Сергей есенин



бет8/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   24

4

Николай Набоков, композитор, эмигрант:

«С 1920 по 1925 год в Берлине существовал любопытный русский клуб. Назывался он Дом Искусства, находился в западной части города, на Ноллендорф-платц. Снаружи здание было ничем не примечательно – не особенно удачный образчик югендстиля, покрытый серой облупившейся штукатуркой. В Берлине много подобных домов. На нижних двух этажах Дома Искусства располагался кафе-ресторан, просторное, скудно освещённое помещение, насквозь пропитанное дымом немецких сигарет и сигар, ароматами кислой капусты, жареного лука и скверного кофе. С полдюжины угрюмых половых в длинных, похожих на юбки передниках обслуживали довольно многочисленных посетителей, почти исключительно русских.

Каждую пятницу, по вечерам Дом Искусства наводняла толпа моих соотечественников – в основном литераторов, пришедших на чей-нибудь творческий вечер, на дискуссию или на лекцию какого-нибудь крупного – русского интеллектуала.

“Пятницы” эти устраивал обаятельнейший, добрейший Николай Максимович Минский – русский поэт, в прошлом символист. От его небольшой кругленькой фигурки буквально исходили волны дружелюбия и приветливости. Каждый, кто имел хоть малейшее притязание на принадлежность к русской интеллигенции (за исключением, разумеется, экстремистски настроенных представителей правого крыла), непременно посещал “пятницы” Минского и так или иначе принимал в них участие. ...

В одну из пятниц, явившись в клуб и поднявшись по лестнице, я обнаружил, что зал набит до отказа. Люди стояли в дверях плечом к плечу. Ухитрившись заглянуть поверх голов, я различил лишь, что на сцене кто-то стоит и что-то декламирует. Минский сидел в первом ряду, и, сколько я ему ни махал, так и не взглянул в мою сторону. Без конца повторяя “pardon, pardon”, я начал протискиваться сквозь толпу.

Наконец Минский меня заметил, вскочил и на цыпочках направился мне навстречу.

– Ах, как вы сегодня поздно, – прошептал он. – Мне удалось занять место прямо рядом с ними. Вон, видите? – и он указал на пустовавшее кресло в первом ряду. – Они оба немного пьяны, – вновь зажужжал Минский мне в ухо. – Уже успели устроить скандал. У неё синяк под глазом. Но, умоляю, делайте вид, что ничего не замечаете.

Я сразу узнал пепельно-белокурую голову Есенина. Отвернувшись от сцены, он говорил с кем-то, сидящим сзади. Мне он показался на удивление юным и очень миловидным – ни дать, ни взять, веснушчатый крестьянский парень.

Рядом с ним восседала Дива, Айседора Дункан; два соседних кресла занимало её меховое манто. Я знал, что Дункан немолода, но всё же внешность её меня ошеломила. Она походила на пожилую римскую матрону после длительных возлияний. Одутловатое багрово-красное лицо лоснилось. Один глаз закрывала чёрная повязка. Губы и брови были щедро накрашены. На ней была мятая греческая туника с глубоким декольте, голову и шею покрывал столь же мятый лиловый шарф.

В противоположность Айседоре, Есенин блистал элегантностью: твидовый клетчатый костюм, белоснежный крахмальный воротничок, малиновый галстук, светлые гетры.

– Et voici, Madame, si vous permettez <Вот, мадам, позвольте вам представить (фр.)>, – заговорил Минский на своём старомодно-учтивом французском, обращаясь к мисс Дункан. – Это молодой композитор Николай Набоков. Он свободно изъясняется по-английски.

– О-о! – протянула Дива, наградив меня улыбкой.

– Садитесь между ними, – предложил Минский и снял с кресла манто Айседоры, освобождая для меня место.

Тут Есенин, наконец повернувшись, вперил в меня налитые кровью глаза и процедил:

– Вы кто? Какого чёрта вам здесь надо?

Тон его был откровенно груб и враждебен. К счастью, Минский незамедлительно за меня заступился:

– О, дорогой Сергей Александрович, – с добродушнейшей улыбкой произнёс он. – Это тот самый молодой композитор, о котором я вам рассказывал.

– Ладно, ладно, – перебил Есенин. – Не бойтесь. Не съем я его.

И он по-детски улыбнулся.

Вечер тянулся бесконечно. Поэты – молодые, средних и преклонных лет – сменяли друг друга на сцене, выкрикивая свои творения или завывая нараспев. В зале стало невыносимо душно и жарко.

– Здесь что, всегда так? – прошептала Айседора Дункан. – Может, уйдём? Мне всё это надоело. И дышать нечем. Так что, идём?

Есенин, не отвечая, поднялся, не дослушав какую-то элегическую балладу, и, бормоча под нос ругательства, направился в бар. Минуту спустя на сцене появился Минский. Беспрестанно расплываясь в лучезарных улыбках, он возгласил:

– Господа, у меня чрезвычайно приятное сообщение. – Сказав это, он бросил взгляд на мисс Дункан. – Сегодня нам выпали честь и счастье принимать у себя великолепную мисс Айседору Дункан и её неразлучного спутника, нашего великого русского поэта Сергея Есенина.

Громовые аплодисменты не дали Минскому договорить. Он вскинул руки, требуя тишины и продолжал:

– Сергей Есенин любезно согласился прочесть нам несколько своих новых стихотворений.

За этим сообщением последовал новый шквал оваций. Мисс Дункан, что называется, и бровью не повела, а кресло Есенина по-прежнему пустовало. Он был в баре.

Минский с озабоченным видом спустился со сцены. Вдруг из бара донёсся звон разбитой посуды и громкие проклятия.

– Начинается! – воскликнула мисс Дункан и, повернувшись ко мне, затараторила: – Послушайте, молодой человек! Проведите меня вниз и наймите такси. Я хочу вернуться в отель. С меня довольно! Прошу вас, идёмте!

С этими словами она поднялась и направилась к выходу, провожаемая недоумёнными взглядами публики. Минский бросился вдогонку.

– Non, non, Madame, – взволнованно повторял он. – Ne partez pas, ne partez pas! <Нет, нет, мадам. Не уходите, не уходите! (фр.)>

Почти силком остановив Айседору, он попросил меня сказать ей по-английски, что всё будет хорошо. Объяснить, что случилось глупое недоразумение. Официант с подносом, заставленным кружками с пивом, нечаянно налетел на Есенина, только и всего.

– C'est tout, c'est fini! <Вот и всё, это кончено (фр.)> – твердил Минский.

Но лицо Айседоры вспыхнуло от ярости.

– C'est fini, мой глаз! – взвизгнула она. – Убирайтесь к чертям, глупый вы человечишка, и дайте мне пройти. Я еду домой. – И, повернувшись ко мне, она крикнула: – Идёмте же, мистер! Помогите мне выбраться отсюда.

Тут я заметил, что сквозь толпу к нам пробирается Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо – всё залито не то водой, не то пивом. Подойдя, он схватил Айседору за руку.

– Пусти! – истошно завопила она.

В ответ он разразился отборной русской бранью.

Я бросился вниз по лестнице, спасаясь от гостей Минского».

5

Роман Гуль, прозаик и критик, эмигрант:

«Вторично я увидел Есенина уже вблизи. Опять в Доме искусств. Он пришёл туда с Александром Кусиковым. В зале было много народа. Был перерыв. Все стояли. Я стоял с М. А. Осоргиным. И когда Есенин (а за ним Кусиков) протискивались сквозь публику, Есенин прямо наткнулся на Осоргина.

– Михаил Андреич! Как я рад! – воскликнул он, пожимая двумя руками руку Осоргина.

– Здравствуй, Серёжа, здравствуй, – здоровался Осоргин. – Рад тебя видеть!

– И я рад, очень рад, – говорил Есенин, – только жаль вот мне, что я красный, а ты – белый!

– Да какой же ты красный, Серёжа? – засмеялся Осоргин. – Посмотри на себя в зеркало, ты же – лиловый!

Верно, Есенин был лиловат от сильной запудренности. И Кусиков был “припудрен”, но не так обильно. Конечно, в те времена парикмахеры после бритья слегка пудрили ваше лицо, но потом обтирали салфеткой. Имажинисты же почему-то оба были не только не обтёрты, но сами, видно, брились и пудрились. Это производило не очень приятное впечатление. Почему они этого не понимали – не ведаю.

На замечание Осоргина о “лиловости” Есенин ничего не ответил, помахал рукой, прощаясь, и они с Кусиковым ушли. С Кусиковым я был хорош, мы поздоровались».
Л. Белозерская, берлинская знакомая Есенина:

«Очень скоро после их <Есенина и А. Дункан> приезда <в Берлин> мы очутились за одним столом в кафе. Мы – это чета Толстых – поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская и Алексей Николаевич, мы с Пумой <семейное прозвище И. М. Василевского> и приезжие гости.

Я сидела рядом с Дункан и любовалась её руками. И вдруг, совершенно внезапно, она спросила меня по-французски:

– Sommes nous ridicules ensembles? (“Мы вместе смешная пара?”).

Мне сразу показалось, что я ослышалась, до того вопрос в её устах был невероятен. Я ответила: “О нет, наоборот...” Так иногда совершенно чужого легче спросить о чём-то интимном, чем самого близкого, тем более, если думаешь, что никогда больше с ним не встретишься».
Е. Лундберг:

«Чтение “Пугачёва” у проф. Ключникова. Есенин лицом к стене, хрипло читает; лицо нарочито искажено. Спокойное самодовольство А. Дункан. Французские парламентарии. Подчёркнутое уважение к Дункан, Есенин же для них вроде юного дикаря, вывезенного прихотливой принцессой.

У меня – вспышка ненависти к Дункан, к иностранцам, к корректным хозяевам.

Я тяну Есенина за рукав. Мы выходим в другую комнату и садимся в углу. Он полупьян. Мне тошно и страшно. Машина западной культуры и русское талантливое беспутство.

Разговор рвётся.

– Мне скверно, – говорит Есенин.

Я и сам вижу, что скверно.

Дункан мешает нам разговаривать. Я слышу невероятный на фоне парижских смокингов и украшенного цветами стола диалог. Он произносится вполголоса; парламентарии его не слышат.

– Ты – сука, – говорит Есенин.

– А ты – собака, – отвечает Дункан.

Она ревнует – ко всему и ко всякой. Она не отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет её – взглядом.

– Проклятая баба, – произносит он вполголоса.

Минуту спустя Дункан ласково отвлекает его от меня. Он уже беззлобен. Тих и кроток – да, печально кроток. Я ухожу».
У Л. Белозерской, слушавшей тогда же чтение Есенина, сохранилось иное впечатление от А. Дункан:

«Вспоминаю вечер у Ю. В. Ключникова, где были Есенин и Дункан. Его попросили прочесть стихи. Он сорвался с места (всегда читал свои стихи стоя) и прочёл монолог Хлопуши из поэмы “Пугачёв”. Вряд ли Дункан понимала его, но надо было видеть, как менялось выражение её лица по мере того, как менялись интонации голоса Есенина. Я смотрела на неё, а слушала его».



6

Р. Гуль, секретарь редакции берлинского журнала «Новая русская книга», вспоминал:



«Вскоре после приезда в Берлин Есенин – через Кусикова – передал свою автобиографию в “Новую русскую книгу”. Она была написана рукой, на больших листах с отставленными друг от друга буквами и падающими вправо строками».

«Сергей Есенин

Я сын крестьянина. Родился в 1895 году 21 сентября в Рязанской губернии, Рязанского уезда, Кузьминской волости.

С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти всё моё детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трёх с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.

Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня бельё и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлёбывался, он всё кричал: “Эх, стерва! Ну куда ты годишься?” “Стерва” у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озёрам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям. Из мальчишек со мной никто не мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнёзда с берёз, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нёс на косьбу деду.

Средь мальчишек я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: “Ты у меня, дура, его не трожь! Он так будет крепче”.

Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности её не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе.

По воскресеньям меня всегда посылали к обедне и, чтобы проверить, что я был за обедней, давали 4 копейки: две копейки за просфору и две за выемку частей священнику. Я покупал просфору и вместо священника делал на ней перочинным ножом три знака, а на другие две копейки шёл на кладбище играть с ребятами в свинчатку.

Так протекало моё детство. Когда же я подрос, из меня очень захотели сделать сельского учителя и потому отдали в закрытую церковно-учительскую школу, окончив которую шестнадцати лет, я должен был поступить в Московский учительский институт. К счастью, этого не случилось. Методика и дидактика мне настолько осточертели, что я и слушать не захотел.

Стихи я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16-17 годам. Некоторые стихи этих лет помещены в “Радунице”.

Восемнадцати лет я был удивлён, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свёл с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба, которая продолжается и посейчас, несмотря на то, что мы шесть лет друг друга не видели.

Живёт он сейчас в Вытегре, пишет мне, что ест хлеб с мякиной, запивая пустым кипятком и моля Бога о непостыдной смерти.

За годы войны и революции судьба меня толкала из стороны в сторону. Россию я исколесил вдоль и поперёк, от Северного Ледовитого океана до Чёрного и Каспийского моря, от Запада до Китая, Персии и Индии.

Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было ни полена.

В РКП я никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее.



Любимый мой писатель – Гоголь.

Книги моих стихов: “Радуница”, “Голубень“, “Преображение”, “Сельский часослов”, “Трерядница”, “Исповедь хулигана” и “Пугачёв”.

Сейчас работаю над большой вещью под названием “Страна Негодяев”.

В России, когда там не было бумаги, я печатал свои стихи вместе с Кусиковым и Мариенгофом на стенах Страстного монастыря или читал просто где-нибудь на бульваре. Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты. С ними мы все в большой дружбе. Коммунисты нас не любят по недоразумению.

За сим всем читателям моим нижайший привет и маленькое внимание к вывеске: “Просят не стрелять!”

14 мая 1922

Берлин».
Газета «Накануне» помещает статью А. П. Вольского «У С. А. Есенина (Беседа)»:

«Моя беседа с Сергеем Александровичем Есениным была одним из самых оригинальных интервью, какие когда-либо приходились на долю журналиста. С. А. сердечно беседовал со своим ближайшим соратником и интимным другом А. Б. Кусиковым, великодушно позволяя мне записывать из этой беседы всё то, что могло представлять общественный интерес, и отрываясь от беседы всякий раз, когда я просил у него разъяснений.

С. А. о России вообще говорит кратко.

Я люблю Россию. Она не признаёт никакой иной власти, кроме Советской. Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадёжного мещанства.

Зато охотно и много говорит талантливый поэт о русском искусстве, о его праздниках и буднях, о мельчайших и прозаических, на первый взгляд, подробностях его существования в России. <...>

С. А. Есенин пробудет в Европе до октября, посетит Париж и Лондон, откуда на аэроплане полетит с Айседорой Дункан-Есениной – в Америку. Он подписал контракт с американским импрессарио Гурок – на ряд публичных выступлений».



7

Н. Крандиевская:

«– Зовите меня на Есенина, – Сказал он <М. Горький> однажды, – интересует меня этот человек.

Было решено устроить завтрак в пансионе Фишер, где мы снимали две большие меблированные комнаты. В угловой, с балконом на Курфюрстендамм, накрыли длинный стол по диагонали. Приглашены были Айседора Дункан, Есенин и Горький.

Айседора пришла обтекаемая многочисленными шарфами пепельных тонов, с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. В этот раз она была спокойна, казалась усталой. Грима было меньше, и увядающее лицо, полное женственной прелести, напоминало прежнюю Дункан.

Три вещи беспокоили меня как хозяйку завтрака.

Первое – это чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита, запрятанный туда на целый день. Второе заключалось в том, что разговор у Есенина с Горьким, посаженными рядом, не налаживался. Я видела, Есенин робеет, как мальчик. Горький присматривался к нему. Третье беспокойство внушал хозяин завтрака, непредусмотрительно подливавший водку в стакан Айседоры (рюмок для этого напитка она не признавала). Следы этой хозяйской беспечности были налицо.

– За русски революсс! – шумела Айседора, протягивая Алексею Максимовичу свой стакан, – Écoutez <Слушайте> (фр.), Горки! Я будет тансоват seulement <только (фр.)> для русски революсс. C'est beau <Это красиво (фр.)>, русски революсс!

Алексей Максимович чокался и хмурился. Я видела, что ему не по себе. Поглаживая усы, он нагнулся ко мне и сказал тихо:

– Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она – зря. – Помолчав, он добавил: – А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза».


М. Горький:

«... я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущённо и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глах воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблёкла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им?

Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.

– Тоже поэт, – сказал о нём Есенин, тихо и с хрипотой.

Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружён гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: “Её гениальное тело сжигает нас пламенем славы”.

Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню – было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.

У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием её тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.

Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице её застыла ничего не говорящая улыбка.

Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом, являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжёлого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:

Хорошо бы, на стог улыбаясь,

Мордой месяца сено жевать!

Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:



Я хожу в цилиндре не для женщин –

В глупой страсти сердце жить не в силе –

В нём удобней, грусть свою уменьшив,

Золото овса давать кобыле.

Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на неё, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:

Излюбили тебя, измызгали...

И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но всё-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.

Потом Дункан, утомлённая, припала на колени, глядя в лицо поэта вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нём и жестоко, и жалостно отчаянные слова:

Что ты смотришь так синими брызгами?

Иль в морду хошь?

...Дорогая, я плачу,

Прости, прости...

Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.



Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!

Что ты? Смерть?

Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слёз. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчёркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с неверояиной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторённое требование каторжника:



Я хочу видеть этого человека!

И великолепно был передан страх:



Где он? Где? Неужель его нет?

Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно – под ноги себе, другое – далеко, третье – в чьё-то ненавистное ему лицо. И вообще всё: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – всё было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.

Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачёва, трижды повторённый:

Вы с ума сошли? –

громко и гневно, затем тише, но ещё горячей:



Вы с ума сошли?

И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:



Вы с ума сошли?

Кто сказал вам, что мы уничтожены?

Неописуемо хорошо спросил он:



Неужели под душой так же падаешь, как под ношею?

И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадёжно, прощально:



Дорогие мои... Хор-рошие...

Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он – думаю – и не нуждался в них.

Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.

– Если вы не устали...

– Я не устаю от стихов, – сказал он и недоверчиво спросил:

– А вам нравится о собаке?

Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.

– Да, я очень люблю всякое зверьё, – молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он “Рай животных” Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнёс последние строки:



Покатились глаза собачьи

Золотыми звёздами в снег –

на его глазах тоже сверкнули слёзы.

После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком. И ещё более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с её пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.

А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав её по спине, он предложил поехать:

– Куда-нибудь в шум, – сказал он.

Решили: вечером ехать в Луна-парк.

Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.

– Очень хороши рошен, – растроганно говорила она. – Такой – ух! Не бывает...

Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлёпнул её ладонью по спине, закричал:

– Не смей целовать чужих!

Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.
Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно бы назвать “музыкой для толстых”.

– Настроили – много, а ведь ничего особенного не придумали, – сказал Есенин и сейчас же прибавил: – Я не хаю.

Затем, наскоро, заговорил, что глагол “хаять” лучше, чем “порицать”.

– Короткие слова всегда лучше многосложных, – сказал он.

Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет всё видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пёстрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:

– Вы думаете, мои стихи – нужны? И вообще искусство, то есть поэзия – нужна?

Вопрос был уместен как нельзя больше, – Луна-парк забавно живёт и без Шиллера.

Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:

– Пойдёмте вино пить.

На огромной террасе ресторана, густо усаженной людями, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:

– Кислое и пахнет жжёным пером. Спросите красного, французского.

Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне чёрных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Её освещали бенгальским огнём, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:

– Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А вы?

Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно весёлое место по обязанности или “из приличия”, как неверующие посещают церковь. Пришёл и нетерпеливо ждёт, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу».




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет