чего: подслеповата, почти без фундамента, вросла в землю по самые окна. «Вдова жи­вет какая-нибудь, без мужчины», — мелькнула догадка, и, весь изогнувшись, он шагнул за порог.

В крохотульке-передней на него глянула такая убо­гость, что он поневоле сделал полудвижение назад, но тут же услышал голос старой женщины, очевидно, хо­зяйки; она была в обрезанных по щиколотку валенках, в грязном переднике поверх мужского пиджака, в плат­ке по самые брови, скрывавшем седые, давно нечеса­ные виски... Все это Курении схватил в мгновение ока. Старая женщина приглашала пройти дальше, в чистую комнату. Куревин шагнул еще раз и зажмурился: так ударило электричеством. Разлепил веки — лучше бы электричества не было: беленые, шаром покати стены, высокая, чистая, в полкомнатушки кровать в правом дальнем углу, слева — деревянный стол, за столом— двое. Куревин поднял голову: прямо против него, глаза в глаза, сидела она, Лидия; зрачки ее расширились и остановились. Поверх ее рук, на середине стола, лежа­ли чьи-то другие, — мужские, крупные руки. Он сидел спиной. Старая женщина, очевидно мамаша обладателя этих рук, совала Куревииу табуретку и что-то говорила, смеялась, губы ее прыгали, щеки двигались-дергались, и все это словно в вате, беззвучии, глухоте...

Куревин вышагнул назад, Лидия бросилась следом. Она поймала его за руку уже в сенцах. А потом бежала сзади узкой дорожкой, а он все ускорял шаги, и она уже не поспевала.

— Ты не ответил мне даже на телеграмму... Ты же­нился? Скажи, это правда?..

За спиной бухнули дверью, что-то кричали два голо­са одновременно. Куревин свернул за куст и побежал.

Он очутился на заросшей черемухой круче. Где-то далеко-далеко, внизу, за рекой, плоско лежали четкие квадраты полей, чуть ближе, по самому берегу, тянулись белые шиферные крыши. От села поднимались сюда, на кручу, всякие деревенские звуки: мычание ко­ров и телят, прищелкивание бича, звон молочной струи о жестяной подойник. Белесая пыль, висящая по-над дорогой у берега, смешивалась с этими звуками, с сизо­ватым парением луга и, провисая, оседала на теплые, влажные травы; испаряясь на теплом, влага натекала туманом в низины, туман клубился, вздымался, дыбил­ся, взбугряясь над речкой все выше и выше, подбира­ясь сюда, к самой круче, и, отрываясь на какое-то вре­мя от луга, превращался в свободно текущие облака, чтобы наверху вновь утяжелиться и пойти вниз, в до­лину, осесть в ней холодной росой, размытыми звука­ми, глухой предгрозовой тишиной. Вдруг откуда-то сбо­ку, из створа, от леска, потянул ветерок, в клубах тума­на образовались провалы, в них глянуло солнце, и все смешалось: облака стали тучами, синее сделалось чер­ным, сиреневое — кровавым. Но вот луч мигнул и уб­рался, а к прежнему все уже не вернулось — другая держалась стройность, гармония цвета и звуков, другая возникла вокруг красота.

...Село отдыхает от прошедшего трудового дня, осты­вает, стихает, и только сердце у Куревина все еще бьет­ся, в такт качается круча, вот-вот из-под нее потечет тонкой струйкой песок. И мысли все умиротвореннее, глуше. Лишь остается обида на Лидию, на себя, на всю свою жизнь...

— Слава-а! — слышится где-то за липами женский голос — ее голос.

Куревин сидит, обхватив руками коленки. Душа, го­ворят, есть число, которое подвергается счету, учету, анализу. Чужая, может, и подвергается. Ему от жизни хотелось многого, он всегда думал, что семья — это обуза, и он себе этого не позволил. И вот уходит одна, уходит другая, и эта вот, Лидия, самая близкая, тоже ушла...

— Слава-а-а!! — это рядом, совсем рядом. Он впивается ногтями в ладони и сидит, боясь ко­лыхнуть головой чуткий лист над собой.

— Слава-а-а-а!! — совсем-совсем близко, протяни только руку, только слово скажи.

А в ушах названивает, паук где-то в купе липы му­чает свою жертву.

Тело начинает подрагивать, зябко. Как глупо все.

Не хватает еще простудиться, схватить радикулит, ан­гину. И тогда ко всем чертям летний отпуск... Еще школьником он играл роль Несчастливцева в «Лесе» Островского... Средний рабочий, честный труженик — это нормально, но актер средний — извините меня. Средний актер не чувствует к себе интереса зала, у него сил, темперамента нет, чтобы взорваться...

Куревин встал. Где-то поблизости, в заброшенном саду — он видел, он помнит, — должен быть брошен­ный дом. Да вот же он, вот! Горбатая, сумрачная махи­на, Что можно видеть при звездах? Ставни в доме за­биты, крест-накрест доски, на двери два замка. Куревин вздрогнул: ветром качнуло висящую на петле дверь чер­дака. И тотчас же из чердачного провала ударили два зеленых огня. «Ко-от!» — обрадовался Куревин живому и позвал:

— Кыс-кыс-кыс.

Куревин хотел кинуть в него комышкой, но переду­мал. Ему подумалось о пиковом своем положении: за­чем он в этой чужой деревне? Его начинало трясти, бил мелкий, длинный, нудный озноб. Там, на чердаке, должна быть солома. Закопаться бы, согнуться, как в детстве, калачиком, почувствовать свое дыхание, соб­ственное тепло. Он попытался взобраться на чердак по двери, по бревенчатой стенке, но руки срывались, и он боялся лезть выше, чтобы не сломать себе шею.

Вспомнилось, что там, неподалеку от хатенки, где живет теперь Лидия, пусто глазела еще одна брошен­ная хатенка. Во всяком случае там будет хоть иллюзия того, что ты в помещении.

Он нашел в темноте эту пустую хатенку, с Лндиным жильем она была почти стенка в стенку.

Натыкаясь на кирпичи под ногами, Куревин ступил за порог — в нос ударило застарелой, прогорклой га­рью. Были люди и нет, а ведь когда-то любили, растили детей, на что-то надеялись... Он провел ладонью по русской печи, по лежанке, по голым, холодным кирпи­чам — ладонь утонула и пыли: пыль забвения, мета веков...

Он лежал на полыни, на бурьяне каком-то, дыхание согревало живот, но спине было холодно. А рядом, че­рез эту глухую стену, на высокой деревянной кровати, разметавшись, лежит сейчас Лидия, и рука ее в круп­ном его кулаке, а другая рука, возможно, вокруг его шеи... Брр, собачья жизнь, с ума можно сойти от собачь­его холода... Вот сейчас, в этот самый миг он кладет руку на плечи ей — знакома, привычна, атласна кожа... Куревин вскочил с печи и стал ходить по битым кир­пичам, разломанным стульям, разбитым горшкам. Глупо склеивать битые горшки, чинить старые стулья, на ко­торых сидели на свадьбах, проводах в армию, помин­ках...

Куревин шел к автобусу. Было то дрожкое, сильное возбуждение, которое возникает сразу после бессонни­цы и сменяется тяжестью в теле, дурным настроением. «Какая голая деревня! Не могут ракитку пихнуть в зем­лю», — подумал Куревин, вспоминая совсем другое — высокую кровать в правом дальнем углу хатенки.

* * *


В начале зимы ему стало известно, что Лидочка ро­дила. Назвала сына его именем. И из Красавки от му­жа уехала...

Он ходит из угла в угол комнаты. Странно, очень странно: где-то живет человек, которого не было. Жи­вет, растет, носит, надо же, его имя...

Он поставил диск с записью оркестра Поля Мориа. Мягкая, обволакивающая музыка качала душу, было так хорошо, хоть плачь, и было так плохо. Не каждому даны крылья, чтобы летать. В наше время это так слож­но — просто любить...

Он усилил звук телевизора — та же мелодия Поля Мориа провожала мир человеческий спать. Итак, день окончен, новый день с нами. Синичка постучала в ок­но,— он отдернул занавеску и увидел ее — Лиду. У ще­ки ее сверток — махонький человечек, очень странно носящий его бесконечное имя.


Осень 1968г.

Вместо послесловия
ПЕСНЯ О МОЕМ ПИНЧЕРЕНКЕ
С детства я мечтал иметь собаку.

Говорили дома: «Что стеречь?»

Были кошки, что не лезли в драку,

Даже если камень падал с плеч.


Стал я взрослым и завел собаку.

Подарил мне пинчера сосед:

Не объест, мол, глянь, какой служака,

А охранник – лучше его нет.


ПРИПЕВ: Был Шмелек наш маленькой собачкой,

Был Шмелек наш пинчер небольшой.

Озорной, с кем я делился жвачкой.

Песик с человеческой душой.


Уши в миг топориком! Линяя,

Спал щенок в ногах моих, сомлев.

Как-то раз, меня он охраняя,

На змею набросился, как лев.


Я доверил пинчуренка маме,

Захотелось повидать моря.

Заметался следом он за нами

И исчез в кармане у ворья.


ПРИПЕВ: Помню, помню тот комок дрожащий.

Тонконог, парнишка не простой,

Мой дружочек верный, настоящий,

Пинчеренок черно-золотой.

27 июня 2011 г.,

г. Малоархангельск



ИМИТАТОРЫ

Все пишут копии с меня,

Читая по библиотекам.

Сочтут за своего коня,

С каким летим, спеша за веком.
Идеи, шпоры – все с коня.

И даже праздник, лицедеи

Пускай копируют с меня, -

Свои пустые юбилеи.


Все пишут копии с меня,

Но Бог не чтит такого класса,

Хромую лошадь – их коня

Взамен крылатого Пегаса.

* * *

Со всех по чуть, меж туч себе хоть луч,



Но не Сапфо, чтоб жечь глаголом в чувстве,

Не знает к небу тайный ключ,

А без ключа на небеса не пустят.

29 августа 2011 г.,



г. Орел.

СОДЕРЖАНИЕ
НОЧЬ СВЕТЛА

(рассказы)

Предисловие. От автора.

4

После предисловия.

6

Фету. В Клейменово (стихи)

6

Апокриф. Скрипка (стихи)

7

СКОРО ОСЕНЬ




В парке старинном

8

Талисман

13

Его голубая мечта

25

Соломенная грусть

34

Авдонюшкина любовь

43

Дитя человеческое

54

Аксиньин свет

61

Цветы на снегу

69

Встреча в Савойях

72

В низенькой светелке

76

Сквозь медные трубы

78

Звезда между яблонь

86

Под березой

90

В лунную-лунную ночь

94

Среди белого дня

101

Черемуховые холода

109

Скоро осень

117

Липа вековая

120

В примаках

128

Ария Ленского

143

ТЕПЛЫЕ РАССКАЗИКИ

148

В ТИХИЙ ДОЖДЬ




Белый волк

205

Опростоволосились

216

«Здесь сидел Хрущев»

226

Двенадцать апостолов

233

Завтрак на траве

238

Душ по-йоговки

241

Лауреат на паперти

245

И ударили в колокола

253

Ключ-колодец

263

Вёдреная погода

275

В тихий дождь

277

НОЧЬ СВЕТЛА




Ночь светла

283

Сиреневая аллея

290

Мой сад, мои райские кущи

296

Прогулки по Парижу

304

Юбилеи. Часть первая. «Любящая Мария»

315

Часть вторая. «Анна на шее»

320

Достояние мифа

327

Русское поле, Нерусса-река

332

Два дуплета, желтого в середину

338

«Потеряю я свою кубанку…»

346

Гроза со стороны Понырей

351

В атаке (из повести «Дан приказ»)

358

Ночные фиалки

367

Просто любить

375

Вместо послесловия




Песня о моем пинчеренке

382

Имитаторы (стихи)

383

Леонард Михайлович Золотарев




НОЧЬ СВЕТЛА

(лирические рассказы)

Корректура автора


Издатель Александр Владимирович Воробьев

Издатель: Александр Воробьев


Лицензия ИД №00283 ль 1 октября 1999 г.,

выдана Министерством Российской Федерации по делам печати,

телерадиовещания и средств массовых коммуникаций.

Подписано к печати 2011. Формат

Бумага офсетная. Усл. печ. Тираж 100 экз. Заказ №

Отпечатано на полиграфической базе

издателя Александра Воробьева: г. Орел, пер. Новосильский, 1

Тел. (4862) 76-17-15, 54-15,48, 55-47,01





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет